— До обеда? У меня нет обеда.
— Как же так? — заинтересовался Любкин. — Где ж ты обедаешь? В столовку, что ли, куда-нибудь ходишь?
— А кому ж у меня обед варить? — пожала плечом Елена Дмитриевна. — Самой возиться? Не хочу! Я часто хожу обедать к моей подруге: она любит, чтобы у нее все было по-домашнему, а я — богема, я по-домашнему не люблю. Разве нельзя быть сытым без обеда? И проще и легче!
— А если, — совсем уж весело спросил Любкин, — если, скажем, гуся с яблоками? Оно ведь совсем неплохо! Или блинов с икрой, а?
— Блины — хорошо, а гусь — нет! — тоже весело согласилась Елена Дмитриевна. — Хочешь, как-нибудь сделаем блины, когда ты будешь свободен!
— Ну, до масленицы еще далеко!…
— А разве непременно нужна масленица? Разве нельзя так, без масленицы?
— Да, надо полагать, можно и без масленицы, — немного замялся Любкин, — но на масленице, понимаешь ты, блин вкуснее!
— Разве? Не знаю! — рассмеялась Елена Дмитриевна. — Я ведь никакой масленицы не знала и не знаю. Родилась я в одиннадцатом году, а в семнадцатом вы масленицу в чека посадили, и не то вы ее там расстреляли, не то в изоляторе ее держите… без права переписки! — рассмеялась она. — А хорошо было на масленицу?
— Любопытно! — с одобрением покрутил головой Любкин. — Не знаю, как оно было у больших людей и у господ, а у нас на деревне очень даже любопытно было. Катанья, понимаешь ты, устраивали… Лошадей всех лентами уберем, бантами украсим, в гривы им всякие такие звезды понацепим, а сани ковром покроем, и — раздайся, душа, на две половинки! Кто на гармонике, кто с балалайкой… У нас на деревне сапожник был, Егорыч, так тот на корнете здорово умел изображать: в полковом оркестре научился. Сядет на облучок да как наярит галоп или кавалерийскую атаку, так что ж это такое!… А тут тебе колокольчики да бубенчики, как сумасшедшие, понимаешь ты, заливаются! Снег глубокий, колючий, занозистый!… Коренник словно лебедь плывет: ногами выбрасывает, а идет плавно, хоть стакан воды на него ставь, не расхлещет! Пристяжные, те, конечно, удаль показывают, в кольца вьются… Эй, раздавлю!
— И ряженые? И ряженые?
— Ряженые, те на Святки, а на масленицу — балаганы, качели, карусели… Наша-то деревня от города всего верст пятнадцать была, так мы, значит, — туда. А там уж дед-раешник на морское чудо, на нездешнее юдо зовет посмотреть, а под каруселью орган «Дунайские волны» воем воет… В третьем месте тебе женщину на двенадцать пудов показывают или, скажем, карликов-лилипутов. А мальчишки-то, мальчишки, понимаешь ты, под ногами вьюнами вьются, в сопелки-дуделки дудят-свистят, от ребячьего счастья земли под собой не чуют! Помню, как же! — широко улыбнулся Любкин. — А сверху-то солнце, а снизу-то снег, а вокруг тебя воздух ядреный! Эх, мороз-морозец, аленькие щечки, пар изо рта, иней на бровях! А потом — блины. Ну, и водочка к ним, конечно… Смородиновая, полынная, зверобойная, сорокатравчатая… А от блинов дух идет, аромат съедобный, лучи невидимые сияют!… Которые блины с припеком, которые с нетом, а которые — так. «Горяченьких несу! Приготовьсь!»
— Ты из богатой семьи был?
— Жили, не нуждались! Да ты не думай, — горячо спохватился он. — Если даже и самый бедный мужик был, так и он себе в блине никак не отказывал. Хоть он блин-то, может, с конопляным маслом ел, а все-таки свою масленичную судьбу хвалил да похваливал. «Подвали-ка, жона, горяченьких!» Тогда ведь какая жизнь была? Эту жизнь знать надо, а не то, чтоб…
— Зачем же… разрушили? — дрогнувшим голосом спросила Елена Дмитриевна.
Любкин нахмурился. Он очень хорошо знал, что надо отвечать на такой вопрос, но отвечать он не стал: что-то мешало ответить готовыми словами, не хотелось сейчас этих готовых слов.
— Это… статья… другая! — неохотно выдавил он из себя.
— Вот именно: статья! — дернула плечом Елена Дмитриевна. — Блины и балаганы им помешали! Мальчишки с ребячьей радостью в дудки дули, так надо было эти дудки на черепки разбить. Да? Колхозники-то теперь блины едят ли? — вызывающе спросила она.
Любкин болезненно поморщился.
— Не про то разговор… Масленица, она, конечно… Но ты не одну только масленицу бери, а ты вообще бери!
— Эх, «вообще»! Никакого «вообще», Ефрем Игнатьич, друг ты мой сердечный, в жизни и нет совсем, а есть одно только «в частности»! Вообще? А ты про сезон на Ривьере слыхал когда-нибудь? — совершенно неожиданно, с вызовом, спросила она.
— Это еще что такое’ — нахмурился Любкин, непонятно для себя чувствуя что-то враждебное.
— Это? Это такое пирожное! — рассмеялась Елена Дмитриевна. — А еще есть пляж в Биаррице, автомобиль «роллс-ройс», манто из чернобурых лисиц и белая яхта в Средиземном море. Впрочем, нет, нет! — замахала она руками. — Я ошиблась! Всего этого ничего нет, нигде нет, совсем нет, вот как жар-птицы и золотой рыбки нет! Но грезить-то о них разве нельзя? Сказкой тешить себя разве нельзя? Есть жар-птица! Есть сезон на Ривьере!
— Ты что-то… не о том! — с ласковой укоризной повернулся к ней Любкин.
— О том! — страстно зазвенел голос Елены Дмитриевны. — О том!
Она откинулась назад, положила ногу на ногу и, обняв руками колено, стала смотреть в одну точку. Любкин не отводил от нее взгляда и все ждал: что еще скажет она? И ему хотелось, ему очень хотелось, чтобы она говорила как можно больше, и все — о себе.
— Я помню, — сдержанно сказала Елена Дмитриевна, — шла я один раз через нашу Караваевку. Года два тому назад это было. Знаешь Караваевку? Бывал там? Окраина, тротуаров нет, мостовые провалились, их в последний раз еще при царе чинили… Заборы упали, кучи везде какие-то… Вечер был тогда, совсем темно и — ни фонаря: только из окон какие-то подслеповатые пятна мигают. И… и где-то пьяный не то храпит, не то блюет. Дождь сверху сеет, холодный такой, скользкий, осенний… И грязь! Нога по щиколотку тонет, липнет в грязи, скользит и ступить боится: противно ей. Дошла я до угла, а там — ветер со всех сторон. И как мне через улицу перейти, я уж и не знаю.
Она вся сморщилась в брезгливой гримасе.
— И вдруг, — выпрямилась она, — вдруг где-то около меня труба громкоговорителя на столбе загудела. Сначала только загудела, закашляла, а потом словно бы справилась и… И скрипки вдруг моцартовский концерт запели! Ах! Я так и замерла!
— Чего это? — не понял Любкин.
— Да неужели ж ты не понимаешь? — чуть не всплеснула руками Елена Дмитриевна, и Любкин услышал совсем странный голос: была в этом голосе и горечь, и тоска, и жажда, но была и ненавидящая злоба к чему-то и издевательство над чем-то. — Ты пойми! Пойми! Тьма, холод, осень, грязь, пьяный блюет и матом кроет, а тут — скрипки моцартовский концерт поют! Да разве же, — с надрывом вырвалось у нее, — разве существуют на свете скрипки и Моцарт, если кругом — тьма, холод и грязь? Мерзкая жижа мне в башмаки насочилась, я ее своими пальцами до противности чувствую, а скрипки поют что-то такое, в чем ни тьмы, ни грязи не только нет, но и быть не может! Я, помню, постояла, постояла и… и заплакала! От отчаяния? От зависти? От тоски? Не знаю. Верно, от злобы. И не плакать мне хотелось, а выть: истошно выть, от сердца, от живота выть!
Любкин слушал и не понимал себя. То, что Елена Дмитриевна говорит такое, чего она ему никогда раньше не говорила, и то, что он слушает ее напряженно и со вниманием, было для него новым. И совсем новое было для него то, что в нем самом стало шевелиться участие к Елене Дмитриевне. Ни ее мысли, ни ее слова, ни ее чувства ему раньше никогда не были нужны, и он проходил мимо них так же, как волк проходит мимо зеленой муравы, как ворона пролетает мимо куста роз. А сейчас ему было интересно в ней все: и то, что она не готовит дома обеда, и то, как она плакала на темном перекрестке глухой окраины. Он слушал, пытливо вглядывался в нее, и ему хотелось, чтобы она говорила еще, еще и еще…
— Сезон на Ривьере! Пляж в Биаррице! Это обман, этого — нет! Это только откуда-то по волнам эфира к нам идут такие слова, а на самом деле есть только достижения стахановцев, увеличение добычи угля и «дети поймали шпиона»! А знаешь, чего я тогда захотела? До боли, до муки, до отчаяния захотела?
— Чего? — с напряженным любопытством спросил Любкин.
— Быть в той зале! — широко раскрыла глаза Елена Дмитриевна, как будто увидела эту залу. — Быть в той зале, где сейчас играют скрипки! Это неважно, что играли они, наверное, не в зале, а в студии какого-нибудь радиокомитета, неважно! Я думала о том, что играют они в большом белом зале с мраморными колоннами, с хрустальной люстрой наверху, с тысячью людей в изящных туалетах… Тепло, хорошо, светло! Кресла такие удобные, свет такой мягкий, чуть-чуть пахнет тонкими духами, и фраки на всех такие элегантные!… Или на концерт не надевают фраков? Забыла… Впрочем, и не знала, кажется! Но все равно: я до дрожи в сердце захотела быть в том зале, и я до сих пор хочу быть в нем! Сезон на Ривьере! Пляж в Биаррице! Ты читал сегодня «Правду»? — с внезапной злобой зазвенела она. — Кто еще прислал рапорт любимому Сталину? Сколько поросят принесла свинья свинарке Фитькиной?
Любкин не понял: почему зала и Ривьера, а после Ривьеры — рапорт Сталину? Но он чувствовал, что слова Елены Дмитриевны оскорбляют в нем что-то, оскорбляют чуть ли не лично его. Он немного нахмурился.
— Ты… Не понимаю я тебя! — тихо сказал он. — Какая-то ты сегодня такая… Непохожая! Да не в том суть, что непохожая, — свел он брови, — а в том… настоящая ли ты?
— А разве ты уже все настоящее ненастоящим сделал? — резко спросила Елена Дмитриевна.
Любкин, не вдумываясь ни во что, вдруг неприятно почувствовал себя так, будто он действительно в чем-то виноват, будто это действительно он все настоящее сделал ненастоящим. Но он не успел еще сделать ни одного движения, как вдруг зазвенел телефон. Елена Дмитриевна, не вставая, дотянулась до трубки и сняла ее.
— Алло!
Любкин поднял голову. Он не знал, кто звонит и что говорит, но шестым чувством понял, что звонит Супрунов, который сейчас скажет что-то такое, чего он изо всей силы не хочет слышать здесь и сейчас.
— Да, передаю трубку! — на что-то ответила Елена Дмитриевна.
Любкин взял трубку, но подождал, ничего не говоря, а только прислушиваясь. Он не хотел спрашивать, чтобы не услышать то, что сейчас скажет Супрунов.
— Ну? — сумрачно бросил он наконец. — Павел? Чего надо?
— Бросай-ка все и приезжай! — очень сдержанно ответил Супрунов. — Сразу же!
— Чего так спешно? — недоверчиво спросил Любкин. — Погодить разве нельзя?
— Коли зову, значит, надо! — все так же сдержанно, но и строго прозвучал в трубке голос Супрунова.
— Пожар, что ли? — попробовал неловко пошутить Любкин, но понял, что ни шутить, ни оставаться здесь уже нельзя. — Ладно, сейчас! — коротко добавил он и повернулся к Елене Дмитриевне. — Зовут! — не то сожалея, не то извиняясь, пояснил он.
Он подошел к ней, взял ее за плечи, слегка поворотил к свету и заглянул ей в глаза.
— Так-то и вот так-то! — вздохнул он и слегка привлек к себе. А потом поцеловал ее так тихо и осторожно, как не целовал еще ни разу. Немного поколебался, но все же повернулся и пошел. И пока шел, все слегка колебался: надо ли идти? не правильнее ли будет остаться? Совсем остаться!
Глава XXIII
Вскоре после того, как Любкин уехал из управления к Елене Дмитриевне, Супрунов вызвал к себе Яхонтова. Того привели из одиночки. Супрунов смеющимися глазами посмотрел на него.
— Ну, садись, арестантик… Чего уж там! Яхонтов тоже улыбнулся, сел и посмотрел вопросительно.
— Дело-то чуть-чуть изменилось! — сказал Супрунов, закуривая и пододвигая Яхонтову коробочку с папиросами. — Оказывается, того гуся нельзя было ночью арестовывать: надо ему дать сегодня в одно место сходить. Напрасно ты ночь в одиночке просидел!
— Неважно! — снисходительно отмахнулся Яхонтов.
— Знаю, что неважно, но не люблю, когда что-нибудь зря делается! — пояснил Супрунов, посмотрел на Яхонтова и словно бы к чему-то примерился.
— Ну, ладно! — сказал он полуустало-полунебрежно. — Надо теперь тебе все это дело до конца объяснить, чтобы ты в курсе был. Дело, надо тебе знать, такое…
Он еще раз примерился глазами к чему-то и поднялся с места. Если бы Яхонтов был наблюдательнее и тоньше, он заметил бы в движении Супрунова деланность и нарочитость: уж слишком как бы «между прочим» поднялся он.
— Надоело сидеть! — засмеялся он и слегка вытянулся. — Целый день сидишь, сидишь, как ворона на суку! Тело движений хочет, а я все сижу. Я ведь бег люблю и прыжки, а зимой — лыжи… Ты любишь? Спортом занимаешься?
— Я в футбольной команде был! — чувствуя удовольствие от этого дружеского разговора, ответил Яхонтов.
— О!
Супрунов вышел из-за стола и прошелся раза два по комнате. Потом остановился у окна и открыл его. Окно выходило в сад.
Управление помещалось в здании бывшего института благородных девиц: старый, громадный дом, построенный еще до Крымской войны. Когда им в 1926 году завладело ГПУ, его начали перестраивать и с тех пор беспрестанно что-то переделывали, перегораживали и приспосабливали для новых нужд. Но сада не трогали и даже не прочищали никогда. И сад заглох, задичал, стал угрюмым и неприветливым, но в то же время чудесным своей заброшенностью и запущенностью. Сейчас, осенью, кой-где уже полуголые деревья стояли на золотом ковре опавших листьев, еще не прибитых и не запачканных осенними дождями, и густо пошевеливали обнажающимися ветками. Запыленные, осиротевшие кусты сирени, жимолости и жасмина тянулись к невысокому каменному забору и, загибаясь вдоль него, уходили куда-то дальше, в глубь сада. Чистое небо было уже бледновато, словно и оно увядало, как деревья, и от его побледневшей синевы лилась на землю тихая грусть. Солнца не было видно, оно было сзади, за домом, но его осенне-золотые лучи, казалось, наполняли весь воздух ровным, спокойным светом. В саду было тихо, не по-городскому тихо, и даже было слышно, как ворошилась и попискивала на ближайшем дереве какая-то пичужка.
Если бы Супрунов и Яхонтов почувствовали, что только несколько шагов и только кирпичная стена отделяют грустные деревья, слегка вспотевшую землю, освещенный солнцем воздух и попискивающую пичужку от всего того, что находится здесь, в доме, они закричали бы и завопили, потрясенные немыслимым, химерическим контрастом. Но для них не было ни тишины сада, ни бесшумно падающих багряных листьев, ни темных теней между уходившими вглубь деревьями. Они не видели их, и только поэтому они могли быть теми, кем они были.
Супрунов перегнулся через подоконник (комната была невысоко, над полуподвалом), заглянул вниз и зачем-то пробежал глазами по кустам сирени, которые шли вдоль забора.
— Осень, — совершенно безразличным тоном сказал он, — а слякоти еще нет. Впрочем…
Он присел на подоконник, лицом к комнате, и очень остро глянул на Яхонтова. Тот смотрел в сторону.
— Осень осенью, слякоть слякотью, разговоры разговорами, а дело-то ведь делом! — переменил тон Супрунов. — Ты револьвер с собой взял, как я говорил?
— Взял.
— Дело! И не расставайся с ним… С тобой он?
— Со мной.
— Покажи-ка… Годится?
Яхонтов встал с места и подошел к окну, на ходу доставая из кармана револьвер. Супрунов понимающе осмотрел.
— Сойдет! — сказал он, держа револьвер в левой руке. — На большую дистанцию стрелять ведь все равно не придется. Но мой лучше! — добавил он, доставая из кармана брюк свой револьвер. — А может быть, он и хуже, да только привык я к нему. Каждый день, как правило, упражняюсь, а потому и стреляю, надо тебе знать, совсем ладно: и быстро и метко. Ты хорошо стреляешь? Левой рукой умеешь?
— Левой?
— Да, вот так…
Все остальное произошло чрезвычайно быстро: в две или в три секунды. Супрунов, держа револьвер Яхонтова в левой руке, вдруг выстрелил из него вбок, в сторону своего письменного стола, и почти сейчас же, не дав Яхонтову даже вздрогнуть, быстро, уверенно и четко поднял правую руку со своим револьвером и выстрелил Яхонтову в глаз. Яхонтов тут же упал, а Супрунов удивительно цепко охватил взглядом его упавшую фигуру, что-то мигом оценил в ней и, быстро нагнувшись, подкинул на пол к его правой руке его револьвер. Потом (в ту же секунду) легко и ловко перепрыгнул через тело, бросился к двери и распахнул ее.
— Сюда! — резко и повелительно крикнул он.
Караульный, который привел Яхонтова и который сидел в коридоре у окна, вскочил с места еще при звуке выстрелов и сразу же метушливо и бестолково кинулся к Супрунову на его крик. И из другой двери кто-то выскочил, а за ним еще кто-то.
— Вот гад! — немного задыхаясь от негодования, крикнул Супрунов, ни к кому не обращаясь. — Выстрелил в меня и через окно бежать хотел!
Он повернулся и пошел в свой кабинет. С разных сторон прибежало еще несколько человек и, нервно наталкиваясь друг на друга, пошли за Супруновым, заранее вытягивая головы, чтобы поскорее увидать. Караульный, думая, что на нем лежит какая-то особая, отличающая его обязанность, сделал неестественно серьезное, нахмуренное лицо и, что есть силы сжав пальцами револьвер, вошел с видом полной готовности и даже некоторой самоотверженности.
Яхонтов лежал на полу, слегка подвернув под себя левую руку и широко откинув правую. Кровь несильной струёй вытекала из глаза и текла по щеке.
Супрунов вошел, остро посмотрел на убитого и перевел дыхание.
— А ну, гляньте: жив или нет?
— Доктора позвать?
— Позови… мигом!
Двое наклонились к Яхонтову и стали осматривать его, неумело и даже недоуменно ощупывая.
— На диван положить, что ли? — нерешительно предложив один из них.
— Правильно! Кладите! — распорядился Супрунов. Но чуть только эти двое приподняли тело и сами повернулись к дивану, он словно бы раздумал. — Нет, не ладо! — приказал он. — Кладите на пол, а то еще весь диван кровью попачкаете.
Тело положили опять на пол. Супрунов искоса, но очень метко глянул: первоначальной позы, в которой лежало тело после убийства, уже нельзя было установить.
— Выходит, что убит! — словно чем-то недовольный, пробурчал он. — Он в меня вон оттуда выстрелил, а я…
Но он сразу же осекся и не сказал, откуда стрелял, а повернулся в сторону своего стола и неопределенно поискал глазами по стене.
— Где ж тут его пуля попала? — спросил он сам себя. — А ну, кто найдет? Она вот где-то тут должна быть…
Пулю нашли почти сразу: она пролетела над столом и ударилась в стенку недалеко от кресла Супрунова, на высоте груди стоящего человека.
— Он было бросился к окошку, — счел нужным пояснить Супрунов, хорошо притворяясь слегка взволнованным, — а я вскочил и сразу же за карман. Выхватил револьвер, а он, вероятно, угадал, что уж не успеет через окно перескочить, повернулся и выстрелил. И я в ту же секунду — бах! Только вот он промахнулся, а я — нет…
Вошло еще несколько человек со слегка встревоженным и настороженным видом. Супрунов достал папиросу и закурил.
— Значит, здорово был парень влопавшись! — немного угодливо сказал кто-то, посматривая на Супрунова: услыхал ли?
— Не без того! — подтвердил другой.
— Ну ладно! Лишнего не болтать! — коротко приказал Супрунов.
Вошли караульный и доктор: в белом халате, с дежурства. Он, ни о чем не расспрашивая (главное ему уже успел рассказать по дороге караульный), опустился на колени перед Яхонтовым, натянул ему и без того открытое веко уцелевшего глаза, ковырнул пальцем рану и всмотрелся обдумывающим взглядом. Потом расстегнул Яхонтову жилет и рубашку и приложил стетоскоп к сердцу. Несколько секунд послушал, потом зачем-то согнул в локте правую руку Яхонтова, выпустил ее и решительно встал с колен.
— Наповал! — негромко, но совершенно уверенно сказал он.
— Та-ак! — протянул Супрунов. — Начальнику доложу я сам, а вы скажите, — неопределенно распорядился он, ни к кому не обращаясь, — чтобы вынесли его.
Когда все вышли, Супрунов, очень искренно не видя тела Яхонтова, сразу осунулся и так опустился в кресле, словно ни один мускул не держал его. Он закрыл глаза.
Это была реакция. Яхонтов провел в его кабинете не больше четырех-пяти минут, но эти минуты все время требовали от Супрунова большого и ответственного напряжения во всем: от тона голоса до меткости выстрела. Раньше такое напряжение давалось Супрунову легко, но в последнее время (год и даже больше) после напряжения его всегда охватывала слабость. И кроме того (это было еще хуже), вместе с мускулами ослабевала голова: мозг терял четкость, становился вялым и малоподвижным.
Прошло минут десять. Супрунов открыл глаза, пошевелил плечами, распрямляя их, разгладил ладонями лицо, сильно потерев щеки, и встал с места. Хмуро посмотрел на труп Яхонтова и как-то пренебрежительно дернул плечом. Потом взял трубку с телефона, набрал номер Елены Дмитриевны и вызвал Любкина.
Любкин приехал в управление, выслушал доклад Супрунова нахмурившись, все время что-то соображая и представляя себе то, что произошло. Когда Супрунов кончил, он не сказал ни слова, а долго еще продолжал соображать и взвешивать. Наконец он, очевидно, прощупал все узлы и звенья, остался доволен, с одобрением посмотрел на Супрунова и даже подмигнул ему:
— Комар носа не подточит, а?
— Надо полагать, что не подточит! — довольный собой, но все же как-то холодно ответил Супрунов и погладил свой безукоризненно выбритый подбородок
Любкин невольно залюбовался им: такой он был крепкий, ладный, подобранный. Но в холоде его тона он почувствовал упрек себе («Ты вот у своей бабы сидел, а я туг черную работу должен был делать!») и считал, что этот упрек заслужен.
— Ну, а Варискин? — и увильнул он и вспомнил с озабоченной деловитостью.
Супрунов ответил по-готовому, по уже обдуманному.
— Варискина я иначе ликвидну, но только не сейчас: нельзя раз за разом, заподозрить смогут. У наших ребят нюх иногда чертовский бывает, не понимаешь даже, откуда они и берут… Варискин пусть еще посидит да ко мне попривыкнет! А дурака свалять я ему не дам, об этом ты не беспокойся.
— А если его кто-нибудь из других следователей к себе вызовет? По смежному делу, а?
— А я еще вчера распорядился, чтобы его никто не трогал!
Глава XXIV
Когда Супрунов ушел, Любкин сначала долго сидел и думал. Потом встал с места и начал ходить по своему большому кабинету. И ходить и думать было приятно. Постепенно его стал охватывать знакомый ему прилив служебной энергии. Он вызвал к себе начальника административного отдела, потребовал у него отчет по делам, долго говорил с комендантом, а потом достал «дело» троцкистов и стал в него вчитываться. Еще вчера вечером это дело никак не давалось ему, а сейчас он без труда нашел в нем нужный «кончик», на который легко было намотать все остальные концы. Он с удовлетворением крякнул и стал быстро, размашисто набрасывать на листе бумаги план следствия. Потом достал другую папку и прочитал обвинительное заключение по одному из законченных дел. Отметил на полях свои условные знаки: получалось пять смертных приговоров и семнадцать ссылок на разные сроки. Он слегка задумался: «Пять? Не мало? Как бы в Москве дураки не сказали, что я сам слаб!»
И вдруг почувствовал какое-то нетерпеливое желание Сразу догадался, набрал номер и стал ждать.
— Алло! — услышал он.
— Что делаешь? — ласково спросил он.
— Ничего! — слышно было, как улыбнулась Елена Дмитриевна. — Я ведь всегда делаю «ничего»…
— Неужто?
— А что же мне делать? Читать надоело, в театр не хочу… Приедешь?
Любкин заколебался. Приехать ему очень хотелось, но он никогда не позволял себе ни «малодушества», ни «баловства».
— Завтра разве… — с сожалением сказал он. — Ну, спи!
— Рано еще, — засмеялась Елена Дмитриевна. — Только девятый час еще!…
— Ну, сходи куда-нибудь проветриться!
— Куда?
— Мало ли…
— Нет уж! Где уж! Куда уж! — вздохнула Елена Дмитриевна. — Так не приедешь?
— Не могу! Завтра разве…
— Ну, и ладно! Не люблю! — капризно бросила Елена Дмитриевна и положила трубку. Контакт прервался, в трубке тихо загудело, и раздались чьи-то далекие неясные голоса. Любкин несколько секунд подождал, словно ему было досадно расставаться с трубкой, но положил ее на аппарат и опять занялся делом.
Но наутро он не утерпел и съездил «на часок». А потом, в тот же день, вечером («На часок же!»), съездил опять. И начал ездить каждый день.
Раньше, когда он приезжал, он входил торопливо, озабоченно, как за делом, не говорил почти ничего и даже не смотрел. Но теперь он стал бывать по-иному: приехав, садился на диван, чувствовал себя легко и начинал разговор. Говорил случайно и слушал случайное же, но ему было интересно и слушать и говорить. Елена Дмитриевна подсаживалась к нему, он обнимал ее за плечи и с удовольствием чувствовал, что она — тут, с ним. И обязательно спрашивал:
— Так любишь?
— Люблю! — очень послушно говорила ему это слово Елена Дмитриевна.
Он гладил ее по рукам, плечам и груди, целовал эти плечи, руки и грудь и дивился: какие они у нее красивые! Он и раньше знал, что они красивые, но раньше он знал это иначе, и красивые они были тоже иначе. Он осторожно, кончиком пальцев, обводил контуры плеч, а внутри у него начинало дрожать от умиленной радости. И он уезжал, даже не заходя с нею в спальню.
Прошла неделя. Однажды Любкин, заехав к Елене Дмитриевне, увидел на диване книгу. Машинально он взял ее и раскрыл. Это был румыно-русский словарь. Он очень простодушно удивился.
— На черта тебе эта чепуха?
— Это… Это… Ах, у меня так много чепухи!
Казалось бы, что нет ничего ни в том, что у Елены Дмитриевны лежит румыно-русский словарь, ни в том, что она ответила неопределенно, словно увернулась от ответа. Но вместе с тем было что-то вороватое, скользящее, прячущееся. Любкину показалось даже, что Елена Дмитриевна сделала было движение, чтобы выхватить у него эту книгу, но только сразу же удержалась. И в тоне ее ответа было тоже что-то такое, что бывает у человека, который попадается на чем-то нехорошем и зазорном. Любкин ничего не сказал, ни о чем не спросил, но внутри у него что-то зашевелилось: сомнение или, вернее сказать, подозрение. Он просидел недолго, говорил мало, а если и говорил, то скупо и холодновато, и поскорее уехал. И, конечно, он не видел, как Елена Дмитриевна после его ухода со злостью схватила словарь и швырнула его так, как будто он был в чем-то виноват. Лицо у нее перекосилось, и она на минуту задумалась: взвешивала и соображала. А потом выругалась про себя нехорошим, заборным ругательством.
Любкин ехал в автомобиле в управление и хмурился. Заноза сидела в нем и покалывала, но он не сознавался себе ни в чем, хотя занозу и чувствовал. А потом вдруг схватился за мысль, которая ложно объясняла эту занозу и отводила его совсем в сторону. «Варискин! — вспомнил он. — Это он, черт его дери, беспокоит меня! Кончать бы пора!»
Приехав, он сразу вызвал к себе Супрунова и нахрапом спросил его про Варискина. Супрунов холодно посмотрел, ничуть не удивился вопросу и коротко ответил:
— Вероятно, завтра…
Всю истекшую неделю Супрунов про Варискина не забывал. Каждый день (иногда даже по два раза в день) он вызывал его к себе: никакого допроса не снимал, почти ни о чем с ним не говорил, а усаживал его за отдельный стол, заказывал ему в буфете чай и какую-нибудь еду и угощал его. Варискин начал привыкать к таким вызовам и настолько уж освоился, что несколько раз назвал Супрунова «товарищ». Тот не только не оборвал его, но даже и не обратил внимания на это привычное словечко. Тогда Варискин осмелел и перешел на партийное «ты»: Супрунов и на «ты» не реагировал. Варискин приободрился и понял, что испытание на «десятитысячника» он выдержал.
Двадцать второго сентября вечером Супрунов заглянул в буфет и оглянул стойку.
— Котлеты да колбаса! — недовольно упрекнул он буфетчицу. — Поострее нет ли чего?
— Селедки есть.
— А ну их!
— Рыба маринованная…
— Это из банки из консервной, что ли? Хоть бы сами потрудились да замариновали, все бы повкуснее было. Вдруг он догадался.
— Капуста кислая есть?
— Есть.
— Поджарьте-ка с салом и с колбасой. На манер бигуса! Только луку побольше положите и поперчите покрепче: люблю! Слышите? Покруче, а то я вам ее на голову вывалю.
Через полчаса та же Лида принесла поднос и, выставив вперед грудь, ушла, нагло скользнув глазами по Супрунову. И чуть только она вышла, Супрунов подошел к тарелке и критически попробовал капусту. Вероятно, он одобрил ее. Тогда, не оглядываясь и не торопясь, а уверенно и спокойно делая свое дело, он вынул из бумажника маленькую ампулу, отломил ее кончик, вылил в тарелку то, что было в ампуле, а пустую ампулу и обломанный кончик спрятал обратно в бумажник. Потом сел и вызвал Варискина.
Варискин вошел, слегка напуская на себя важность, поздоровался за руку (он уж начал так здороваться) и сел на свое место.
— Ешь, коли голоден! — кивнул ему Супрунов, не поднимая глаз от бумаг. — Только оно уж простыло, кажись…
— Не то, чтоб очень уж голоден, но… — словно уступая и соглашаясь, ответил Варискин.
Он стал не спеша есть. Супрунов читал бумаги и делал в них отметки толстым карандашом, время от времени взглядывая на Варискина: как тот ест? Только это одно и интересовало его исключительно деловым, хотя и настороженным интересом.
Когда он увидел, что Варискин кончил есть и даже подобрал вилкой последние остатки капусты, Супрунов, как всегда, спросил его:
— Сыт?
— Ничего, спасибо.
— Ну, и ладно.
Он хотел уж надавить кнопку звонка, чтобы вызвать караульного и отправить Варискина назад в камеру, но вдруг задержал руку.
— Так у Супрунова, говоришь, двух пальцев на руке нету? — словно бы поддразнивая, спросил он.
— Нету! Как раз двух! — с тупой солидностью подтвердил Варискин.
— Ты его часто видал?
— Не так, чтобы очень уж часто, но в личность его хорошо знаю.
— А он вот говорит, будто никогда тебя и в глаза не видал, и, какой ты есть, он не знает.
— Брешет, сука!
— Я тебя на очную ставку с ним поставлю. Припрешь? Не дашь отвертеться? Смотри, не подгадь! Человек он крепкий!