Евлалия Григорьевна понимала все, понимала даже и то, чего не говорил Семенов. Без уверений и без доказательств она знала, что все это — правда. В ее памяти, следом за словами Семенова, всплывали и небольшие деньги, которые время от времени были у Григория Михайловича, и его неожиданные отлучки из дома, и его немного замкнутый, чуть таинственный вид, который он иногда напускал на себя. Вспомнилась и та банка омаров, которую он когда-то принес, которой любовался и хвастался… И он тогда (она со страшной ясностью вспомнила это), он тогда угостил ее этими омарами. «Да, я съела тогда кусочек, и… Он говорит, что одного уж расстреляли?» Ей показалось, что ее затошнило противной тошнотой и будто спазма ужаса и отвращения так сильно схватила ее внутренности, что те закорчились, чтобы вытолкнуть из себя этот кусочек омара.
— Так что же вы теперь скажете, Евлалия Григорьевна? — немного язвительно спросил Семенов. — Вредный или не вредный старик, папаша-то ваш? Хорошо, что его под ноготь взяли? Пойдете теперь к Любкину? Пойдете? Ведь не пойдете же… А? Не пойдете! — уверил он и ее и себя, как будто ему было очень нужно, чтобы она отказалась и не пошла к Любкину, как будто в этом было для него что-то значительное. — Сами видите, что не щадить нам его надо, а радоваться, что его забрали и… и даже вам надо «спасибо» сказать за то, что вы теперь свободны от него. «Спасибо, товарищ Любкин!» — вот оно что и как.
Евлалия Григорьевна заметалась еще пуще. Она понимала, что в ней нет сил решить тот вопрос, который так неумолимо ставил перед нею Семенов, и нет сил ответить на этот вопрос. Но, срываясь на каждом звуке своего голоса, она все же ответила: не ему, а себе.
— Я… К Любкину? Пойду!
— Да неужто ж пойдете? — не выдержал и вскочил с места Семенов. — Неужто?
Он стоял перед нею, большой, с широкими плечами, с сильными руками, твердо упираясь ногами в пол. И все в нем было большое, широкое, сильное, твердое: мысли, слова, понимание. Она сидела перед ним на стуле, словно маленький комочек, и странно напоминала ему подраненную птичку под кустом. «Пичужка ты этакая!» — с внезапной нежностью подумал Семенов и тут же спохватился. «Да ведь сила-то… Силища-то какая! И что это за сила? Откуда?» И ему вдруг захотелось взять стул, высоко взмахнуть им и брякнуть его об пол, чтобы он разлетелся вдребезги.
— Пой-де-те? — с расстановкой повторил он, приковываясь к ней чуть ли не исступленным взглядом, судорожно силясь что-то понять и разгадать в ней. — Да ведь он же… Пойдете?
Его дыхание стало тяжелым. Евлалия Григорьевна не понимала, почему Семенов так страшно не хочет, чтобы она шла к Любкину? Что ему нужно от нее? Не понимал этого и сам Семенов. Но ее «пойду» он ломал всей своей силой. Ему было нужно сломать, чтобы воочию увидеть, что сила Евлалии Григорьевны — ничто и что ему нечего бояться этой силы. А он ее боялся, и боялся с той самой минуты, когда она (совсем неясно) впервые мелькнула перед ним. Если эта сила есть и если она сильнее его силы, то он, Семенов, должен погибнуть, потому что его сила — ложь.
— Н-ну, л-ладно! — медленно и тяжело выговорил он. — Пойдете? ан, нет! Не пойдете! Потому что главного-то вы еще и не знаете, а если узнаете, то… А я вам и это главное скажу, потому что — надо! — почти угрожающе сказал он. — Дело-то ведь в том, что и мужа-то вашего…
— Молчите! — не выдержала и вскочила Евлалия Григорьевна. Она схватила Семенова за руки и изо всех сил сдавила их. — Не смейте! Этого не смейте!
— Спрятаться хотите? — безжалостно усмехнулся ей прямо в глаза Семенов. — Спрятаться? Ладно, прячьтесь: промолчу.
— Вадю? Вадю? Он?… Вадю?
— Правду вам говорю. Не один он, конечно, но… и он.
Если бы Евлалия Григорьевна не вцепилась обеими руками в Семенова и если бы она не вцепилась в него так сильно, она, возможно, упала бы. Это был удар, который оборвал ее сердце. Много лет спустя, вспоминая этот вечер и особенно эту минуту, она никак не могла понять: почему не завопила она тогда, почему не захлебнулась в рыданиях и почему не забилась в беспамятстве. А главное, как могла она после того думать, чувствовать, понимать и говорить.
— Вот то-то! — строго и наставительно сказал Семенов, крепко припечатывая. — Вот и идите после того к Любкину, спасайте отца. А я вам все сказал. И все, что я сказал, — правда.
Он сделал шаг назад, преодолевший и уверенный. Посмотрел на Евлалию Григорьевну с чувством победы над нею и вместе с тем с чувством жалости к ней, побежденной.
Евлалия Григорьевна рванулась.
— Пойду! Пойду! — затряслась она, ничего не слушая, ничего не понимая и смотря перед собой обезумевшими глазами. — Он… Пусть! Ведь он… Пусть, пусть! Этого я не могу, я, я! — прорвалось у нее. — Добивать его? Да как вы смеете думать это! — развернулась она, готовая наброситься. — Вот сейчас… Вы пойдете со мной? Ах, нет, я сама, сама… Не надо, чтобы с вами, потому что… Но только…
Она схватила со столика свою шляпку и хотела было надеть ее, чтобы сейчас же идти, но Семенов как бы опомнился. Он видел, что он побит, но — странное дело! — не сожаление и не горечь, а даже радость почувствовал он от этого. Он с восхищением и с благодарностью смотрел на Евлалию Григорьевну, и ему казалось, что он хочет сделаться маленьким и смириться перед нею. Именно — смириться. Он очень осторожно взял из ее бессильных пальцев шляпку, а сам (все так же осторожно) посадил ее на место.
— Не надо делать глупостей! — не приказал, а попросил он. — Если вы такая… Если уж вы такая… Да что же это? — вдруг с необычайной силой вскрикнул он, всплеснул руками и словно бы пошатнулся. Схватился за спинку стула и сжал ее в кулаке.
Евлалия Григорьевна напряженно сидела, готовая каждую минуту вскочить и бежать.
— Я сам все сделаю! — взяв себя в руки, тихо сказал Семенов.
Евлалия Григорьевна подняла на него глаза, но спросила только взглядом.
— Все сам сделаю! — повторил Семенов и мотнул головой: не сомневайтесь, мол. — И я все это сделаю лучше, чем вы. Верите? Верите вы мне? — неожиданно для себя спросил он и почувствовал, как сердце у него слегка сжалось, словно ему будет больно, если она ответит: «Нет, не верю».
Евлалия Григорьевна ответила не сразу. Она сначала посмотрела строго, глубоко и испытующе. Она не могла ответить так, просто: ей надо было воистину убедиться в том, что она верит. Ей надо было увидеть то, что заставило бы ее поверить, что позволило бы ей поверить.
— Да, верю.
— А коли верите, — почти радостно заколыхался Семенов, — то… верьте! Я…
Он на полминуты задумался, что-то обсудил про себя и решил.
— До завтрашнего вечера подождите! — распорядился он. — И, коли можете, никуда завтра целый день из дому не уходите. Дома будьте, стало быть. Я сейчас еще не знаю: может быть, утром, а может быть, днем или вечером… Одним словом, я или дам вам знать, или сам заеду, или… Не знаю, но ждите. Тут главное, чтобы этого Любкина увидеть! — немного хитро подмигнул он, — а я… я уж знаю, что ему сказать надо. Слово такое знаю, вроде как бы — «Сезам, отворись!» Волшебное!
— Вы… скажете?
— Скажу, скажу! И… Не плачьте, голубенькая! — с ласковой шутливостью добавил он и несмело дотронулся концами пальцев до ее плеча. — Ведь перемелется, — мука будет! А у вас… у вас обязательно все перемелется, потому что жернова у вас больно уж крепкие!
Глава X
В пятнадцатой камере все спали, когда Григория Михайловича привели туда И опять, как тогда, когда он в первый раз вошел в нее, он остановился у самой двери, потому что дальше нельзя было ступить ни шагу. Он стоял совершенно безучастно, даже не думая о том, что надо как-нибудь продвинуться вперед и сесть, если уж никак невозможно лечь. Смотрел открытыми глазами, но глаза были мутны, и перед ними была муть. Возможно, что он простоял бы так неопределенно долго, но Русаков проснулся и увидел его.
— Вы? — полушепотом спросил он. — Да как же это?
Григорий Михайлович глянул на него и в испуге отшатнулся назад. Он, может быть, даже и отпрыгнул бы, но отпрыгнуть было некуда: он и без того почти упирался спиной и плечами в дверь. Но он поднял кверху руки, словно отталкивал от себя что-то, и непонятно забормотал:
— Ничего не скажу! Ничего! Ничего не скажу!
— Воды бы… — участливо сказал кто-то и огляделся. И тотчас же к Григорию Михайловичу протянули руку с кружкой воды, которую всегда запасливо оставляли у себя в камере на ночь после вечернего чая: «Мало ли что может случиться!» Но Григорий Михайлович стоял неподвижно и не брал кружки. Миролюбов встал с места, добрался до него и поднес ему воду ко рту. Григорий Михайлович сжал зубы и затряс головой, откидывая ее назад.
— Ну, вот! Глупости! — со спокойной настойчивостью сказал Миролюбов. — Глоток-то воды… А? Выпейте!
— Ничего не скажу! Ничего не скажу! — бессвязно забормотал Григорий Михайлович.
— Да и не говорите! — с притворным равнодушием ответил Миролюбов. — Тут вас никто и спрашивать не станет, сами знаете. А прилечь — прилягте. До утра-то еще часа два-три, надо полагать.
Он растолкал лежащих. Те было забурчали что-то, но послушно посунулись, сжались, и на полу образовалось местечко.
— Вот… Садитесь! — пригласил Миролюбов. — А пальто, конечно, снимите.
Он многозначительно переглянулся с Русаковым, перебрался на свое место, вполголоса сказал что-то направо и налево ближайшим соседям и лег. Все утихло.
Григорий Михайлович полусидел-полулежал, опираясь о стенку, но скоро посунулся: сидеть не было сил, и тело хотело лечь. Однако лечь было некуда, мешали спящие. Григорий Михайлович протянул поверх одного из них свои ноги, тяжело опустил голову на сложенное пальто и закрыл глаза. Но тотчас же перед глазами поползли недавние образы: серо-каменный Никитин в долгополой кавалерийской шипели, гордая походка Веденяпина и уходящая вглубь оранжерея с земляным полом. А вслед за всем этим выплывали глаза дежурного: они плыли на Григория Михайловича издали, приближались, искали, смотрели, выбирали и говорили об ужасе. Григорий Михайлович вздрогнул всем телом и поспешно открыл глаза.
Прямо перед глазами был невысокий потолок, и через него тянулась (из угла к лампе) нитка паутины, обмотанная пухлой пылью. Рядом с Григорием Михайловичем посвистывал носом спящий. Григорию Михайловичу стало от всего этого спокойнее, и он опять закрыл глаза.
Но чуть только он закрыл их, как зашевелились и заколебались тени, и среди теней глаза дежурного смотрели прямо на него. Он дернулся и тотчас же открыл веки. Опять — потолок, опять — пыльная нитка, опять — посвист спящего соседа.
И вдруг конвульсия памяти вытолкнула перед ним холодные и непререкаемые слова Бухтеева: «И о дочери вы тоже скажете!» Григорий Михайлович, стиснутый до неподвижности сдавившими его соседями, не мог заметаться: он только глухо, чуть слышно застонал, полуоткрыв рот и исказив его в гримасе боли. И тут же, сразу, с подавляющей внезапностью перед ним встало все: вся прошлая жизнь, все прошлые дни. Он вспомнил (не постепенно вспоминал черту за чертой, а сразу вспомнил все и целиком) и то, как по утрам Евлалия Григорьевна вставала и начинала работать, чтобы он имел обед и завтрак; и то мелкое злорадство, которое даже тешило его, когда он «оформлял» материал для ареста Вадима Николаевича; он вспомнил робкую заботливость Евлалии Григорьевны, ее темные глаза, ее тихую улыбку… И тут же, сразу же, вспомнил, как он воровал у нее из сумочки деньги. Он вспомнил, как Евлалия Григорьевна говорила, что она «не хочет есть», когда было мало хлеба за столом, и вспомнил, как он сюсюкал перед Семеновым, расхваливая ее И два обруча сдавили его сердце: жалостливая, покаянная любовь к дочери и страх перед своей мерзостью. Он быстро-быстро замигал глазами, прогоняя слезы, но слез не было: глаза были сухи, воспаленно горячи, и их что-то покалывало. Он было подумал о Боге, но тотчас же испугался. «Дочечка! Дочечка!» — шептал он, презирая себя за то, что не имеет права шептать это слово.
Силы начали покидать его, тело не лежало на мускулах, а сваливалось вялым комком, сердце не могло вмещать в себе чувств, а в голове не было не только мыслей, но даже и представлений. Глаза закрылись. И он послушливо, без сопротивления проваливался в темную яму, проваливался все глубже, глубже и, наконец, провалился совсем.
А когда он очнулся, все уже встали, готовясь к прогулке. Камера уже знала, что «с Володеевым что-то неладно», и все делали вид, будто ничего не произошло, будто в двухдневной отлучке Григория Михайловича нет ничего странного и что все, слава Богу, благополучно. Говорили о постороннем, гадали, увеличат ли сегодня прогулку за счет вчерашней, когда шел дождь. Григорий Михайлович не замечал деликатной осторожности и, недоверчиво косясь на всех, пятился от каждого.
— Сколько сейчас времени? — неожиданно и отрывисто спросил он.
— А кто ж его знает! — с деланным равнодушием ответил кто-то. — Нашему брату иметь часов не полагается. Спасибо, что хоть календарь-то помним: двадцать четвертое сентября тысяча девятьсот тридцать седьмого года… А может быть, и дни скоро потеряем, кто ж его знает!
«Но ведь сейчас утро, сейчас ведь только утро! — убеждал себя Григорий Михайлович. — А позовет он меня только вечером. До вечера далеко, еще очень далеко!»
Когда камера пошла гулять, Русаков (еще на лестнице) подошел к Миролюбову и пошел рядом с ним.
— Вероятно, в здоровой бане был человек! — вполголоса сказал он. — Похуже Жоркиного ящика, а?
— Да, что-то чрезвычайное! — согласился Миролюбов. — Бить, вероятно, не били, синяков и кровоподтеков не видать, а душу ему, надо полагать, всю перевернули. Может быть, на фиктивный расстрел водили? Как этого… как его? Помните?
— Высоцкого?
— Да, да! Высоцкого… Того тоже черт знает до чего довели!
— Здорово подался старик. За два дня другим человеком стал.
— Подашься! Там ведь, Высоцкий рассказывал, инсценировку-то художественно проводят: в меру реализма, в меру символизма, в меру экспрессионизма… Художники! Может быть, вот это и есть социалистический реализм, а?
— Очень может быть. Но сатанинская пакость в том, что это ведь у них совсем не расстрел. В расстреле, как вы себе хотите, есть какая-то романтика. А у них не расстрел, а убийство. Они не расстреливают, а пристреливают. Пьер Безухов (помните?) тоже был на расстреле, но там он видел только величайшую форму человеческого зла, а здесь, у этих…
— Сатанинское?
— Хуже внечеловеческое. Сатана — это «против Бога», и антихрист — это «анти Христос». А тут не «анти», тут — «вне». Вне Бога, вне сатаны, вне человека. Знаете, что там видел наш старик? Он видел — «нет человека». Это — оборотная сторона мистики, это — мистика с отрицательным знаком, минус-мистика! И это-то сделало жизнь Росскопфом.
Григорий Михайлович шел почти позади всех и, ничего не замечая, делал автоматические круги по маленькой площади двора. Он опустил голову и шел с видом глубоко задумавшегося человека, но он ни о чем не думал, а только шагал и робко поглядывал на небо. А оно, осеннее, чуть ли не каждую минуту менялось: то было ласковым и печальным, то хмурым и безрадостным.
— Заходи-и!
Когда принесли кипяток, Григорий Михайлович не стал пить чай, а погрузился в полузабытье. И в этом полузабытьи перед ним все время стояло лицо Евлалии Григорьевны. Он видел его таким, каким оно было всегда: ровное, грустное, без укоризны и без обвинения. И чем больше вглядывался Григорий Михайлович в это лицо, тем все дороже и дороже становилось оно ему. Сквозь камеру смертников и через глаза дежурного, через презрительную ухмылку Бухтеева и через серый камень Никитина это лицо Евлалии Григорьевны сияло лучистой теплотой, такой ровной и грустной, как сама она. «Дочечка! Дочечка!» — неслышно зашептал он слово, которого не говорил ни разу в жизни и которое он так полюбил здесь и сейчас.
И вот — прорвалась плотина, которая сдерживала его всю жизнь и из-за которой он всю жизнь не умел понимать, видеть и ценить: он понял, увидел и оценил. Безмерная нежность и безмерное раскаяние охватили его, но нежность мучила, а раскаяние утешало. «Дочечка! Дочечка!» — всхлипывал он, не замечая, что всхлипывает совсем громко и что «дочечка» тоже громко вырывается у него изо рта. Он мотал головой, как от нестерпимой боли, а лицо перекашивалось и искажалось.
И вдруг — вызов:
— Володеев!
Григорий Михайлович рванулся. Подчиняясь не разуму, а толкающему рефлексу, он вскочил на ноги и посмотрел, ничего не понимая. «Разве уже вечер? Ведь еще не вечер! Он же сказал, что вызовет вечером!»
— Но… Но… — попытался он что-то объяснить и вдруг спросил караульного: — Который час?
Его тон был странен, а спросил он с такой напористостью и почти с отчаяньем, что караульный невольно подчинился.
— Одиннадцатый! — сказал он, но тут же опомнился и сердито закричал: — Дав-вай!
Григорий Михайлович вышел из камеры. Он шел и все уверял себя: «Это не то! Не то! Он же сказал, что вызовет вечером!» Он шел уже знакомым ему коридором с красивой дорожкой на полу, и вдруг невыносимое сжало его: Евлалия. «Нет!» — разорвалось у него сердце, и он похолодел, наверное зная, твердо зная, что он скажет «нет», а это «нет» приведет его к ужасу.
Бухтеев встретил его не с презрительной, а с какой-то замкнутой миной. Он не посмотрел на Григория Михайловича, а ткнул пальцем, показывая на стул. Достал из папки какую-то бумажку, что-то вписал в нее и сказал сухо, обрывисто, не глядя на Григория Михайловича:
— Здесь… М-м-м… Здесь произошло изменение. И по отношению к вам мы пришли к другому решению. Возможно, что потом все вернется к прежнему, но… но сейчас мы вас освобождаем. Подпишите вот эту бумагу и можете идти домой.
Он сунул Григорию Михайловичу заготовленный бланк и только тут глянул на него.
— Прочитайте!
На бланке был напечатан текст обязательства никогда и никому не говорить о том, что видел и что слышал Григорий Михайлович за время своего заключения. Он прочитал этот текст и совершенно ясно понял его, но вместе с тем для него было как-то смутно: что это значит — «не говорить никому»?
Он подписал бланк и положил перо. Если бы его сейчас спросили, что он только что сделал, он не смог бы объяснить. Какой-то обрывок мысли пронесся через него, но он не уловил этого обрывка.
— Вы должны каждую минуту помнить, — опять напустил на себя свой презрительный вид Бухтеев, — что вы, как наш секретный сотрудник, должны быть вдвойне осторожны на каждом шагу и что, в случае малейшей провинности, вы будете отвечать вдвойне же. Где ваши вещи? В камеру вам нельзя уже заходить.
Григорий Михайлович наморщил лоб: раньше, чем вспомнить, где его вещи, он должен был с некоторым усилием сообразить, что значит — «вещи»? Это, кажется, пальто и шляпа?… Об остальных вещах, которые остались «там», в камере смертников, он вспомнить не мог: не было ни вещей, ни камеры, ни смертников.
— Они… там… — с усилием выдавил он.
— Вам их принесут. Подождите в коридоре. Все!
Когда Григорий Михайлович вышел на улицу, он повернул налево и пошел. Ему казалось, что он идет довольно быстро, но на деле он шел медленно, еле волоча ноги и расслабленно вихляя ими. Когда он прошел с полквартала, он остановился и с усилием попытался определить: туда ли он идет? Очень смутно, но все же он понял, что идет не туда, что надо повернуть и пойти обратно, но не повернул, а пошел дальше, весь постарев, уныло сутулясь, тряся опущенной головой и смотря себе под ноги мутным, невидящим взглядом. Руки, бессильные и как бы неживые, висели вдоль тела, а ноги переступали неровно, рывками, с напряжением.
Глава XI
Когда Евлалия Григорьевна услышала три звонка, она подумала, что пришел Семенов или кто-нибудь от него. Но когда она отворила дверь, она увидела Григория Михайловича. Сначала она, как говорится, не поверила своим глазам и вздрогнула, но когда (через секунду) она поняла, что это — воистину он, она похолодела: ей стало страшно видеть его. Она никак не думала, что он может вернуться так скоро, а поэтому и никак не была готова к встрече с ним. Первое, что почувствовала она, — это то, что она не может, никак не может видеть этого человека, но чувство это почти сразу покрылось другим и смешалось с другим: Григорий Михайлович стоял перед нею так дрожа, заглядывал ей в глаза таким мучительным взглядом и пытался улыбнуться такими мертвыми губами, что сердце Евлалии Григорьевны застыло и заныло. А Григорий Михайлович, не в силах сказать хоть одно слово, все смотрел на нее, и видно было, что этот взгляд каждую минуту готов спрятаться.
— Да… Да… — залепетала Евлалия Григорьевна. — Это, значит, так… Ты… Ты заходи! Ничего! Ничего! — бессвязно говорила она, сама не зная, что значит это «ничего» и для кого она говорит это слово: для Григория Михайловича или для себя?
Григорий Михайлович дошел до двери в комнату и приостановился, как бы не зная: отворять ее ему самому или ждать, пока Евлалия Григорьевна ее откроет? Евлалия Григорьевна надавила на ручку, пропустила отца вперед и вошла за ним, опустив глаза. Она понимала, что сейчас надо обрадоваться, светло и счастливо поздороваться, обняться и поцеловать отца, сказать что-то очень приветливое и даже веселое, что надо начать двигаться быстро, говорить громко и оживленно, надо возбужденно метаться по комнате, не зная, за что взяться, что делать и что подавать. Но ничего этого она не могла: ее подавлял страх перед тем чувством, которое сразу появилось в ней, чуть только она увидела Григория Михайловича. Это была не ненависть, не презрение и не отвращение, но это было почти физическое желание, чтобы Григория Михайловича не было здесь, в этой комнате, и чтобы она его не видела. А он повернулся к ней, протянул к ней трясущиеся руки и очень смущенно, очень неуверенно сказал:
— Ну, вот! Ну, вот! Здравствуй!
Он обнял ее за плечи, слегка притягивая к себе, а она еле сдержалась, чтобы не отстраниться и даже чтобы не вырваться. Попробовала глянуть ему в глаза, но не смогла.
— Да, да! Да, хорошо! — пробормотала она. — Значит, кончилось? Освободили? Это, конечно, было какое-то недоразумение и…
Она заставила себя прикоснуться пальцами к его рукам пониже плеч, как будто этим прикосновением она хотела заменить объятие. Но, прикоснувшись, почти тотчас же отдернула руки и, стараясь не смотреть на отца, сделала шаг в сторону, словно ей было нужно пойти туда по какому-то делу, о котором она сейчас вспомнила.
— Ах, да! — спохватилась она. — Что же ты стоишь? Садись… То есть сними пальто, конечно!
Никто в квартире не видел, как он пришел, но уже через несколько минут все знали: его освободили. Перебегали из комнаты в комнату и сообщали друг другу новость. Но к Евлалии Григорьевне заходить не решались: одним мешала деликатность, а другим — опасение проявить интерес к тому, кто был арестован и, следовательно, был «не чист». Но Софья Дмитриевна, на правах своего человека, торопливо пришла с озабоченным видом и с приветливой улыбкой на старческих губах Шурик пришел вместе с нею.
— Ну до чего ж хорошо! — ласково пропела она и всплеснула руками, увидев Григория Михайловича. — Так хорошо, что и сказать даже невозможно! Поздороваемся, что ли?… Здравствуйте вам у вас дома!
— Да, да! — заулыбался Григорий Михайлович и закивал головой. — Здравствуйте дома!… Это… Это… Это очень хорошо вы сказали, потому что…
Его губы задрожали. Он несколько раз быстро моргнул веками и, не выдержав, всхлипнул. Но устыдился этого всхлипывания и постарался улыбнуться виноватой улыбкой.
— Нервы! — объяснил он так, словно попросил прощения.
Евлалия Григорьевна сразу почувствовала ту теплоту, с которой Софья Дмитриевна, так не любившая Григория Михайловича, искренно встретила его. И ей стало больно: почему она не смогла так же тепло встретить отца? Она понимала, что в глазах Софьи Дмитриевны Григорий Михайлович есть сейчас только пострадавший и страдающий и что поэтому она забывает все: забывает перед лицом страдания. Почему же она, дочь, не может забыть? Почему она так черства, так холодна и так зла?
Софья Дмитриевна взяла Шурика за плечи и подтолкнула его:
— Поздоровайся же, Шуринька, с дедушкой! Вот дедушка-то и опять, слава Богу, домой вернулся.
Шурик, не привыкший здороваться с Григорием Михайловичем и быть ласковым с ним, очень неловко подошел с детской застенчивостью и остановился, глядя на Евлалию Григорьевну. Григорий Михайлович посмотрел на него и положил ему руку на голову.
— Да, да! Шурик! Да, здравствуй! — опять заулыбался он, не зная, что ему делать с рукой, которую он положил на голову внука. Он притворился, будто что-то вспомнил, и поскорее полез рукой в карман, словно там ему было что-то нужно. И вдруг что-то нащупал: это была та коробочка с папиросами, которую ему ночью дал Бухтеев. Он резко и отрывисто дернул рукой и кинул на стол эту коробочку: кинул так, будто руке было противно держать ее. И по лицу пробежала тень страха и боли.
— Это… Это… — забормотал он. — Ты выкинь это! — нервно повернулся он к Евлалии Григорьевне. — Обязательно! Сейчас же!
Евлалия Григорьевна не поняла. Она взяла коробочку и приоткрыла ее.
— Здесь папиросы! — не то спросила, не то объяснила она.
— Да! Папиросы! Да! Ты их выкинь, выкинь! Они…
Софья Дмитриевна, словно что-то поняв, очень решительно взяла из рук Евлалии Григорьевны коробочку и спрятала ее в своей руке: спрятала от Григория Михайловича, чтобы он не видел.
— Сейчас, сейчас! — успокоительно заверила она — Сейчас вот выкину!
Она повернулась и пошла было из комнаты, но, сделав два-три шага, о чем-то догадалась и даже всплеснула руками.
— Да ведь о чем же мы думаем! — упрекнула она и себя и Евлалию Григорьевну. — Григорию-то Михайловичу надо ведь и помыться, и побриться, и себя в порядок привести… А потом покушать и отдохнуть! Намучились вы, поди, страх! — намекающим тоном сочувственно добавила она. — Я, голубенькая, сейчас ванну устрою Григорию Михайловичу, а вы здесь уж распорядитесь: белье чистое достаньте, завтрак приготовьте… Ну, и водочки для-ради такого случая совсем не грех выпить! И я выпью с вами, обязательно выпью!… С удовольствием!
Евлалия Григорьевна почти обрадовалась: начать что-то делать и заботиться было легче, чем пытаться говорить с отцом. Она собрала чистое белье Григорию Михайловичу, вытащила из шкафа его платье, постелила постель и (с немного лукавым видом) остановилась, задумавшись: что бы такое особенное приготовить к завтраку? Но, делая все это, она молчала, ни о чем не спрашивала отца, а ограничивалась только тем, что неопределенно бормотала:
— Ну, вот… Ну, вот так… Это будет хорошо!
Григорий Михайлович принимал то, что есть, не вдумываясь и не оценивая: принимал пусто. Он не ощущал радости, а одно только успокоение, но какое-то вялое и бессодержательное. Он встал, машинально снял пальто (он все еще сидел в нем), повесил его на привычное место и прошел за ширму к своей кровати. Сел на нее и задумчиво стал расшнуровывать ботинки.
— Тут твое белье, бритва и платье! — сказала Евлалия Григорьевна. — Приводи себя в порядок, а я покамест в лавку схожу. Купить тебе водки, в самом деле? — шутливо спросила она, стараясь казаться веселой, но вздрогнула и насторожилась: из-за ширмы послышались всхлипыванья.
— Если б ты знала! Если б ты знала! — дрожащим голосом еле выговорил Григорий Михайлович.
Он многое вкладывал в эти слова. Он вкладывал в них и жалобу на пережитое в эти дни, и невысказанное признание в новом чувстве к дочери, и мольбу о прощении, и жажду раскаяния в прошлом… Евлалия Григорьевна, конечно, не могла понять и охватить весь этот смысл его дрожащего всхлипывания, но у нее сжалось сердце, и опять жалость до боли пронизала ее всю. Она быстро подошла к ширме, слегка отодвинула ее и уже безо всякого усилия посмотрела на отца.
— Тяжело было? — тихо, почти шепотом спросила она, глядя на него с искренним состраданием.
Он ответил страдальческим взглядом, но не сказал ни слова. Шурик, ничего не понимая, очень заинтересованно посмотрел на мать, а потом на дедушку и, что-то почувствовав, наморщил бровки, как будто собрался заплакать.
— Да! Да! Да! — не на ее вопрос, а на что-то другое ответил Григорий Михайлович. — Это… Это… Об этом — потом!
— Да, конечно, потом! — сразу согласилась Евлалия Григорьевна, по-своему поняв его слова. — Конечно, потом. Но… Но… Но ведь все уже кончилось! Все ведь уже, слава Богу, кончилось! — убеждая его, добавила она. — Конечно, все это ужасно, но ведь оно же прошло, оно ведь совсем прошло!
Он поднял глаза, но сейчас же опустил их.
— Да, прошло… — беззвучно согласился он.
Евлалия Григорьевна немного нерешительно постояла несколько секунд у ширмы. Григорий Михайлович перестал всхлипывать, и чувство жалости к нему отхлынуло у нее от сердца. И ей показалось, что в ней опять зашевелится желание, чтобы Григория Михайловича не было в этой комнате.
— Так я куплю тебе водки! — нашла в себе силу почти весело сказать она.
— Да, купи… Спасибо! И… — поднял он на нее глаза, — и, пожалуйста, если можно, купи четвертушку семги!…
Он попросил, но тут же спохватился и нервно задвигался по кровати. Опять тень боли пробежала по его лицу.
— Нет, нет! — замахал он рукой. — Нет, это ведь я только так… Не надо семги! Понимаешь? Это ведь я только так!…
— Почему не надо? — с веселой бодростью сказала Евлалия Григорьевна. — Ради такого дня. А еще чего тебе хотелось бы?
— Нет, нет! — даже испугавшись чего-то, замотал головой Григорий Михайлович. — Нет, не надо! Ничего не надо!
Он побрился, вымылся и надел чистое белье. Все это было очень простое и очень обыкновенное дело, которое он делал сотни и тысячи раз. Но сегодня каждое движение имело для него, кроме обычного смысла, еще смысл и необычный: когда он брился, он скреб себя бритвой с отвращением, потому что ему казалось, будто он соскребывает с себя то, что оставалось на лице «оттуда». А когда он мылся в ванне, то явственно ощущал, как он смывает с тела то, что налипло на него «там»: не грязь, а тоскливую муку, ма-етный страх и давящее зло. Он пристально и брезгливо оглядывал свою кожу на груди, на животе и на ногах, придирчиво морщился при каждом пятнышке, тер его мыльной мочалкой и, уже совсем вымывшись, захотел обязательно вымыться еще раз, «набело».