Посол, видя неудачу своего предприятия, все же продолжал улыбаться и со всякими любезностями заверять в своей и султанской дружбе к Руси – «выше прежнего».
Закончив свои дела, Фома Кантакузин шутил и смеялся, а под конец положил перед царем донос с «великой тайной». Вот что сообщалось в доносе Поленова:
«Едучи с моря и с низу по Дону, слышал я от казаков, что-де ты, царь-государь и великий князь всея Руси, Михаил Федорович, изволил на казаков за их вину опалу положить и лишил своего жалованья. Которые казаки выехали к тебе с турским послом и будут тобой посажены по тюрьмам, – то быть на Дону большой беде. Донские казаки говорили, что по новой весне покинут землю и пойдут в запороги к Богдану Хмельниченку… И слух пошел на Дону, что ты, государь, направляешь сюда стрелецкое войско, чтоб всех холопей сбить з Дону, а по Дону-де будешь, государь, свои городы ставить. Как-де подлинно про то весть учнетца, то казаки тотчас з Дону отпишут к запорожским черкасам, и они к ним придут на помощь многими людьми – тысяч десять и больше. А у донских казаков с запорожскими черкасами приговор учинен таков: «Коль будет беда нам – помогать нам, коль будет беда запорогам – помогать запорогам, но Дону нашего без крови не покидывать». Они ж, казаки, сказывали еще, что пошли на Черное море под турские городы войною, тысяч двадцать, – за поруганье казачества и разоренье донской земли убавить силы туркам и татарам и землю от них избавить свою. Турские люди не пустили их назад под крепость Азов, и они пошли тогда Миусом. Волоком перелезли в Донец. А из Донца пришли на Дон. Добра достали, великого… А те запорожские черкасы, которые шли с Чигиринским сотником Богданом, пожгли свои струги в лиманах, иные водой затопили, переволочили добро дорогами другими. А по весне струги свои из воды достанут и в море опять пойдут.
…Великий государь! На Дону в большом войске про турских послов говорили, что впредь им, послам-де, пропуска к тебе, государю, не будет, потому что послы турские Доном ходят и их казачьи городки-крепи высматривают. Казаки ныне крепко каются, что того турского посла Фому Кантакузина к тебе, государь, пропустили и его не убили… И ежели на Дону государева жалованья ныне не будет, а посол турский от тебя с Москвы к ним в нижние городки приедет, – они, государь, турского посла хотят убити…»
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Великая опала постигла казаков за непослушание царю.
Приставы-московские, люди из Разбойного приказа, стрелецкие головы, по повелению государя, девятого июля во главе с приставом Саввой Языковым явились на подворья, где постоем стояли донские казаки, сопровождавшие турецкого посла.
Тьма в Москве была кромешная. Нигде ни звездочки. Все улицы пустынны. В домах все спали, и тихо было, безмятежно. Лишь слышно было, как перекликались сторожа на башнях и возле решеток на улицах.
– А кто бредет? – кричал стрелец с Кузнецкого. – Постой!
– Бредут свои! – отвечали люди из Разбойного приказа, гремя железом.
– Куда ж вы прете? – кричал другой стрелец. – Для какого дела?
– Вон пристава у нас за все в ответе. Пойди да разузнай у них.
Конь пристава Саввы Языкова ударил копытами в темноте, едва не налетел на двух стрельцов.
– Чего вам надобно?
– Бумагу надобно, – схвативши за узду, сказал один из них. – Куда бредете? Кто велел в такую темень водить людей, греметь оружьем?
– Я – пристав Савва Языков. Бумаги у меня – бумаги царские!
Стрелец поднял фонарь, удостоверился, что перед ним действительно пристав.
Пристава и их помощники направились в Ордижцы, в Боришки и за Москву-реку хватать опальных казаков. Проскрипели в темноте несмазанные колымаги. Добрались они и до Ульянина двора.
– Кажись, сюда! – пробубнил Савва Языков. – Зайдите с журавля, под окна станьте, двери подоприте колом. Иван, стучи неторопко! За ставенку становься, а то еще пальнет какой из пистоля в лоб.
Здоровенный стрелец стал за ставенку и тихо постучал. Долго стучали стрельцы, пока добудились.
Из избы послышался встревоженный голос Ульяны:
– Кого там бог принес?
Савва прокричал:
– Не допытывай! С Разбойного!
Зажглась лучина. Открыла дверь сама Ульяна.
– Ну, что вам надобно? – спросила хрипло. – Кому нужна?
– Не ты нужна нам, баба, не ты! – входя осторожно, сказал пристав. – Нам нужны другие… Которые тут у тебя на постое казаки?
– Вы казаков не трогайте! – сказала Ульяна, закрыв грудь полушалком. – Изморили уж всех беспутными тревогами.
– А не твое тут дело. Сама, поди, беспутная. Нашлась защитница – святая богородица!
– Скажи еще «беспутная» – как размахнусь да в нос шибану, так и узнаешь, какая я беспутная!.. Юшкой красной умоешься!.. Вон казаки!
На дальней кровати сидел в белой нижней рубахе и в белых портках станичный атаман Наум Васильев. Продирая глаза ладонями, смотрел он на пристава, как на какое-то привидение.
– Который атаман у вас?
– Я – атаман Наум Васильев!
– А есаул который?
– Я – есаул Сила Семенов! – отозвался есаул из другого угла.
– А те, которые вон там, кудлатые?
– Мы не кудлатые! – сказал один из казаков. – Кудлаты псы, кудлата шерсть бывает, кудлаты – пристава! Зачем пришел, про то и сказывай!
– А сколько тут вас, постоялых казаков?
– Все те, кого видишь, – ответила Ульяна. – Не шарь фонарем. Все налицо.
– А где другие? Здесь семеро. А нам-то надо шестьдесят… шесть человек. Недостает… – пристав тянул, – недостает… Сколько же недостает? Шестьдесят… шестьдесят… Степан, а ну-ка высчитай! В мозгах моих туман… Шестьдесят… Тьфу, черт те дери! Перепил!
Здоровенный угрюмый стрелец, вошедший следом за приставом, стал считать на пальцах:
– Один, который атаман, – один! Другой, который есаул, – два! А тех сколько?
– Да раздери-ка буркалы, да разуй гляделки, – проговорил казак. – Я есть Епиха Игнатьев – крайний, а это вот… Андрюшка Левонтьев, левый, там вон – Потапка Нефедов, правый, Алешка Алексеев – за правым крайний, а там – Афонька, Захарка, Еремка!
– Ну, тот – крайний, и тот, который не крайний, – бубнил тупоголовый стрелец Степан. – Андрей да Еремка – два!
– А он не Андрей и не Еремка. Андрей – там лежит, а Еремка – здесь, – смеялся казак, обуваясь. – Потап там, Алексей – вон он!.. Эх, голова, два уха! Считай получше…
Наум Васильев, хоть и строг и взволнован был, но тоже улыбнулся.
– Вот голова, а еще приставная! Считать не может. Ну, нас тут семеро! – сказал он.
– А ты не брешешь?
– Чего брехать нам? Семеро!
– А скольких же нету?
– А нету пятидесяти девяти.
Пересчитал пристав недоверчиво еще раз всех казаков и насчитал восемь. Еще пересчитал – восемь.
– Да где ж семеро?
– Всех семеро! – уже хохотал Наум. – Восьмая-то баба, Ульяна!..
– Закуй в железо атамана! – приказал обидевшийся пристав, а сам на лавку сел.
– Почто ж в железо?
– Дознаешь после. Перед царем в ответе ты.
– А не за что! – сказал Наум и выпрямился гордо, – В Москве берут, а не за что!.. Сказывал мне Старой, как ты возил его на Белоозеро – собачья честь!.. И нас туда погонишь?..
– Клепай, Семен, ноги!
– Я ж не клепальщик.
– Зови-ка Ваську-кандалыцика!
Вошел Васька. Бурый, нос горбылем. Глаза – горошины мелкие, вздутые щеки; шапка серая набекрень, подвыпивший. Он бросил кандалы…
– Ой, ироды! Иуды! Да они ж ни в чем не виноваты! – заголосила Ульяна.
– Кого клепать? – спросил Васька.
– Вот этого!
– Кто ж вам велел? – спросил Наум.
– Велел нам государь.
– Клепай, – сказал Наум, – раз нас такой милостью сам царь изволит награждать. Опять на Белоозеро?
– Другие есть места, куда подалее, – сказал кузнец-кандальник Васька. – Перековал я брата вашего – и в год не пересчитаешь!
– Нашел чем хвастать! Клепай скорее!
– Кого в Сибирь… Кого в Мезень… Кого в Чердынь… – приговаривал Васька, раздувая широкие ноздри. – Всех не упомнишь…
Ульяна побледнела, упала на постель, забилась всем телом, но вскоре поднялась и пошла на пристава с поднятыми руками.
– Пристава!.. Где у вас бог? Где правда государя? Где ваши души подлые? Только знаете заковывать в железо! Сколь многих перековали! Поискалечили людей. Потому от вас, сатаны, и бегут люди искать волю да долю на Дон. И я сбегу! Нате, берите, клепайте и мои ноги и руки! – неистовствовала она.
– Тебя нам заковать трудненько. Твои ноги не влезут в наши колоды, – засмеялся пристав. – Чего орешь? Чего надрываешься? Да нетто они тебе родные?
– Эх, вы! Звери – не люди! Куете только горе людям!
Васька склепал кандалы крепко-накрепко. Наум прошелся. Загрохотало, зазвякало. Сковали Науму руки. Он и говорит:
– А будь что будет! Подойди-ка, пристав!
Тот подошел.
– Ну, погляди мне в очи… Невиновен я перед государем. А перед тобою, падло воронье, ответ держу. Вот на-ко тебе в рыло, выкуси! – Атаман ударил Савву Языкова. Что-то хрястнуло в его тяжелых руках. – Еще возьми, коль мало!
Пристав упал на пол, задрав ноги.
– Стрельцы! – заорал он. – Стенька, Васька, Полунька! Держи атамана! Нас тут побьют всех до смерти. Стрели из пистоля! Стрели!
– А вот я стрельну из пистоля! – сказал Наум. – Кого тебе надобно еще клепать – клепай в железо! – И еще раз ударил Савву Языкова ногой.
Казаки бросились было на пристава, но Наум остановил их:
– Себя щадите. Не троньте грязь эту!
– Клепай покрепче и есаула!
– Нет, – сказал Наум Васильев. – Расклепывай! Алешка, подопри спиной двери!
Дверь подперли трое казаков. Савве Языкову приказали:
– Вели расковать!
– Рас-с-кко-ввы-вай! – задыхался Савва.
– Пойдем мы и без железа!
Закованного расковали.
– Ведите нас! – сказал Наум.
– А может, подводы дать? На Дон еще побегите?
– Не побегим на Дон. Веди по службе царской, а что ударил я тебя, – о том ты лучше помолчи. Никто из казаков не побегит.
– А будь вам проклята службишка ваша! – крикнула Ульяна. – Давай-ка мне коней, я побегу на Дон… Прощай, проклятые бояре!.. Запытали они, проклятые, Исая Бондаря – муженька моего. А ни за что! Ироды!
Метнувшись к Науму, Ульяна тихо переговорила с ним и выбежала во двор.
– В Москве не жить ей, – сказал пристав. – В тюрьме сгинет баба!
И сел писать бумагу:
«…июля в девятый день, по государеву цареву и великого князя Михаила Федоровича всея Руси указу и по приказу дьяков, думного Ефима Телепнева да Максима Матюшкина, Степан Борисов сын Юрьев, да Петро Васильев сын Зайцев, да Иван Елизаров сын Бертенев; да подьячий Алешка Карапелов – посланы на дворы, где стоят донские казаки: атаман Наум Васильев да есаул Сила Семенов с товарищи – переписывати их рухлядь, ковать в железо и роспись имянно сделать…»
Савва Языков стал чернить на бумаге опись имущества, отобранного у атамана, есаула и казаков:
«…В Ордижцах, на подворье у Ульяны Гнатьевны, вдовицы, женки мучника, стояли казачьи рухляди атамана Наума Васильева, да казаков Епихи Игнатьева, да Андрюшки Алексеева: 5 пищалей, да ствол, да 5 вязней[42]; зипун дорогильный, кушак турской, шелком вязанный, на ем нож булатный, черен – рыбий зуб, ножны хозевые, черные, оправлены серебром, кушак мухояровый, черный; подушка шитая; двое штаны лазоревые; зипунишко серое сермяжное; попона пестрая, епанча черкасская, войлок ордынский; котел медный и сундук замкнут…»
Наум Васильев прервал его:
– Погоди! Почто ж ты не писал кафтанишко сизый суконный?
– А позабыл – впишу!
– Попон волошских не вписал!
– Впишу…
Но не вписал все же пристав складни резные, на трех створках, иконы дорогой…
– Э-э! Пристав! Пиши всю пашу рухлядь и не обворовывай!
– Вся ночь уйдет в писании. Всего не перепишешь,
– А ты пиши не торопясь, – сказал Васильев. – Ночь длинная.
Вдруг есаул Семенов вскочил. «Эх, мать ты моя, молись за меня во Нижнем Новгороде, – подумал, – ночь темная не подведет!»
– Прощайте, казаки! – прокричал и выскочил в окошко. За ним – еще два казака.
Раздались выстрелы, шум поднялся, но вскоре все затихло.
– Выводите казаков! – заорал пристав и выругался.
Переписал пристав все, что было рухляди. Кроме того, приставом Саввой Языковым записано было в роспись: «66 пищалей, 66 вязней, 66 сабель».
Все записанное приставом доставлено было в Посольский приказ с короткой припиской:
«А есаул Сила Семенов, да вдовица Ульяна Гнатьевна, да два казака с ее постоя бежали со двора и нигде еще не объявились».
Когда казаков и атамана Васильева привели во двор Посольского приказа, к ним сейчас же приставили стражу и Савву Языкова. И вскоре повезли в разные остроги, а Наума Васильева – в Белоозеро. С ним десять человек.
В дороге за Москвой стали они кормить коней. Солнце было за полдень. Стояла жара, и носилась пыль. И опять на белоозерской дороге появился царский возок – из окна показалось морщинистое лицо старухи Марфы Ивановны, матери царской. Опираясь на клюку, она сошла на землю. Едва передвигая ноги, подошла к Науму Васильеву.
– В острог везут? – спросила тихо.
– Везут в острог, как видишь, матушка! – сказал Наум.
– Ослушались царя?
– Царя мы не ослушались. Кого ослушались – нам неведомо. А бояр мы, верно, не почитаем.
– Вы бы бояр почитали да бога не гневили…
– Пустое, матушка! Бояр гневим, а бога и царя мы чтим.
– Остер язык твой!..
– Острее надо бы, да бог не вразумил. Острее будем! Попили нашей кровушки: в Москве злодеи наши – бояре; в Крыму – татары; на море синем – турки… Иди да звени железом до дальнего острога…
– А подойди-ка ближе!
Наум подошел.
– На тебе, атаман, образок святой. – И протянула она ему дрожащей рукой складенец. Опять, как в прошлый раз, – Николу-чудотворца.
Васильев отступил.
– Царица-матушка! – сказал он. – Твой образок я не возьму.
Старуха затряслась. Глаза сверкнули гневом.
– А! – вскричала она. – Ты богохульствуешь?!
– Нет, матушка, – ответил Васильев. – Не богохульствую, а не хочу я, чтобы гневила царская матушка всевышнего. Кто образок дает, а сам по острогам нас сажает, тот…
– Я ль вас в острог садила?
– Не ты, так государь. Не утруждайся, матушка… Мы царской милости просить не будем – кровь запеклась на сердце…
Васильев отвернулся. Казаки собрались и, окруженные стрельцами, тронулись в дальний путь.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Боярин Борис Михайлович Лыков всем клялся, что по гроб жизни не ступит его нога во двор презренного холопа Митьки Пожарского.
«Унизил-де, посрамил, матушкой моей Марией попрекал, за всех бояр на Лыковых обиды вывалил, полез в заступники донских казаков, царя не кто иной, а Митька поставил ни во что!» – повсюду сеял о нем боярин Лыков нелепые слухи.
Но когда наступили опасные времена, не выдержал боярин Лыков: нахлобучил шапку, надел боярскую шубу и побежал к подворью Пожарского. Бежал боярин с таким страхом на лице, будто у него начисто все поместья погорели.
Забарабанил боярин палкой по деревянным воротам, и перед ним, как в прошлые годы, предстала княгиня Прасковья Варфоломеевна и сказала:
– Вот уж нежданно-негаданно.
Боярин поздоровался, утерся платком, хмуро спросил:
– Здоров ли князь Димитрий Михайлович?
– Здоров, батюшка, здоров, боярин, – ответила княгиня. – Зайди, Борис Михайлович, рад будет.
Они вошли в сени, и князь Пожарский сам вышел навстречу.
Синий кафтан. По кафтану серебряные пуговицы. Золотой пояс. Красные сафьяновые сапоги, ловко расшитые по голенищам золотыми круглыми узорами. Волосы причесаны, борода чиста, приглажена, глаза у князя светились, в них вспыхивали веселые искорки. В широко открытых глазах его не было никакой обиды.
Прасковья Варфоломеевна, глянув на князя мягко и нежно, улыбнулась.
– Здравствуй, боярин, Борис Михайлович, – сказал князь. – Уж не казаки ли приехали с посольством на Москву? Иначе не заглянул бы.
– Ты отгадал, князь. Приехали, да быстро уехали! – сказал Лыков.
– Почто же так?
– С Москвы сослали их в острог на Белоозеро и в другие тюрьмы. Склепали им руки-ноги, сабли забрали. Поехали с приставами.
Пожарский вздрогнул, словно его холодной водой окатили.
– Анафемы! – сказал горячо Пожарский. – Война с поляками вот-вот начнется, а вы казаков в буйство приводите!
– Идите в горницу, – сказала встревоженная Прасковья Варфоломеевна, – медку свеженького на стол поставлю. За кружкой доброй посидите, поговорите, поспорите…
Боярин молчал, и князь Пожарский стоял перед ним молча. Он уже знал, что в Москву прибыл турецкий посол Фома Кантакузин, догадывался, что Фома наклепал патриарху Филарету на донских казаков, а это грозило возмущением на Дону, опасностью государству.
– Пойдем, Борис Михайлович, в горницу, – не скоро сказал Пожарский, – потолкуем с глазу на глаз о делах. Снимай-ка шубу!
Лыков снял шубу, повесил в сенях на колок.
Они пошли в горницу. Там на широком столе, покрытом белоснежной скатертью, стояли уже кадочка с шипящим медом и две высокие посеребренные кружки.
Боярин и князь молча уселись друг против друга.
– Сказывай, зачем пожаловал? Пять лет ты не бывал.
Подняли кружки с крепким медом, выпили. Боярин Лыков издалека начал вести речь о том, что у него превеликая ссора учинилась с боярином Димитрием Мамстрюковичем-Черкасским, который отругал боярина Лыкова словами непотребными и хотел было схватить его за бороду. Лыков не дался Мамстрюковичу-Черкасскому, схватил за полу его шубы и крикнул: «Только ты станешь меня, Мамстрюк, драть за мою бороду да поносить меня срамными словами, то я тебя зарежу!»
– Каков-таков Мамстрюк сыскался! Откуда он? – пылая гневом, рассказывал боярин Лыков. – Драть мою бороду схотел! Кто я таков царю? Кто он таков царю?! Зарезал бы его я!
Пожарский, наливая в кружки играющий мед, скрыл под усами умную улыбку.
– Не может быть того, боярин! – сказал он удивленно.
– Убей господь, зарезал бы!
– Да царь за Мамстрюка-Каншов-мурзу[43] запытал бы тебя до смерти. С кем ты связался и ссору учинил?! Подумай только! Ты, видно, позабыл, что Хорошай-мурза – князь Борис Камбулатович Черкасский – женат на Марфе Никитичне Романовой-Юрьевой, родной сестре Филарета Никитича. Сын Хорошай-мурзы – Иван Борисович Черкасский – боярин при царе, а брат его Чуж-мурза – Владимир Мамстрюкович – воевода! Давай-ка о другом вести беседу. Войну готовят под Смоленском?
Лыков гневно сверкнул хитроватыми глазами и продолжал:
– Вот я о том и речь веду – драть бороду схотел… Ить сукин сын! А ныне царь наметил Мамстрюковича-Черкасского в большие воеводы под Смоленск, а вот меня наметил царь в малые воеводы, к нему же, к Мамстрюку, в подручные. А ведь ему бы, Мамстрюку, быть мне подручным… Но царь грозился высечь меня батогами. Да виданное ли то дело? Посрамника, обидчика моего вверх поставил, а меня в грязь втоптал! – выкрикнул боярин. – Да царь еще грозится тем, что отставит нас от смоленского дела вовсе и в мое место поставит тебя, князь Димитрий Михайлович, а вместо Мамстрюка укажет быть воеводой гордецу Михаиле Шеину.
– Стало быть, – задумавшись, произнес князь Пожарский, – война близка?
– Воистину! – ответил Лыков и достал из-за пазухи бумагу. – Читай, да упаси бог проговориться. Списано сие с турецкой бумаги, доставленной в Москву Фомой Кантакузином.
Пожарский вдумчиво и медленно читал:
«Султан ни с которыми государями таковой дружбы не имеет и хочет его, государя, иметь себе братом, а тебя, великого государя, святейшего патриарха, хочет иметь себе отцом. Они, государи, будут меж себя два брата, а ты, великий государь, святейший патриарх, будешь им отец, и никто их государевой дружбы и любви братские не может разорвать…»
Подумав, Пожарский сказал:
– Воистину то ложь! Еще на кинжалах турецких да на саблях татарских кровь посла Бегичева не высохла от злодейства Шагил-Гирея, а мы дружбу с султаном затеваем.
Лыков рассказал, что Филарет больше других старается установить добрые отношения между Москвой и Турцией, что шведский король Густав-Адольф того же добивается.
Пожарский горячо говорил Лыкову, что, когда начнется война с ляхами, никто не подаст Москве помощи. А Филарет государство к войне совсем не подготовил. И султан Амурат, и крымский хан Джан-бек Гирей, и шведский король Густав-Адольф непременно поведут дело к обману, в свою пользу. Государственная казна пуста, сбор пятой деньги выколачивается не так-то легко, холопы боярские бегут на Дон. Большие бояре ведут спор о местах, разума не приобретают и честь отечества не всеми сберегается. Служилые люди-дворяне, из-за разорения их поместий татарами, разбредаются с своих вотчин. Пахотные крестьяне пашни бросили – от хлебной скудости. Многие крестьянские дворы позапустели, а люди разбрелись без вести, кормясь христовым именем. Денежные пожертвования на военные надобности от монастырей и духовенства, бояр и купцов взимаются не по доброй воле, поступают куда как скудно.
И даже в южной степи, на вотчинах дяди царя, Ивана Никитича Романова, крестьянам стало пуще крымской и ногайской войны и неволи. Во всем Елецком уезде не осталось крестьян и бобылей прежнего жеребья. Посады разоряются, посадские бегут, а на их челобитные, что сильные захватывают их земли, царские приказы ответа не дают. Раздали дворцовые земли в девяносто тысяч десятин, да не тем, кому раздать бы следовало! Земли расхватали близкие к царскому двору большие бояре да приказные люди. С помощью английского купца Джона Мерика государство потеряло Иван-город, Орешек, Ям да Копорье, и выплачивают русские люди шведам по двадцать тысяч рублей каждогодно.
– К войне с поляками мы не гораздо готовы. На юге государства земля разгорожена. Дружба с султаном увянет, когда грянет первый самопальный выстрел. В русской земле народа много, да мало боярского разума. Лжи и неправды превзошли высоту наших светлых храмов. Не проиграть бы под Смоленском дела.
Князь Пожарский погрузился в глубокое раздумье, припоминая последние события: гетман запорожского войска Дорошенко, как и предсказывал князь, подружился с татарами, но сложил голову в битве с татарами же на реке Альме, вблизи Бахчисарая. Персидский шах Аббас, свирепо притеснявший царство грузинское, умер. Персидская крепостная башня Баш-кала, построенная в Грузии шахом Аббасом из голов побежденных, долго еще свидетельствовала о безмерной жестокости шаха Аббаса, Ушел шах Аббас на покой, а на его место сел шах Сефи Первый.
Припомнилось еще и то, что в Москву турецкий посол Фома привез слухи о казни визирем Хозрев-пашою собирателя грузинского царства Георгия Саакадзе. А ведь когда-то царь Иоанн Грозный поставил городок Тарки и указал гарнизону и воеводе, князю Хворостинину, блюсти Иверию[44], быть верной защитой ее от персов, татар и турок. А при царе Борисе Годунове были посланы в Тарки стрельцы под началом Бутурлина и Плещеева. И доблестно бились они с неприятелем, боясь не смерти, а плена. И погибло тогда под Тарками семь тысяч воинов русских, князь Бутурлин и сын Бутурлина.
– Вот что, боярин, – тихо сказал Пожарский, – дружбу да любовь верную нам следует блюсти с Иверией… Русь с Грузией подружились еще в дни общей скорби, когда с поникшим челом возили мы ясак в Золотую Орду и там встречались. А дружба, завязанная в общем несчастье, глубока и несокрушима, как братство… Недаром называют грузины Георгия Саакадзе спасителем народа, отцом отечества.
Боярин Лыков заерзал в кресле, не зная, что ответить князю. Он был мало учен и несведущ в грузинских, персидских да турецких делах. Кто в них что поймет!
– Чего хватать нам далеко да высоко! – махнув рукой, сказал боярин. – Нам бы у себя управиться!
Тогда князь Пожарский сказал боярину о других народах, стонущих от турецко-татарского тяжкого ига.
– Да нам, – усмехнувшись, проговорил Лыков, – ляхов бы скорее побить, Смоленск вернуть.
Пожарский молча ходил по горнице. А потом вдруг остановился и сказал:
– А не слыхивал ли ты, Борис Михайлович, об одном турецком полководце, который однажды повелел пятнадцати тысячам полоненным булгарам выколоть глаза, оставив по одному кривому на каждую сотню слепых?
Боярин перекрестился, глаза пугливо выкатил:
– Помилуй бог! Не слыхивал. Дела ужасные!
– А не слыхивал ли ты еще о том, как русскому полону, женщинам, по повелению султана Амурата, за неприятие магометанской веры надевали на голову раскаленный докрасна чугунный котел, названный людьми венцом мученичества? Боснийского князя казнил султан Магомет Второй, а тридцать тысяч юношей славянских поразделили меж собой янычары, свезли в Царьград, пошли они в продажу. Всех славян турки притеснили. Нам надобно воздать славянам свою любовь и дружбу. Они ведь братья нам по крови и по вере христианской.
Пожарский сказал еще Лыкову:
– Крымские татары побивают до смерти послов русских да много полона русского ведут с Руси. Крымский хан Джан-бек Гирей, по указу султана, готовит в поход на Русь сына своего, царевича Мубарек-Гирея, с пятнадцатитысячным войском. Быть нам в беде! Татары ударят нам в спину. И надобно нам спешно закупать в других странах ядра, оружие, медь, серу. С донскими да с запорожскими казаками – мир крепить и оборону южной окраины Московского государства. По польской шляхте надобно ударить всей силою, но к войне готовиться со всем старанием.
– Не легкое дело быть главным воеводой в такой войне, – вздыхая, сказал боярин. – Спасибо за беседу, князь.
Пожарский заметил в конце беседы в шутку:
– Татарскому царевичу Мубарек-Гирею лет с восемнадцать, говорят, дороден собою, сказывают, усов и бороды не носит. В ратном деле весьма владетелен. Шатров изготовлено для царевича с семьдесят. А у тебя, погляди-ка, боярин Лыков, ус пышный, а борода уса пышнее. Мамстрюк не дело затеял – таскать тебя за бороду. В ратном деле ты превзойдешь крымского царевича. Несомненно превзойдешь. И в смоленском деле последним не будешь. А шатров тебе пожалует царь под Смоленск побольше тысячи.
Боярин Лыков слушал и улыбался, но когда простился с князем Пожарским и с княгиней Прасковьей Варфоломеевной и вышел на улицу, нахмурился, вспомнив великую обиду на боярина Мамстрюка-Черкасского.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
В верхние и нижние городки беглые занесли вести, что донских казаков, посланных в Москву с турецким послом, перековали, иных показнили, иных сослали. В этом винили посла, атамана Радилова, всех бояр московских, святейшего патриарха и самого царя.
К Осипу Петрову приступили голутвенные казаки из верхних городков и стали спрашивать:
– Правда ли, что Ивана Болотникова дело совсем заглохло на Руси? Погибло ли то святое дело, не пора ли прикончить начисто бояр, купцов и воевод? Да станет ли он, Осип Петров, промышлять с ними дело, начатое в Камаринской волости, под Тулой и Калугой?
Осип Петров, предвидя грозу, не знал, куда склонить недавних казаков – беглых холопов. Он говорил им осторожно, что времена для умысла такого еще не настали, что на Дону жить им вольготнее, чем у бояр постылых, а час светлой правды пробьет в свое время.
Но мужики, бежавшие на Дон из Камаринской волости, принадлежавшей Борису Годунову, напоминали ему, что они лихо били бояр, купцов, торговых людей. Невмоготу стало камаринским мужикам терпеть боярское насилие. И поднялись они все до единого. А царь Борис повелел жестоко разорить камаричан. Воинским людям было указано: «Пленити безмилостивым пленом, не щадити ни жен, ни детей, сосущих молоко, а мужска и женска пол истребити до конца и положити Камарицкую волость в запустение». И началось тогда людское истребление, какое могло только сравниться с жатвой спелых колосьев острой косой. Не пощадил Борис Годунов ни старых, ни малых. Не помиловал он стариков с честной сединой, ни цветущих невест, не знавших мужского ложа. Не пожалел он и матерей, кормящих младенцев. Всех убивали сулицами[45] и мечами. Иных младенцев отнимали от груди матерей, отсекали им мечами головы и, вздев на высокие колья, ставили при дорогах. Предали воеводы Камаринскую волость огню и мечу, превратив ее в ужасающее пепелище. Иных женок сажали на горячие сковороды, а мужиков – на раскаленные гвозди, приговаривая: «Ах ты, сукин сын, камаринский мужик. Не хотел ты своему боярину служить!»
– Да того нам во веки веков не забыть! – твердили мужики Осипу Петрову.
Им крепко запомнилась беглая крестьянская вольница Ивана Болотникова. Здесь, в верхних и нижних городках Дона, сошлись мужики из Путивля, восставшие против Василия Шуйского, мужики, ходившие в бой с боярами на реке Угре, возле Калуги, и мужики, громившие войска царские: Трубецкого, Воротынского да царского брата Ивана Шуйского. Здесь были мужики из Брянска, Рязани и Пскова, мужики, сидевшие осадой в Туле. И говорили они Осипу Петрову:
– Хорошие цари у нас только в головах темяшатся, а худые на престолах сидят. И царь Борис Годунов, и царь Василий Шуйский, и царь Михайло Романов казнят да вешают. Ссылают да пытают! Тешат одних бояр. А на Дон пришли – пухнем с голодухи.
Твердили мужики одно:
– Не пора ли нам с донскими, терскими, волжскими, яицкими казаками, как бывало то раньше в Туле, Калуге, Астрахани, подняться против бояр, вернуться в Русь?