— В Дафне родился урод,-бормотал он, спеша и запинаясь. — Четыре уха, четыре глаза, два клыка, весь в шерсти; прорицатели говорят, дурной знак — к разделению священной империи.
— Посмотрим. Напиши все, по порядку, и представь.
Император кончал утренний наряд. Он глянул еще раз в зеркало и тонкой кисточкой захватил немного румян из серебряного ковчежца филигранной работы, подобия маленькой раки для мощей, с крестиком на крышке: Констанций был набожен; бесчисленные финифтяные крестики и начальные буквы имени Христова виднелись во всех углах, на всех безделушках; особый род драгоценнейших румян, называвшихся «пурпуриссима», приготовляли из розовой пены, которую снимали с кипящего в котлах сока пурпурных раковин; кисточкой с этими румянами Констанций искусно провел по своим смуглым и сухим щекам. Из комнаты, называемой «порфирия», где, в особом пятибашенном шкафу, «пентапиргионе», хранились царские одежды, евнухи вынесли императорскую далматику, жесткую, почти не гнущуюся, тяжелую от драгоценных камней и золота, с вытканными по аметистовому пурпуру крылатыми львами и змеями.
В тот день в главной зале медиоланского дворца должен был происходить церковный собор.
Туда направился император по сквозному мраморному ходу. Дворцовые стражи — палатины стояли в два ряда, немые, как изваяния, с поднятыми копьями в четырнадцать локтей длины. Предносимая Сановником Августейших Щедрот — Comes Sacrarum Largitionum — золототканая Константинова хоругвь — Лабарум, с монограммой Христа, блистала и шелестела. Стражи — безмолвники, silentiarii, бежали впереди и мановением рук призывали всех к благоговейной тишине.
В галерее император встретился со своей супругой Евсевией Аврелией. Это была женщина уже не молодая, с бледным и усталым лицом, с тонкими и благородными чертами; иногда злая насмешка вспыхивала в ее проницательных глазах.
Императрица, сложив руки на омофоре, усыпанном рубинами и сапфирами, ограненными наподобие сердец, склонила голову и произнесла обычное утреннее приветствие:
— Я пришла насладиться твоим лицезрением, боголюбезнейший супруг мой. Как изволила почивать твоя святость?
Потом, по ее знаку, поддерживавшие ее под руки две придворные матроны, Ефросиния и Феофания, немного отошли, и она тихо сказала супругу:
— Сегодня должен представиться тебе Юлиан. Будь с ним милостив. Не верь доносчикам. Это несчастный и невинный отрок. Господь тебя наградит, если ты помилуешь его, государь!
— Ты просишь за него?
Жена и муж обменялись быстрыми взглядами.
— Я знаю, — молвила она, — ты веришь мне всегда: поверь и на этот раз. Юлиан-твой верный раб. Не откажи, будь с ним ласков…
И она подарила мужа одной из тех улыбок, которые все еще сохраняли власть над сердцем его.
В портике, отделенном от главной залы ковровой завесой, за которой император любил подслушивать то, что происходило на соборе, подошел к нему монах с крестообразным гуменцом на голове, в тунике с куколем, из грубой темной ткани. То был Юлиан.
Он склонил колени перед Констанцием, сотворил земное метание и, поцеловав край императорской далматики, сказал:
— Приветствую благодетеля моего, победоносного, великого, вечного кесаря августа Констанция. Да помилует меня твоя святость!
— Мы рады тебя видеть, сын наш.
Двоюродный брат Юлиана милостиво приблизил свою руку к самым губам его. Юлиан прикоснулся к этой руке, на которой была кровь его отца, брата — всех родных.
Монах встал, бледный, с горящими глазами, устремлены ными на врага. Он сжимал рукоять кинжала, скрытого под складками одежды.
Маленькие свинцово-серые глазки Констанция светились тщеславием, и только изредка хитрая осторожность вспыхивала в них. Он был невысокого роста, головой ниже Юлиана, широкоплеч, по-видимому, силен и крепок, но с ногами уродливо выгнутыми, как у старых наездников; смуглая кожа на гладких висках и скулах неприятно лоснилась; тонкие губы были строго сжаты, как у людей, любящих, больше всего в жизни, порядок и точность: такое вЫражение бывает у старых школьных учителей.
Юлиану все это казалось ненавистным. Он чувствовал, как слепое животное бешенство овладевает им; не в силах произнести слова, потупил глаза и тяжело дышал.
Констанций усмехнулся, подумав, что юноша не вынес царственного взора его — смущен неземным величием римского кесаря. Он произнес напыщенно и милостиво:
— Не бойся, отрок! Иди с миром. Наше добротолюбие не причинит тебе зла и впредь не покинет твоего сиротства благодеяниями.
Юлиан вошел в залу церковного собора, а император стал около самого ковра, приложил к нему ухо и с хитрой усмешкой начал прислушиваться.
Он узнал голос главного начальника государственной почты, Гауденция, того самого, который видел дурной сон:
— Собор за собором! — жаловался Гауденций какомуто вельможе.-То в Сирмии, то в Сардике, то в Антиохии, то в Константинополе. Спорят и не могут согласиться об Единосущии. Но надо же и почтовых лошадей пожалеть! Епископы скачут, сломя голову, с казенными подорожными. То вперед, то назад, то с Востока, то с Запада.
А за ними целые тучи пресвитеров, дьяконов, церковных служителей, писцов. Разорение! На десять почтовых кляч едва ли и одна найдется, не заморенная епископами. Еще пять соборов, — и все мои лошади поколеют, а от государственных подвод колеса отвалятся. Право! И заметь, что епископы все-таки не придут к соглашению об Ипостасях и Единосущии!
— Зачем же, славнейший Гауденций, не составишь ты об этом донесения кесарю?
— Боюсь, не поверят и обвинят в безбожии, в неуважении к нуждам церкви.
В огромной круглой зале, с круглым сводом и столбами из зеленовато-жилистого фригийского мрамора, было душно. Косые лучи падали в окна, находившиеся под сводом.
Шум голосов напоминал жужжание пчелиного улья.
На возвышении приготовлен был трон императора — sella aurea со львиными лапами из слоновой кости, которые перекрещивались, как на складных курульных креслах древнеримских консулов.
Около трона пресвитер Пафнутий, с простодушным лицом, разгоревшимся от спора, утверждал:
— Я, Пафнутий, как приял от отцов, так и содержу в мыслях! По символу, иже во святых отца нашего Афанасия, патриарха Александрийского, должно воздавать поклонение Единице в Троице и Троице в Единице. ОтецБог, Сын — Бог, Дух Святой -Бог, впрочем, не три Бога, но един.
И точно сокрушая невидимого врага, со всего размаха ударил он огромным кулаком правой руки в левую ладонь и обвел всех торжествующим взглядом:
— Как приял, так и содержу в мыслях!
— А? Что? Что он такое говорят? -спрашивал Озий, столетний старец, современник великого Никейского собора.-Где мой рожок?
Беспомощное недоумение выражалось на лице его. Он был глух, почти слеп, с длинной, седой бородой. Дьякон приставил слуховой рожок к уху старика.
За стихарь Пафнутия с умоляющим видом цеплялся бледный и худенький монах-постник:
— Отче Пафнутий! -старался он перекричать его.Что же это такое? -Из-за одного, все из-за одного слова: подобносущный, или единосущный!
И, хватаясь за одежду Пафнутия, монах рассказал ему об ужасах, которые видел в Александрии и Константинополе.
Ариане тем, кто не хочет принимать св. Тайн в еретических церквах, открывают рот деревянными снарядами, состоящими из двух соединенных палок, наподобие рогатины, и насильно вкладывают Причастие; детей пытают; женам раздавливают в тисках или выжигают раскаленным железом сосцы; в церкви св. Апостолов произошла такая драка между арианами и православными, что кровь наполнила дождевую цистерну и со ступеней паперти лилась на площадь; в Александрии правитель Себастиан избил колючими пальмовыми ветвями православных девственниц, так что многие умерли, и непогребенные, обесчещенные тела лежали перед городскими воротами.-И все это даже не из-за одного слова, а из-за одной буквы, из-за одной йоты. отличающей греческое слово единосущный — oiAOOUO, или от подобносущный-o^OlOKCHOg.
— Отче Пафнутий, — твердил кроткий бледный монах, — из-за одной йоты! И главное, в Священном-то Писании нет даже слова узия-сущность! Из-за чего же мы спорим и терзаем друг друга? Подумай, отче, как ужасно такое наше злонравие!..
— Так что же? — перебил его Пафнутий нетерпеливо. — Неужели примириться с окаянными богохульниками, псами, изблевавшими из еретического сердца, что было время, когда Сына не было?
— Един Пастырь, едино стадо, — робко защищался монах.-Уступим…
Но Пафнутий не слушал его. Он кричал так, что жилы напрягались на шее и висках его, покрытых каплями пота.
— Да умолкнут богоненавистники! Да не будет, да не будет сего! Арианскую гнусную ересь анафематствую! Как приял от отцов, так и содержу в мыслях!
Столетний Озий одобрительно и беспомощно кивал седой головой.
— Что ты как будто притих, авва Дорофей? Мало сегодня споришь. Или прискучило? — спрашивал желчного, юркого старичка высокий, бледный и красивый, с волнистыми, необыкновенно длинными, черными, как смоль, волосами, пресвитер Фива.
— Охрип, брат Фива. И хочу говорить, да голоса нет.
Натрудил себе горло намедни, как низлагали проклятых акакиян: второй день хриплю.
— Ты бы, отче, сырым яйцом горло пополоскал: весьма облегчает.
В другом конце залы спорил Аэтий, дьякон Антиохийский, самый крайний из учеников Ария; его называли безбожным, — афеем, за кощунственное учение о Св. Троице.
Лицо у него было веселое и насмешливое. Жизнь Аэтия отличалась разнообразием: он был поочередно рабом, медником, поденщиком, ритором, лекарем, учеником александрийских философов и, наконец, дьяконом.
— Бог Отец по сущности чужд Богу Сыну — проповедовал Аэтий, наслаждаясь ужасом слушателей.-Есть Троица. Но Ипостаси различествуют в славе. Бог неизречен для Сына, потому что несказанно то, что Он есть сам в Себе. Даже Сын не знает сущности Своей, ибо имеющему начало невозможно представить или объять умом Безначального.
— Не богохульствуй! — в негодовании воскликнул Феойа, епископ Мармарикский. — Доколе же прострется, братья мои, сатанинская дерзость еретиков?
— Сладкоречием своим,-добавил наставительно Софроний, епископ Помпеополиса, — не вводи в заблуждений простодушных.
— Укажите мне на какие-нибудь философские доводы — и я соглашусь. Но крики и ругательства доказывают только бессилие, — возразил Аэтий спокойно.
— В Писании сказано…-Начал было Софроний.
— Какое мне дело до Писания? Бог дал разум людям, чтобы познавать Его. Я верю в диалектику, а не в букву Писания. Рассуждайте со мной, придерживаясь категорий и силлогизмов Аристотеля.
И с презрительной улыбкой завернулся он в свой дьяконский стихарь, как Диоген в цинический плащ.
Некоторые епископы уже начали приходить к общему исповеданию, друг Другу уступая, как вдруг вмешался в разговор их арианин, Нарцисс из Нерониады, знаток всех соборных постановлений, символов и канонов, человек, которого не любили, обвиняли в прелюбодеянии, лихоимстве, но все-таки уважали за ученость:
— Ересь! — объявил он епископам кратко и невозмутимо.
— Как ересь? Почему ересь? — произнесло несколько голосов.
— Объявлено сие ересью еще на соборе в Ганграх Пафлагонских.
У Нарцисса были маленькие косые глаза, сверкавшие злобным блеском, такая же злобная и кривая улыбка на тонких губах; волосы, с проседью, жесткие, как щетина; казалось, все черты лица его перекосились от злобы.
— В Ганграх Пафлагонских! — повторили епископы в отчаянии.-А мы и забыли об этом соборе… Что же делать, братья?
Нарцисс, обводя всех косыми глазами, торжествовал.
— Господи, помилуй нас, грешных!-восклицал добрый и простодушный епископ Евзой.-Ничего не разумею.
Запутался. Голова кругом идет: o^oowlOg, o^olovalog, единосущный, неединосущный, подобья. Ипостаси — в ушах звенит от греческих слов. Хожу как в тумане и сам не знаю, во что верю, во что не верю, где ересь, где не ересь. Господи Иисусе Христе, помоги нам! Погибаем в сетях дьявольских!
В это мгновение шум и крики умолкли. На амвон взошел один из придворных любимцев императора, епископ Урзакий Сингидонский; в руках держал он длинную пергаментную хартию. Два скорописца перед раскрытыми книгами приготовились записывать прения собора, очинив тонкие перья из египетского тростника — каламуса. Урзакий читал повеление императора, обращенное к епископам:
«Констанций Победитель Триумфатор, досточтимый и вечный Август— всем собравшимся в Медиолане епискепам».
Он требовал от собора низложения Афанасия, патриарха Александрийского, в грубых и непристойных словах; называл всеми чтимого, святого старца «негоднейшим из людей, изменником, сообщником буйного и гнусного Максенция».
Придворные льстецы — Валент, Евсевий, Аксентий стали подписывать хартию. Но в толпе послышался ропот:
— Окаянная прелесть, велемудрые ухищрения арианских христоборцев! Не дадим патриарха в обиду!
— Кесарь называет себя вечным. Никто не вечен кроме Бога. Кощунство!
Последние слова явственно услышал Кодстанций, стоявший за ковром.
Вдруг отдернул он завесу и вступил в залу собора.
Копьеносцы окружали его. Лицо императора было гневно.
Наступило молчание.
— Что это? Что это? -повторял слепой старец Озий; на лице его были недоумение и тревога.
— Отцы!-начал император, сдерживая гнев.-Позвольте мне, служителю Всеблагого, довести, под Промыслом Его, ревность мою до конца. Афанасий, мятежник, первый нарушитель вселенского мира…
Опять послышался ропот в толпе.
Констанций умолк и с удивлением обвел глазами епископов. Чей-то голос произнес:
— Гнусную арианскую ересь анафематствуем!
— Вера, на которую восстаете вы,-возразил император, — наша вера. Если она еретическая, — почему же Господь Вседержитель даровал нам победу над всеми нашими супостатами — Констаном, Ветранионом, Галлом, буйным и гнусным Максенцием? Почему сам Бог вложил в нашу священную десницу державу мира?
Отцы безмолвствовали. Тогда придворный льстец, Валент, епископ Мурзийский, наклонился с подобострастным смирением:
— Бог откроет истину мудрости твоей, боголюбезнейший владыка! То, во что ты веруешь, не может быть ересью. Недаром Кирилл Иерусалимский видел чудотворное знамение на небе в день твоей победы над Максенцием,крест, окруженный радугой.
— Я так хочу! — прервал его Констанций, подымаясь.-Афанасий будет низложен властью, данной нам от Бога. Молитесь, дабы прекратились наконец всякие распри и словопрения, уничтожена была злоименная и человекоубийственная ересь сабеллиан, приверженцев негоднейшего Афанасия, воссияла же в сердцах у всех истина…
Вдруг лицо его побледнело; слова замерли на губах.
— Что это? Как пустили?..
Констанций указывал на высокого старика, с лицом суровым и величественным: то был гонимый и низложенный за веру Пиктавийский епископ Иларий, один из злейших врагов императора-арианина. Он самовольно пришел на собор, может быть, думая найти мученическую смерть.
Старик поднял руку к небу, как будто призывая проклятие на голову императора, и громкий голос его раздался в тишине собора:
— Братья, се грядет Христос, ибо Антихрист уже победил. Антихрист-Констанций! Не по хребту ударяет нас, а ласкает по чреву; не в темницы бросает, а прельщает в царских чертогах. Кесарь, слушай: говорю тебе то, что сказал бы Нерону, Декию, Максимиану, явным гонителям церкви: ты — убийца не человеков, а самой Любви Божественной! Нерон, Декий, Максимиан более служили Богу, чем ты: при них мы побеждали дьявола; при них лилась кровь мучеников, очистившая землю, и мертвые кости творили чудеса. А ты, свирепейший, убиваешь, но не даешь нам славы смерти! Господи, пошли нам явного мучителя, нелицемерного врага, подобного Нерону и Декию, дабы благодатное и страшное орудие гнева Твоего воскресило церковь, растленную лобзаниями Иуды-Констанция!..
Император поднял руку в ярости:
— Схватить, схватить его-и мятежников!-проговорил он, задыхаясь и указывая на Илария.
Палатины и щитоносцы бросились на епископов. Произошло смятение. Сверкнули мечи.
Илария, с грубыми оскорблениями, срывая омофор, епитрахиль и фелонь, потащили воины.
Многие в ужасе, устремляясь к дверям, падали, давили и топтали друг друга.
Один из юношей-скорописцев вскочил на окно, желая выпрыгнуть на двор, но воин уцепился за длинную одежду его и не пускал. Стол с чернильницами опрокинули, и красные чернила разлились по синему яшмовому полу. При виде этой багровой лужи стали кричать:
— Кровь! Кровь! Бегите!
Другие вопили:
— Смерть врагам благочестивейшего августа!
Пафнутий громовым голосом возглашал, увлекаемый двумя легионерами:
— Признаю собор Никейский, ересь арианскую анафематствую!
Многие продолжали кричать:
— Единосущный!
Другие:
— Да не будет сего! Подобносущный!
Третьи:
— Несходный, сиречь, аномэон, аномэон!-Умолкните, богоненавистники! -Анафема! — Да извергнется! — Собор в Никее! — Собор в Сардике! — В Ганграх Пафлагонских! -Анафема!
Слепой Озий сидел неподвижно, всеми забытый, на своем почетном епископском кресле, и шептал чуть слышно:
— Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас! Что же это, братья?..
Но напрасно протягивал он свои слабые руки к мятущимся и обезумевшим людям; напрасно твердил: «Братья, братья, что же это?»-Никто не видел и не слышал старика. И слезы текли по его столетним морщинам.
Юлиан смотрел на собор с злорадной усмешкой и молча торжествовал.
В тот же день, поздним вечером, в пустынной тишине, среди зеленой равнины, к Востоку от Медиолана шли два монаха-отшельника из Месопотамии, посланные на собор дальними сирийскими епископами.
Едва спаслись они из рук придворной стражи и теперь с радостью направляли путь к Равенне, чтобы поскорее сесть на корабль и вернуться в пустыню. Усталость и уныние выражались в их лицах. Эфраим, один из них, был старик; другой, Пимен — юноша. Эфраим сказал Пимену:
— Пора в пустыню, брат мой! Лучше слушать вой шакалов и львов, чем то, что сегодня мы слышали в царских чертогах. О, сладкое чадо мое! Блаженны безмолвные.
Блаженны оградившие себя стеною тишины пустынной, за которую не долетят к ним споры учителей церковных. Блаженны понявшие ничтожество слов. Блаженны не спорящие. Блажен, кто не испытывает Божьих тайн, но поет пред лицом твоим. Господи, как лира. Блажен, кто постиг, как трудно знать, как сладко любить Тебя, Господи!
Эфраим умолк, и Пимен произнес: «аминь!» Великая тишина ночи обняла их. И бодро, по звездам, направили они путь свой к Востоку, радуясь молчанию пустыни.
В солнечное утро по всем улицам Медиолана стремились толпы народа на главную площадь.
Раздался гул приветствий — и в триумфальной колеснице, запряженной стаей белых, как лебеди, коней, появился император.
Он стоял на такой высоте, что люди снизу должны были смотреть на него, закинув головы. Одежда, усыпанная драгоценными каменьями, горела ослепительно. В правой руке держал он скипетр, в левой — державу, увенчанную крестом.
Неподвижный, как изваяние, сильно нарумяненный и набеленный, он смотрел прямо перед собой, не поворачивая головы, как будто она была сжата в тисках. Во все продолжение пути, даже при толчках и сотрясениях колесницы, не сделал ни одного движения-не шевельнул пальцем, не кашлянул, не моргнул глазом. Эту окаменелую неподвижность приобрел Констанций многолетними усилиями, гордился ею и считал ее необходимым знаком божеского величия римских императоров. В такие минуты скорее согласился бы он умереть, чем, проявляя смертную природу, отереть пот с лица, чихнуть, высморкаться или плюнуть.
Кривоногий, маленького роста, самому себе казался исполином. Когда колесница въезжала под арку триумфальных ворот, недалеко от терм Максимиана Геркула, наклонил голову, как будто мог ею задеть за ворота, в которые свободно прошел бы Циклоп.
По обеим сторонам пути стояли палатины. У них были золотые шлемы, золотые панцири; на солнце два ряда почетной стражи сверкали, как две молнии.
Вокруг императорской колесницы развевались пышные знамена в виде драконов. Пурпурная ткань, раздутая ветром, врывавшимся в открытые пасти драконов, издавала пронзительный свист, подобный змеиному шипению, и длинные багровые хвосты чудовищ клубились по ветру.
На площади собраны были все легионы, стоявшие в Meдиолане.
Гром приветствий встретил императора. Констанций был доволен: самый звук этих приветствий, не слишком слабый, не слишком сильный, установлен был заранее и подчинен строжайшему порядку; солдат и граждан учили искусству умеренно и благоговейно кричать от восторга.
Придавая каждому движению, каждому шагу своему напыщенную торжественность, император спустился с колесницы и взошел на помост, возвышавшийся над площадью, сверху донизу увешанный победоносными лохмотьями древних знамен и медными римскими орлами.
Опять раздался трубный звук, знак того, что полководец желает говорить с войском — и на площади воцарилась тишина.
— Optimi reipublicae defensores!-начал Констанций,превосходнейшие защитники республики!
Речь его была растянута и переполнена цветами школьного красноречия.
Юлиан, в придворной одежде, взошел по ступеням помоста, и братоубийца облек последнего потомка Констанция Хлора священною цезарскою порфирою. Сквозь легкий шелк проникли лучи солнца в то время, когда император подымал пурпур, чтобы возложить его на коленопреклоненного Юлиана, — и кровавый отблеск упал на лицо нового цезаря, покрытое смертной бледностью. Мысленно повторил он стих Илиады, казавшийся ему пророчеством:
«Очи смежила багровая смерть и могучая Мойра».
А между тем Констанций приветствовал его:
— Recepisti primaevus originis tuae splendidum florem, amatissime mihi omnium f rater.-Еще столь юный, ты уже приемлешь блистательный цвет твоего царственного рода, возлюбленнейший брат мой.
Тогда по всем легионам пролетел крик восторга, Констанций нахмурился: крик превзошел установленную меру: должно быть, лицо Юлиана понравилось воинам.
— Да здравствует цезарь Юлиан! — кричали они все громче и громче и не хотели умолкнуть.
Новый цезарь ответил им братской улыбкой.
Каждый из легионеров ударял медным щитом по колену, что было знаком радости.
Юлиану казалось, что над ним совершается воля не кесаря, а самих богов.
Каждый вечер Констанций имел обыкновение посвящать четверть часа отделке и обтачиванию ногтей; это была единственная забава, которую позволял он себе, неприхотливый, воздержанный и скорее грубый, чем изнеженный, во всех своих привычках.
Обтачивая ногти тонкими напидочками, гладя их щеточками, с веселым видом, спросил он в тот вечер любимого евнуха, сановника августейшей опочивальни, Евсевия:
— Как тебе кажется, скоро победит он галлов?
— Мне кажется, — отвечал Евсевий, — что мы скоро получим известие о поражениях и смерти Юлиана.
— Мне было бы очень жаль, — продолжал Констанций.-Я, впрочем, сделал все, что мог: ему теперь придется обвинять себя самого…
Он улыбнулся и, склонив голову набок, посмотрел на свои отточенные ногти.
— Ты победил Максенция, — прошептал евнух, — победил Ветраниона, Константа, Галла, победишь и Юлиана.
Тогда будет един пастырь, едино стадо. Бог — и ты!
— Да, да… Но кроме Юлиана, есть Афанасий. Я не успокоюсь, пока, живой или мертвый, не будет он в моих руках.
— Юлиан страшнее Афанасия, а ты сегодня облек его пурпуром смерти. — О, мудрость Божеского Промысла!
Как низвергает она путями неисповедимыми всех врагов твоей вечности. — Слава Отцу и Сыну и Святому Духу, и ныне, и присно, и во веки веков!
— Аминь, — заключил император, покончив с ногтями и бросив последнюю щеточку.
Он подошел к древней Константиновой Хоругви — Лабаруму, всегда стоявшему в опочивальне кесаря, опустился перед ним на колени и, смотря на монограмму Иисуса Христа, составленную из драгоценных каменьев, блиставшую при свете неугасимой лампады, начал молиться. Прочел уставные молитвы и сотворил назначенное число земных поклонов. К Богу обращался он с невозмутимой верой, как люди, никогда не сомневавшиеся в своей добродетели.
Когда обычные три четверти часа вечерней молитвы кончились, он встал с легким сердцем.
Евнухи раздели его. Он лег на величественное ложе, которое поддерживали серебряные херувимы распростертыми крыльями.
Император заснул с невинной улыбкой на устах.
В Афинах, в одном из многолюдных портиков, выставлено было изваяние Арсинои-Победитель Октавии с мертвою головою Брута. Афиняне приветствовали дочь сенатора Гельвидия Приска, как возобновительницу Древнего искусства.
Особые чиновники, обязанные тайно следить за настроением умов в империи, получившие откровенное имя испытующих, донесли куда следует, что изваяние это может пробудить в народе вольнолюбивые чувства: в мертвой голове Брута находили сходство с головой Юлиана, и видели в этом преступный намек на недавнюю казнь Галла; в Октавии старались найти СХОДСТЕО с Констанцием.
Дело разрослось в целое следствие об оскорблении величества и едва не попало в руки Павла Катены. К счастию, — из придворной канцелярии, от магистра оффиций, получен был строжайший приказ не только унести статую из портика, но и уничтожить ее в присутствии императорских чиновников.
Арсиноя хотела ее скрыть. Гортензий был в таком страхе, что грозил выдать воспитанницу доносчикам.
Ею овладело отвращение к человеческой низости: она позволила делать со своим произведением все, что Гортензию было угодно. Статую разбили каменщики.
Арсиноя поспешно уехала из Афин. Опекун убедил ее сопровождать его в Рим, где друзья давно обещали ему выгодное место императорского квестора.
Они поселились недалеко от Палатинского холма. Дни проходили с бездействии. Художница поняла, что прежнего великого и свободного искусства уже быть не может.
Арсиноя помнила свой разговор с Юлианом в Афинах; это была единственная связь ее с жизнью. Ожидание в бездействии казалось ей невыносимым. В минуты отчаяния хотелось кончить сразу, покинуть все, немедленно ехать к Галлию, к молодому цезарю-с ним достигнуть власти, или погибнуть.
Но в это время она тяжело заболела. В долгие тихие дни выздоровления успокоивал и утешал ее самый изменчивый и верный из поклонников ее, центурион придворных щитоносцев, сын богатого родосского купца, Анатолий.
Он был римским центурионом, как сам выражался, только по недоразумению; на военную службу поступил, удовлетворяя тщеславной прихоти отца, который считал за верх благополучия видеть сына в золотых доспехах придворного щитоносца. Откупаясь от службы взятками, Анатолий проводил жизнь в изящной праздности, среди редких произведений искусства и книг, в пирах, в ленивых и роскошных путешествиях. Неглубокой ясности души, как у прежних эпикурейцев, у него уже не было. Он жаловался друзьям:
— Я болен смертельной болезнью.
Какой?-спрашивали они с улыбкой недоверия.
Тем, что вы называете моим остроумием, и что мне самому кажется порой плачевным и странным безумием.
В слишком мягких, женоподобных чертах его было выражение усталости и лени.
Иногда как будто просыпался: то предпринимал во время бури бесцельную опасную прогулку в открытом море с рыбаками, то уезжал в леса Калабрии охотиться на кабанов и медведей; мечтал об участии в заговоре на жизнь кесаря, или о военных подвигах; искал посвящения в таинства Митры и Адонаи. В такие минуты он способен был поразить даже людей, не знавших его обычной жизни, неутомимостью и отвагой.
Но скоро возбуждение проходило, и он возвращался к праздности, еще более вялый и сонный, еще более грустный и насмешливый.
— Ничего с тобой не поделаешь, Анатолий, — говорила ему Арсиноя с ласковой укоризной: — весь ты мягкий, точно без костей.
Но вместе с тем она чувствовала в природе этого последнего эпикурейца эллинскую зрелость; любила в у старых глазах его грустную насмешку надо всем в жизни и над самим собой, когда он говорил:
— Мудрец умеет находить долю сладости в самых печальных мыслях своих, подобно пчелам Гиметта, которые из самых горьких трав извлекают мед.
Тихие беседы его убаюкивали и утешали Арсиною.
Шутя, называла она его своим врачом.
Арсиноя выздоровела, но уже более не возвращалась в мастерскую; самый вид мрамора вызывал в ней тягостное чувство.
В это время Гортензий устраивал для народа, в честь своего прибытия в Рим, великолепные игры в амфитеатре Флавия. Он был в постоянных разъездах и хлопотах, получал каждый день из различных стран света-лошадей, львов, иберийских медведей, шотландских собак, нильских крокодилов, бесстрашных охотников, искусных наездников, мимов, отборных гладиаторов.
Приближался день праздника, а львов еще не привозили из Тарента, куда они прибыли морем. Медведи приехали, исхудалые, заморенные и смирные, как овцы. Гортензий не спал ночей от беспокойства.
За два дня саксонские пленники-гладиаторы, люди гордые и неустрашимые, за которых дал он огромные деньги, передушили друг друга в тюрьме, ночью, к великому негодованию сенатора, считая позором служить потехой римской черни. Гортензий, при этом неожиданном известии, едва не лишился чувств.
Теперь вся надежда была на крокодилов.
— Пробовал ли ты давать им рубленое поросячье мясо? — спрашивал он раба, приставленного к драгоценным крокодилам.
— Давал. Не едят.
— А сырой телятины?
— И телятины не едят.
— А пшеничного хлеба, моченного в сливках?
— И не нюхают. Отворачивают морды и спят. Должно быть, больные, или очень томные. Мы им уж пасти открывали шестами, насильно всовывали пищу — выплевывают.
— Клянусь Юпитером, уморят себя и меня эти подлые твари! Пустить их в первый же день на арену, а то еще подохнут с голоду, — простонал бедный Гортензий, падая в кресло.
Арсиноя смотрела на него с некоторой завистью: ему, по крайней мере, не было скучно.
Она прошла в уединенный покой, выходивший окнами в сад. Здесь, в тихом лунном сиянии, шестнадцатилетняя сестра ее Мирра, худенькая, стройная девочка, перебирала струны на лире. В тишине лунной ночи звуки падали, как слезы. Арсиноя, молча, обняла сестру. Мирра ответила ей улыбкой, не переставая играть.