Евлалия Григорьевна тоже остановилась, но недоуменно, выжидая. Она смотрела на него, но не знала, что ей надо сейчас сказать. А Семенов, постояв с полминуты, повернулся, но вдруг спохватился и, вытянув руку, посмотрел на рукав шинели. Быстро стащил с головы форменную фуражку (он так и стоял в ней), посмотрел и на фуражку, а потом сморщился: не то от боли, не то от досады.
— Эк я… Забыл! Даже и не подумал об этом, а вот так к вам и приехал. Узнали, стало быть? Поняли, стало быть?
— Что… узнала? — посмотрела на него Евлалия Григорьевна и немного застыла, предчувствуя, что сейчас что-то будет.
— Да вот — в форме я. В чекистской. Совсем из ума вон у меня это дело. И, стало быть, дурака валять теперь больше нечего! — с какой-то дикой решимостью поднял он голову. — Да и черт с ним: одно к одному! Конец, стало быть, Семенову? Ну и конец, все равно! Я ж вам говорю — одно к одному! Понимаете?
Но Евлалия Григорьевна ничего не понимала и даже боялась понимать. Он увидел это, криво усмехнулся и махнул рукой.
— Конец Семенову! Нет Семенова! Был, да весь вышел! Что смотрите? Ведь никакого Семенова нет и не было, а по-настоящему-то я — Любкин! По-настоящему!… Да разве ж по-настоящему? — широко раскрыл он глаза. — Неужто ж по-настоящему?
Он спросил сам себя и посмотрел на Евлалию Григорьевну тупо, тяжело, даже с некоторым страхом перед этим словом.
Евлалия Григорьевна поняла то, что он сказал, поняла и фамилию — Любкин, но она так сильно не понимала, что все это значит, что даже не испугалась. Хотела что-нибудь сказать, но слова не складывались.
— Ну, вот: Любкин я! Понимаете? А никакого Семенова нет и не было. Выдумка это, Семенов-то… Я его сам выдумал, и сам было в него поверил, а я — Любкин. И Семеновым я быть не могу… Никак!
Вероятно, его что-то поразило в этих словах: он прислушался к ним и, прислушавшись, понял их не только так, как сказал, но и по-иному.
— Не могу! — с болью выкрикнул он. — Может быть, я и хотел бы быть Семеновым, а… не могу! Любкин я! И, стало быть, туда мне и дорога!
— Вы сейчас очень взволнованы, Павел Петрович! — осторожно сказала Евлалия Григорьевна, не зная: то ли она говорит, что нужно сказать?
— Я-то? Я сейчас очень даже взволнован! Весь взволнован!… И я… я сяду. Можно?
— Ах, да садитесь же! Я и не вижу, что вы стоите.
— И я не вижу. Ну, да все равно! Сяду…
Он сел около стола, положил вдоль его правую руку и тяжело задумался. Евлалия Григорьевна не знала, что ей делать: молчала и только поглядывала на него, нерешительно и боязненно. В ней все было спутано сейчас. Что значит это все: Семенов, который оказался не Семеновым, а Любкиным, его несвязные речи, горячечные глаза и рвущийся голос? С замиранием сердца она ждала того, что будет, бессильная предотвратить или остановить. Она все не садилась, а стояла почти подле него и видела, как напряжение на его лице усиливается и как ему все труднее и труднее сдерживать то, что неудержимо рвется наружу. Даже посеревшие его губы слегка вздрагивали, а брови были словно сведены судорогой.
Не в силах выдержать своего и его напряжения, Евлалия Григорьевна очень мягко прикоснулась концами пальцев к рукаву его шинели. Знакомая ей жалость к тому, кому тяжело, охватила ее, и ей захотелось сказать ему что-нибудь. Но она не успела: лицо Любкина внезапно исказилось, и все усилие, которым он пытался сдержать себя, сразу исчезло, как будто его изнутри что-то пересилило. Он вскочил со стула, сильно и порывисто схватил Евлалию Григорьевну за плечи, потряс ими со всей силой и со всей же силой глянул ей в глаза.
— Сила-то… Есть в вас сила? Что за сила? Настоящая она? — негромко и придушенным криком выкрикнул он.
И опустил руки.
Не давая ей ответить ни слова, он стал говорить сам, потому что его прорвало.
— Я сейчас до точки дошел… Я сейчас, надо полагать, до самой точки дошел! — срываясь с голоса и размахивая руками, заторопился он, чуть не захлебываясь. — Что дальше будет, про то загадывать нечего, а вот сейчас… сейчас вот… Коли есть в вас сила, так дайте мне ее, поддержите, потому что я, кажется, в самую яму падаю!
— Вы у меня… У меня вы силы ищете? — не сдержалась и тоже выкрикнула Евлалия Григорьевна.
— Конечно, у вас! Именно только у вас! Где же у другого? У кого, у другого?
— Но почему же? Почему?
— Потому что вы — настоящая! Вот это самое слово вы поймите: настоящая! Хоть и ничего в вас нету, но все же самое настоящее оно! А мне, кроме как в настоящем, спасти себя негде!
— Вы…
— Я это сразу увидел, сразу же тогда увидел! — еще больше заторопился Любкин, быстро и горячечно выбрасывая слова. — Вот когда я вас машиной толкнул и на землю повалил… Помните? Пришел с вами сюда, вот в эту самую комнату, а вы… Смотрите только, а я и увидел! То есть ничего я тогда еще не увидел, совсем ничего еще не увидел, а… увидел! Вот, вот! Очень правильно я говорю: не увидел, а все же увидел! Потому что никак невозможно было это все не увидеть: и глаза у вас, и голос, и… все! Ну, я и спрятался за Семенова, потому что уж больно непосильно мне было около вас Любкиным быть… А потом и пуще того… Совсем уж пуще, потому что и понять даже нельзя, как это вышло и как это все в одной точке сошлось. В одной точке! Как, спрашиваю, вас зовут? А вы — «Евлалия»! Я услышал, а меня и ударило! «Да неужто ж Евлалия? — думаю. — Неужто у нее, у вас то есть, все одно к одному в точку сходится? Это, думаю, мне не зря выходит, это зря никак не может выйти, и обязательно мне надо за это самое зацепиться!» Потому что вот этого самого у меня ведь нет… Нет!
— Почему же? Я ничего не понимаю… Почему? — почти взмолилась Евлалия Григорьевна.
— Я же вам сказал: и глаза, и голос, и… вся вы! А к тому ж вы еще и Евлалия… Было, было такое! — замахал он руками, предупреждая недоуменный вопрос Евлалии Григорьевны. — Давно это было, я тогда еще совсем молодой был… И была у нас такая барышня, помещиков наших дочь. «Барышня Люся!» Но она не Люся, а ее тоже Евлалией звали! — с таким усилием сказал он, словно на гору взобрался. — И такое тогда было мое к ней чувство! И осталась она, значит, во мне… Ее, может, давно и в живых нет, а она вот живая где-то во мне сидит. Живая? А? Живая? — порывисто набросился он. — Может такое быть, чтобы то, чего не было, через всю жизнь прошло и помереть не померло? Может?
Он опять не дал ответить, ужасно торопясь и сбиваясь.
— Вот потому-то меня тогда и ударило: смотрю на вас, на Евлалию, а старое новым во мне вскидывается! Ну и вскинулось! Я и подумал тогда: а, может быть, Семенов-то… то есть я, стало быть… Может быть, и я… могу? Вообще-то не могу, никак не могу, а вот здесь… у вас… У вас, может быть, могу?
— Что — могу? — чуть ли не с отчаянием не поняла Евлалия Григорьевна.
Любкин сдвинул брови в внезапной судороге. Вероятно, он хотел ответить на ее вопрос, и, вероятно, он знал, что надо на него ответить, и даже имел ответ, но ответить все же не мог: то ли слова нужного не было, то ли что-то не позволяло ответить. А вместо ответа (или это и был его ответ) он сказал неожиданное, немыслимое и невозможное. С большим трудом, но очень явственно, хотя и заикаясь, он сказал такое, чего никак не могло быть:
— Я… Я сейчас… То есть час тому назад… Я человека убил! Женщину… Вот!
И протянул свои руки, широко растопырив пальцы: этими руками, дескать.
Может быть, это и был ответ на вопрос: какое «могу» показалось ему, когда он впервые увидел Евлалию Григорьевну, когда он узнал, что ее зовут Евлалия, и когда он понял, что она — «настоящая». Может быть, это и был ответ на этот вопрос, потому что, если бы он умолчал об убийстве, то никакое «могу» не было бы для него возможным: он обманул бы и себя, и свое «могу», и порыв к «могу». И, уж конечно, он бы тогда не смог дойти до того, до чего изо всех сил хотел дойти.
Евлалия Григорьевна глянула и сразу поверила: это так, это именно вот так, как он говорит. И «убил» не в каком-нибудь другом смысле, не иносказательно и не переносно, а убил именно так, как убивают убийцы: с кровью. Евлалия Григорьевна побледнела, качнулась на месте и, не помня ничего, схватила его за ту руку, которой он убил, совсем не думая о том, что это — рука убийцы.
— Вы?…
— А ты не ужасайся, ты не ужасайся, милая твоя душа! — забормотал Любкин, блестя глазами. — Ты не ужасайся, потому что во мне и пострашнее есть! Разве ж это я ее одну только? И во всем этом страха для меня ничуть нет, и ты тоже не ужасайся, потому что страх совсем не в том! Во мне ж пострашнее есть! — замахал руками Любкин. — Я ведь сейчас какой? Я ведь сейчас на таком перепутье стою, что вот его-то страшнее и быть не может! И не в том мне страх, что я тоже на смерть иду, что меня на убой посылают, а в том мне страх, что мне теперь никуда уйти не возможно, потому что уходить мне не с чем!… В смерти страху нет, я в этом ни одной капелечкой не сомневаюсь! — ужасно торопился он, комкая слова и обрывая мысли. — Вот твой отец под поезд бросился, стало быть, не боялся же он смерти!… И, стало быть, совсем не в смерти страх… Я ли убил, меня ли убьют, об этом говорить нечего, и я того не боюсь! А вот сейчас я боюсь! Я… я… Я сейчас до ужаса боюсь, до самого до последнего ужаса!
— Чего? — едва успела кинуть Евлалия Григорьевна.
Она слушала с великим напряжением, не пропуская не только ни одного слова, но и ни одной интонации, ни одного подергивания губой. Но она не знала ничего предыдущего, не знала ни жизни Любкина, ни его сомнений, ни его смятения. Поэтому она ничего не понимала разумом, но чем-то иным она понимала все основное: этот человек потерял под собою все и потерял сам себя. Слушая его, она мимолетным обрывком вспомнила свой вчерашний день, жестокое письмо и мучительную мысль о том, что она «погибла». И оттого, что Любкин бросал ей бессвязные, полубредовые слова, оттого, что он потерял себя, оттого, что он убил, Евлалия Григорьевна стала видеть (словно через мглу, словно в тумане), что она совсем не погибла, потому что подлинная гибель в том, от чего гибнет Любкин.
— Чего боюсь? Чего я боюсь? — срываясь с голоса и перекашиваясь ртом, переспросил (вскриком) Любкин. — А того я боюсь, что… что… Яма! — конвульсией выкрикнул он. — Есть ли я? Кто я такой? Я для него — (он не сказал, для кого: то ли не посмел, то ли и без слов понятно!) — я для него, можно сказать, всего себя отдал, и сам я им сделался, а теперь вижу: не туда зашел! В ненастоящее зашел! Все стояло крепко, до того крепко, что крепче и быть не может, а под крепким-то… под крепким-то — одно ненастоящее! Вот! И выходит, что наша соль большевистская… несоленая она! — с мукой выкрикнул он. — А ведь я большевик! — со страшной силой убедительности выкрикнул он и стукнул себя кулаком в грудь. — Я большевик, соль-то большевистская — несоленая! Конечно, — хватая воздух открытым ртом, бессвязно бросал он, — конечно, если кто-нибудь со стороны смотрит, так тому кажется, будто солонее большевиков никого и на свете нет, потому что мы ведем себя до невозможности крепко, как никто! Такое строим и такое делаем, чего никогда не бывало, чего никакой головой охватить невозможно. А я вот все это на поверку взял да в самую суть, в самую существенную суть заглянул. И вижу: делов много, а соли нет! Нету у нас соли! Соль-то, выходит, у вас осталась!
— У меня? — так сильно изумилась, что даже бледно улыбнулась, Евлалия Григорьевна.
— У вас, у вас! У кого же еще? У вас да вот еще у этой старушки вашей, у Софьи Дмитриевны!… У вас и у нее соль настоящая, крепкая, соленая… Она не рассолонеет! Смысла у вас, может, и нет, а соль… соль есть! И если таких, как вы, всех таких без остатка истребить, так тогда нигде уж соли не останется, и тогда все в трубу вылетит, к чертям собачьим! Погодите!… — вдруг так сильно всколыхнулся он, что совсем уж даже громко крикнул. — Погодите! У вас Евангелие есть?
Это было совсем неожиданно. Это было до того неожиданно, что Евлалия Григорьевна не сразу поняла: что такое он спрашивает? А когда (через секунду) поняла, то ей показалось, будто что-то очень большое близко пододвинулось к ней, и она видит это большое. Но тут же сообразила, что Евангелия у нее нет, и от этого ей стало горько и обидно: за Любкина и за себя.
— Нету! — почти неслышно созналась она, опуская глаза, как виноватая. — Нету у меня Евангелия…
— Там про соль есть! — глухо пояснил Любкин. — А что там такое про соль говорится, — забыл. Прочитать бы хотелось: то или не то? Неужто то? А если то, так ведь… так ведь от этого ошалеть надо! Как же оно так, как же? Вот то самое, вот это самое и вдруг — в Евангелии! А где ж ты его достанешь, Евангелие-то? Мне один человек говорит: «В СССР, говорит, Евангелия нигде достать нельзя, ты, говорит, прикажи своим чекистам, они тебе его достанут!» Но я, — вспыхнул он весь, — я не хочу, чтобы… чекисты^ Я хочу, чтобы вы… Чтобы — у вас! А вот у вас тоже нету!…
— У Софьи Дмитриевны есть! — вдруг даже радостно вспомнила и догадалась Евлалия Григорьевна.
— У Софьи Дмитриевны? — тоже обрадовался Любкин. — Вот как это хорошо! До чего ж оно хорошо! Именно у Софьи Дмитриевны, именно у нее! А та стерва говорит: «Прикажи чекистам, чтобы они Евангелие»… Не хочу у чекистов! — с диким и злобным упрямством взметнул он головой. — Хочу у Софьи Дмитриевны! Она… она ведь «очень в Бога верит»…
— Я сейчас, сейчас схожу. Подождите!
Евлалия Григорьевна быстро вышла, почти выбежала из комнаты. Любкин посмотрел ей вслед. «Ишь ты! И идет-то как легко!» Он грузно прошелся по комнате, не в силах свалить с себя тяжесть, и бесцельно подошел к окну. «Ну, а будет мне теперь что-нибудь за стерву? — вспомнил и подумал он. — Смешно будет, если мне за нее дело пришьют: сколько народу угробил, и — ничего, а за стерву — отвечать? Да нет! — уверенно отмахнулся он. — Не станут они дурака валять! Кому это надо? Для чего?»
Он вернулся назад к столу и остановился в отупении. Вчерашнее письмо, которое бросила на стол Евлалия Григорьевна, услышав его звонок, раскрытое лежало перед ним. Он, как-то не думая о том, что это — чужое письмо, взял его и стал читать. По первой странице ничего не понял, перевернул последнюю и глянул на подпись, но вместо подписи стояло: «Презирающий и ненавидящий тебя». Тогда он сразу все понял и стал очень быстро читать с самого начала, торопясь дочитать, пока не возвратится Евлалия Григорьевна. Дочитал, сжал губы и бросил письмо на стол. «Сволочи!» — с напором выругался он. Большая волна поднялась чуть ли не до самого горла, стеснив и сердце и дыхание. «Вот и ее, вот и ее, настоящую-то, я в ненастоящем утопил! — в тоске подумал он, готовый не то завыть, не то наброситься на кого-то. — Ишь ты! Ишь! — со злобой сжал он кулаки. — Все настоящее ненастоящим изгадили, а сами мир перевернуть хотим! Переворот-то наш настоящий ли? Переворачивается ли переворот наш?»
Он еще раз выругался отвратительным ругательством и стиснул зубы, словно впиваясь ими во что-то. Но в это время вошла Евлалия Григорьевна с книгой в руках.
— Есть, есть! — еще в дверях крикнула она. — Вот!…
— Где же это? — выхватил у нее книгу Любкин.
— А вот тут… Закладки… Софья Дмитриевна бумажками заложила!
Любкин открыл книгу на закладке и медленно, слово за словом, прочитал с обостренной, напряженной вдумчивостью:
— «Вы — соль земли. Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленой? Она уже ни к чему не годна, как разве выбросить ее вон, на попрание людям»… Та-а-ак! — с большим значением протянул он и посмотрел перед собою так, словно что-то видел. — Та-ак! На попрание… Само собою: больше-то на что?
— И еще есть: вот здесь! — показала на другую закладочку Евлалия Григорьевна.
— Еще есть? Где?
Он, путаясь пальцем в листах книги, открыл в другом месте и прочитал, так же медленно:
— «Соль добрая вещь, но если соль несолона будет, чем вы ее поправите? Имейте в себе соль»…
— И еще! И еще! — словно радуясь чему-то, показала Евлалия Григорьевна. — Вот тут, от Луки. Любкин прочитал еще:
— «Соль добрая вещь; но если соль потеряет силу, чем исправить ее? Ни в землю, ни в навоз не годится, вон выбрасывают ее. Кто имеет уши слышать, да слышит!» По-ни-маете вы? — с многозначительной расстановкой спросил он, закладывая пальцем книгу. — «Да слышит!» А если он никак не хочет слышать, нарочно не хочет? И ушей даже не затыкает, а вот просто не слышит, да и шабаш! Что ж с ним тогда делать? Он хоть и слышит, но не слышит, потому что — «не подходит, дескать, оно ко мне, не нужно оно мне!» Тогда что с ним делать? В навоз его? Он такое про себя думает, будто он — соль земли, а того совсем не видит, что в его соли солености нет. Значит, — в навоз его! На попрание людям!
Евлалия Григорьевна тихо обошла вокруг стола и села сбоку от него. Она не хотела на него смотреть, а тем более всматриваться, но все время ловила себя на том, что все же смотрит. А он даже не видел ее, думая о своем и переживая только свое. Потом он передернул губами и тупо показал пальцем на лежавшее перед ним вчерашнее письмо.
— Стало быть, к Чубуку-то… К Чубуку-то вам, выходит, возвращаться нельзя? Заклюют? Ну, да это не важно! Я…
— Но ведь это же неправда! Вы же знаете, что это неправда! — страстно рванулась к нему Евлалия Григорьевна. Она даже не спросила себя, почему он знает то, что написано в письме, и ничуть не смутилась оттого, что он все это знает.
— Конечно, неправда! — с горькой злобой подтвердил Любкин. — Да суть теперь не в этом, не в этом! — весь скривился он и замахал руками. — Суть не в этом, а в том, что…
И Евлалия Григорьевна увидела, как боль отразилась в его глазах.
— В том суть, что все это ведь я наделал! — ткнул он пальцем в письмо. — Не само оно вышло, а я, я наделал! Хотел и старался, как бы получше для вас было, нарочно с Чубуком сговаривался да разные планы придумывал, чтобы и от работы вас освободить и зарплату вам увеличить, а оно вон куда все повернуло: в яму! Да почему ж оно так? — даже всплеснул он руками, с непередаваемой тоской в глазах и в голосе. — Почему у меня все так обратно получается? Хочу, чтобы — хорошо, а выходит — плохо. С Чубуком — плохо, с отцом вашим — плохо и… И с коммунизмом — плохо! Почему? Проклят я, что ли? Заклятье на мне лежит, что ли? Большевистский черт, что ли, водит мною? Не можешь ты, говорит, ничего хорошего сделать, и обязательно хорошее у тебя на плохое перекинется! Так, что ли? За что угольщик ни возьмется, все черным сделает. И большевик, выходит, тоже так? Конечно, так! А почему оно так, про это… про это ни у Ленина, ни у Сталина не сказано!… Вот и живи, коли так! Вот и… беги! — совсем непонятным для Евлалии Григорьевны словом закончил он.
— Что… с отцом? — боясь своего вопроса, спросила Евлалия Григорьевна. — Что с отцом у вас вышло?
Что-то говорило в ней, что про это не надо спрашивать, но она все же спросила, потому что никак не могла не спросить.
— С отцом вашим? — отводя от нее глаза, ответил Люб-кин. — Вы меня за него, конечно, проклятьем проклинаете, но ведь я… Я по-хорошему хотел! Я ведь его тогда у вас чуть не по первому взгляду узнал, потому что — бородка эта у него приметная такая. Вижу: наш сотрудник, видал я его там, у нас… Ну, а потом мне про него кое-что рассказали, да и справки я о нем навел: о нем ведь у нас всё знают, за такими мы ведь особенно следим. Ну, и определил я, каков он есть. И, стало быть, захотел… Для вас же по-хорошему захотел, чтобы для вас же хорошо было. Молчите! Молчите! — крикнул он в ответ на ее негодующее движение и даже поднял руку, останавливая ее. — Все знаю! Вы по-своему рассуждаете и чувствуете, а я — по-своему. Вы — по-настоящему, а я — по-ненастоящему. Разве я иначе умею? Я же — большевик! Вижу, что, кроме вреда, ничего вам ваш отец не приносит, я и приказал арестовать его.
— Вы? — вся похолодев, слабо вскрикнула Евлалия Григорьевна. — Это… вы? Нарочно?
— Не нечаянно же! — с мрачной дерзостью усмехнулся прямо ей в глаза Любкин. — Не правильно разве? Несправедливо? — вызывающе бросил он.
Евлалия Григорьевна молчала: у нее не было ни одного слова.
— Неправильно? Несправедливо? — еще раз настойчиво повторил Любкин, но никакого вызова в его голосе уже не было, а звучала в нем только пытливость, словно он хотел именно для себя разрешить эту загадку: правильно ли и справедливо ли поступил он?
— По-моему, оно… вполне целесообразно! — с небольшой запинкой выговорил Любкин это слово и тут же рассердился на него. — Целесообразно! — несильно хлопнул он ладонью по столу. — А если целесообразно, значит, и справедливо! — так горячо сказал он, как будто хотел убедить не только ее, но (главное!) себя. — Ведь я, — сразу перешел он на другое, — ведь я особенного зла не хотел вашему отцу, это я вам правду говорю. Я так сделал бы, чтобы его сослали, да не на Колыму и не в Воркуту, а куда-нибудь полегче, и чтобы он помаленьку работал там. Вот и все! Но только я между делом не доглядел, без внимания его оставил, и в этом я, конечно, перед ним и перед вами виноват. То ли я забыл, то ли не подумал тогда… Тогда у меня, надо вам знать, такие дела крутились, что… Не отметил я его, и он моим ребятам в руки попался, а те… Ну, те, конечно, нехорошо с ним поступили… целесообразно поступили! — криво усмехнулся он. — Я всего того, что с ним там сделали, даже и не знал, правду вам говорю. И думал я тогда, что вы особенно против всего этого возражать не станете, а в глубине души даже и рады будете, что с ваших плеч скверную обузу сняли…
— Рада? — сразу задохнулась Евлалия Григорьевна. — Рада?
— Ну… Поговорил я тогда с вами и увидел, что… ошибся я! Уж как я вас тогда искушал, как мучил, чтобы вы сказали мне: «Так и надо!» А вы — «к самому Любкину пойду!» Ну, и увидел я, что ваше настоящее никак сломать невозможно, потому что настоящее оно! И сразу же, на другое же утро, я и распорядился: немедленно освободить без последствий. А что его потом в двадцать седьмую комнату вызывали, так это уж без меня, этого я и не знал даже, оно совсем косвенно вышло.
Евлалия Григорьевна слушала, изо всех сил стараясь не только все понять, но и все запомнить. Конечно, ей стало понятно то, что раньше казалось странным и загадочным, но чем понятнее все становилось, тем все большая тяжесть наваливалась на ее сердце.
— И вот вижу… Вижу! — продолжал Любкин, дикими скачками перепрыгивая с одного на другое. — Вижу, что лежит на мне заклятье: ничего хорошего я уж сделать не могу. И ведь тогда, с самого-то начала, когда я вот вас в первый раз увидел… Меня тогда сразу ведь потянуло, без сомнения потянуло, всем нутром… А на что потянуло? Сказать? А? Сказать?
— На что? — спросила Евлалия Григорьевна, боясь, что он скажет еще что-то страшное.
— На что? Да я в ту минуту и сам не знал, как оно называется. Это я уж потом понял. На что потянуло? А на… на… на…
Одно слово, очень большое, охватило его, и у него забилось сердце от этого слова. Но непонятная сила связала его, и он никак не мог это слово выговорить. Он несколько раз судорожно хватал в себя воздух и уже готов был, совсем готов был сказать его, это нужное слово, но тут же сковывался страхом перед ним. И наконец, поняв, что он не в силах выговорить то, что так страшно хотел выговорить, он искривился от внутренней боли и, задавив в себе нужное слово, пониженным голосом сказал другое, а не то, которое рвалось:
— Меня на… хорошее потянуло! И не для вас на хорошее, а вроде как бы для меня.
— Понимаю! — очень серьезно и очень честно ответила Евлалия Григорьевна, прямо смотря ему в глаза и не боясь своего взгляда. — Я это очень понимаю, Павел Петрович. Ваша жизнь, и вы… — немного неосторожно начала было она, но сразу же почувствовала свою неосторожность и остановила себя. — И вам добро нужно было, вам обязательно добро нужно было сделать, потому что вы… много зла делали! Я это очень, очень понимаю!
— Добро! — неудержимо сорвался Любкин, блестя глазами и весь подергиваясь, так что Евлалию Григорьевну поразило его лицо. Словно бы экстаз охватил его. — Вот-вот-вот! Вот-вот-вот! Вот это самое слово и есть! — завопил он, вскакивая на ноги и размахивая руками. — Настоящее это слово, совсем настоящее! Его-то я сейчас и хотел сказать, всеми силами хотел, но только никак оно у меня не говорилось! Вот никак не говорилось, ни за что! Словно вот — «слава Богу» дьяволу не говорится! И раньше… и раньше… Тоже! Помнишь? Сказал я, что «и я, может быть, могу», а что именно — «могу», и сказать не в силах был. Добро могу сделать! На добро меня потянуло! Вот! И я… Я никак это слово выговорить не смел, а ты… легко его сказала! Как солнышко! Почему? — чуть ли не с рыданием всплеснул он руками. — Почему я не мог, а ты вот смогла? Что такое? Неужто ж слово-то это совсем уж не для меня? Даже слово не для меня! И права я на него не имею, что ли? Да неужто, — с больным отчаяньем воскликнул он, — неужто я и впрямь на него право потерял? Отказался я от него, продал за чечевичную похлебку, а оно и ушло от меня… Так? Ушло? А я, стало быть… я… на по-пра-ние!
Спазма перехватила ему горло, и он только усилием преодолел ее. Потерянный стоял он, ища выхода, который, казалось, хоть и был перед ним, но все же не давался. Он взглядывал на Евлалию Григорьевну со страшной силой надежды, но тут же опускал глаза, потому что боялся спросить себя: а может ли он надеяться?
— Я ведь уезжаю… Я ведь скоро уезжаю, насовсем уезжаю! — опять заторопился Любкин. — И это я к вам попрощаться зашел, потому что больше, может, и зайти не удастся. Вот я и хочу… Хочу, чтобы вы мне вашей силы дали, настоящей, соленой… Я ведь до такой точки дошел, что вот слова «добро» не мог сказать! Только хоть бы сказать, и то не мог… А! — в отчаянии махнул он рукой. — Одно, значит, и остается: на попрание!
— Павел Петрович! Господи! — не помня себя, вдруг вся встрепенулась Евлалия Григорьевна и схватила его за оба локтя. Она знала, что он — убийца и что эти руки убили, но об этом она даже не думала. На нем была кровь, и она знала, что на нем — кровь, но это странным образом не пугало ее, а пугало ее другое: то, что он не мог даже выговорить слово «добро». В этом она видела что-то такое большое и такое ужасное, что она не могла даже охватить это. Широко раскрытыми глазами засматривала она ему в глаза и не то искала в них что-то, не то сама давала им что-то. Он с жадностью, с восторгом, даже с каким-то упоением впивал в себя ее взгляд и чувствовал, как он сам все больше и больше слабеет.
— Го… Го… Голубенькая! — неслышным всхлипом пробормотал он, но с такой нежностью пробормотал, что слезы сдавили горло, и он едва успел удержать их.
— Это ничего! Это ничего! — бессвязно заговорила Евлалия Григорьевна, не отводя от него глаз. — Вы… Вам… Вы ведь потеряли что-то, вы что-то очень нужное потеряли, и не сейчас, а когда-то, давно потеряли, еще перед тем, как… Но вы найдете, потому что то, что вы для меня сделали… Нет, нет! — вдруг даже обрадовалась она, поймав нужную мысль. — Нет, не то, что вы «для меня» сделали, а то, «почему» вы для меня все это сделали!… Понимаете? Понимаете? Ведь оно как раз и есть настоящее!
Он, не отрываясь от ее глаз и тоже схватив ее за руки, ловил каждое слово. Ни в одном ее слове не было ничего большого и значительного, даже смысла, может быть, не было, но когда перед ним промелькнуло проклятое слово «беги», которое еще вчера так издевалось над ним, он не испугался его и не смутился перед ним. Так иногда даже небольшой камень на рельсе может сбросить с рельс тяжелый поезд, если этот поезд мчится с безумной скоростью. А разве не с безумной скоростью, разве не с безумием мчался по нечеловеческим рельсам Любкин?
— И вы от себя не уходите! — и просила и уверяла Евлалия Григорьевна, не зная, чего она просят и в чем уверяет. — Не уходите! Вот куда оно вас ведет, то что в вас сейчас, вы туда и идите: не бойтесь его! Я не поняла, что вы тут говорили, я многого не поняла, но ведь вы же видите настоящее, вы же видите, где оно!…
— Так, стало быть, бежать? — неожиданно спросил Любкин, удивительно остро чувствуя и ясно понимая это «стало быть».
— Куда бежать? Зачем? — удивилась Евлалия Григорьевна.
— Нет, это я так… — с болью нахмурился он. — Это я на свое… Потому что я так думал, будто мне бежать не с чем и некуда, а вы говорите, что… Я ведь знал, я ведь всегда знал, только не хотел знать, прятал от себя и сам прятался. А оно — настоящее!
— Что вы знали? Что — настоящее?
— Машинка эта пишущая и… и вообще! Настоящее оно! А все другое — что ж? «Суперфляй»! — со страшной злобой вспомнил он. — Ну уж ладно! Уж я теперь… Я уж теперь…
Он грузно опустился всем телом на стуле, с трудом продумывая что-то.
— Вы… Вы не бойтесь! — сказал он, овладевая собой и своими мыслями. — Я, конечно, уезжаю, и вы одна остаетесь, но я это все уж обдумал. Еще когда из Москвы ехал, так это я в вагоне обдумал, потому что оставить мне вас без поддержки никак не возможно: не отобьетесь вы. Но тут вместо меня Супрунов останется, а он — все равно что я для вас будет. Я ему все скажу. С ним не пропадете. И это вот все… машинка и переписка… это все за вами, за вами сохранится: ваше! Ну, Супрунов вам, конечно, подходящую работу найдет, не у Чубука. А если что-нибудь случится, то вы не сомневайтесь и прямо к Супрунову идите. — он поддержит. Обязательно идите, не бойтесь. Хотели же вы «к самому Любкину» идти! — с горечью вспомнил он.
— Вы… Вы… — слегка рванулась к нему Евлалия Григорьевна, но он отстранил ее движение и ее слова.
— Вот, стало быть, и все. Я через неделю уеду, но к вам я еще зайду: с Супруновым. Из рук в руки передам. А Софье Дмитриевне вы от меня кланяйтесь, обязательно кланяйтесь! И за «соль» поблагодарите. Спасибо, мол! А я… Я пойду сейчас!
Он схватил ее за руку, но не так, как берут руку при встрече, а схватил за пальцы, поперек пальцев. Что есть силы сдавил (это было очень больно, но она не заметила боли) и весь передернулся. Кажется, хотел сказать еще что-то, но не сказал ничего, а вышел в коридор. Пошел тяжелыми шагами, как бы падая, и, не оборачиваясь, вышел на лестницу. Евлалия Григорьевна подождала, пока он не спустится с первого пролета, и только тогда закрыла дверь: очень осторожно, стараясь не стукнуть. И сразу же почувствовала, что стоит в полном смятении, в таком большом смятении, которое спутало в ней все ее мысли и чувства. Она очень быстро, почти бегом, пошла назад, но не зашла в свою комнату, а на самом деле уже бегом побежала к Софье Дмитриевне. Вбежала, схватила ее за плечи и, не в силах сдерживать себя, разрыдалась.