«Святые Императоры! Придите на помощь к несчастным язычникам. Лучше спасти их насильно, чем дать погибнуть. Срывайте с храмов украшения: пусть сокровища их обогатят вашу казну. Тот, кто приносит жертву идолам, да будет исторгнут с корнем из земли. Убей его, побей камнями, хотя бы это был твой сын, твой брат, жена, спящая на груди твоей».
Над толпою проносился крик:
— Смерть, смерть олимпийским богам1 Огромный монах с растрепанными черными волосами, прилипшими к потному лбу, занес над богиней медный топор и выбирал место, чтобы ударить.
Кто-то посоветовал:
— В чрево, в бесстыжее чрево!
Серебряное тело гнулось, изуродованное. Удары звенели, оставляя рубцы на чреве Матери богов и людей, Деметры-Кормилицы.
Старый язычник закрыл лицо одеждой, чтобы не видеть кощунства; он плакал и думал, что теперь все кончено-мир погиб: Земля-Деметра не захочет родить людям колоса.
Отшельник, пришедший из пустыни Месопотамии, в овечьей шкуре, с посохом и выдолбленной тыквой вместо посуды, в грубых сандалиях, подкованных железными гвоздями, подбежал к богине.
— Сорок лет не мылся я, чтобы не видеть собственной наготы и не соблазниться. А как придешь, братья, в город, так всюду только и видишь голые тела богов окаянных. Долго ли терпеть бесовский соблазн? Всюду поганые идолы: в домах, на улицах, на крышах, в банях, под ногами, над головой. Тьфу, тьфу, тьфу! Не отплюешься!..
И с ненавистью старик ударил сандалией в грудь Кибелы. Он топтал эту голую грудь, и она казалась ему живой; он хотел бы раздавить ее под острыми гвоздями тяжелых сандалий. Он шептал, задыхаясь от злости:
— Вот тебе, вот тебе, гнусная, голая! Вот тебе, сука!..
Под ногой его уста богини по-прежнему хранили спокойную улыбку.
Толпа подняла ее на руки, чтобы бросить в костер.
Пьяный ремесленник, с дыханием, пропитанным чесноком, плюнул ей прямо в лицо.
Костер был огромный; в него свалили все деревянные рыночные лавки, оскверненные жертвенной водой. Высоко над толпой тихие звезды мерцали сквозь дым.
Богиню бросили в костер, чтобы расплавить серебряное тело. И опять, с нежным, певучим звоном, ударилась она о пылающие головни.
— Слиток в пять талантов. Тридцать тысяч маленьких серебряных монет. Половину пошлем императору на жалование солдатам, другую — голодным. Кибела принесет, по крайней мере, пользу народу. Из богини-тридцать тысяч монет для солдат и для нищих.
— Дров! Дров!
Пламя вспыхнуло ярче, и всем стало веселее.
— Посмотрим, вылетит ли бес. Говорят, в каждом идоле по бесу, а в богинях — так по два и по три…
— Как начнет плавиться, сделается лукавому жарко,он и выпорхнет из поганого рта, в виде кровавого или огненного змия…
— Нет, надо было раньше перекрестить, а то, пожалуй, и в землю ужом уползет. В позапрошлом году разбивали капище Афродиты; кто-то и брызни святой водой.
И что же бы вы думали? Из-под одежды выскочили крохотные бесенята. Как же? Сам видел. Смрадные, черные, в белых-то складках, мохнатые. И запищали, как мыши.
А когда Афродите голову отбили, так из шеи главный выскочил, вот с какими рогами, а хвост облезный, голый, без шерсти, как у паршивого пса…
Кто-то недоверчиво заметил:
— Не спорю. Может быть, вы и видели бесов, только, когда разбивали намедни в Газе идола Зевса, то внутри и бесов не было, а такая пакость, что стыдно сказать.
С виду-важный, страшный: слоновая кость, золото, в руках молнии. А внутри-паутина, крысы, пыль, ржавые перекладины, рычаги, гвозди, вонючий деготь и еще черт знает, какая дрянь. Вот вам и боги!
Ямвлик, бледный, как полотно, с потухшими глазами, взял за руку Юлиана и отвел его в сторону.
— Посмотри, видишь — двое? Это доносчики Констанция. Твоего брата Галла увезли уже в Константинополь под стражей. Берегись! Сегодня же пошлют донос…
— Что делать, учитель? Я привык. Знаю: они давно следят за мной…
— Давно?.. Зачем же ты мне не сказал?
И рука его дрогнула в руке Юлиана.
— Чего они шепчутся? Смотрите-уж не безбожники ли это? Эй, старикашка, пошевеливайся, дров неси! — закричал им оборванец, который чувствовал себя победителем.
Ямвлик шепнул Юлиану:
— Будем презирать и покоримся. Не все ли равно?
Богов не может оскорбить людская глупость.
Божественный взял полено из рук христианина и бросил в костер. Юлиан не верил глазам. Но доносчики смотрели на него с улыбкой, пытливо и пристально.
Тогда слабость, привычка— к лицемерию, презрение к себе и к людям, злорадство овладели душой Юлиана. Чувствуя за спиной своей взоры доносчиков, подошел он к связке дров, выбрал самое большое полено и после Ямвлика бросил его в костер, на котором уже таяло тело искалеченной богини. Он видел, как расплавленное серебро струилось по лицу ее, подобно каплям предсмертного пота; а на устах по-прежнему была непобедимая, спокойная улыбка.
— Посмотри на людей в черных одеждах, Юлиан. Это вечерние тени, тени смерти. Скоро не будет ни одной белой одежды, ни одного куска мрамора, озаренного солнцем. Кончено!
Так говорил юный софист Антонин, сын египетской пророчицы Созипатры и неоплатоника Эдезия. Он стоял с Юлианом на большой высокой площади перед жертвенником Пергамским, залитой солнцем, окруженной голубым небом. На подножии храма была изваяна Гигантомахия, борьба титанов и богов: боги торжествовали; копыта крылатых коней попирали змеевидные ноги титанов.
Антонин указал Юлиану на изваяния.
— Олимпийцы победили древних богов; теперь олимпийцев победят новые боги. Храмы будут гробницами…
Антонин был стройный юноша; некоторые очертания тела и лица его напоминали Аполлона Пифийского; но уже много лет страдал он неизлечимым недугом; странно было видеть это чисто эллинское, прекрасное лицо желтым, исхудалым, с выражением тоски, новой болезни, чуждой лицам древних мужей.
— Об одном молю я богов, — продолжал Антонин,чтобы не видеть мне этой варварской ночи, чтобы раньше умереть. Риторы, софисты, ученые, поэты, художники, любители эллинской мудрости, все мы — лишние. Опоздали. Кончено!
— А если не кончено? — проговорил Юлиан тихо, как будто про себя.
— Нет, кончено! Мы больные, слишком слабые…
Лицо девятнадцатилетнего Юлиана казалось почти таким же худым и бледным, как лицо Антонина; выдающаяся нижняя губа придавала ему выражение угрюмой надменности; густые брови хмурились со злобным упрямством; около некрасивого, слишком большого носа выступали ранние морщины; глаза блестели сухим, лихорадочным блеском. Он был одет, как христианские послушники.
Днем, как прежде, посещал церкви, гробницы мучеников, читал с амвона Писание, готовился к пострижению в монахи. Иногда лицемерие это казалось ему тщетным: он знал, какая судьба постигла Галла; знал, что брату не миновать смерти. И сам, день за днем, месяц за месяцем, жил в постоянном ожидании смерти.
Ночи проводил в книгохранилище Пергамском, где изучал творения знаменитого врага христиан, ритора Либания; посещал уроки греческих софистов — Эдезия Пергамского, Хризанфия Сардийского, Приска из Феспротии, Евсевия из Минда, Проэрезия, Нимфидиана.
Они говорили ему о том, что он уже слышал от Ямвлика: о триединстве неоплатоников, о священном восторге.
— Нет, все это не то, — думал Юлиан, — главное скрывают они от меня.
Приск, подражавший Пифагору, пять лет провел в молчании; не ел ничего, имеющего жизнь; не употреблял ни шерстяной ткани, ни кожаных сандалий; ткань одежды его была растительной, так же как пища; он носил пифагорейскую хламиду из чистого белого льна, сандалии из пальмовых ветвей. «В наш век, — говорил он, — главное — уметь молчать и думать о том, чтобы погибнуть с достоинством». И Приск с достоинством, презирая всех, ждал того, что считал гибелью, — победы христиан над эллинами.
Хитрый и осторожный Хризанфий, когда речь заходила о богах, подымал глаза к небу, уверяя, что не смеет о них говорить, так как ничего не знает, а что прежде знал — забыл и другим советует забыть; с магии, о чудесах, о видениях и слышать не хотел, утверждая, что все это обманы, воспрещенные законами римской империи.
Юлиан плохо ел, мало спал; кровь его кипела от страстного нетерпения. Каждое утро, просыпаясь, он думал:
«не сегодня ли?» Бедным, запуганным теургам-философам надоел он своими расспросами о таинствах, о чудесах. Некоторые над ним подсмеивались-особенно Хризанфий; у него была хитрая лисья усмешка и привычка соглашаться с теми мнениями, которые считал он за величайшие нелепости.
Однажды Эдезий, старик умный, боязливый и добрый, сжалиЕШиеь над Юлианом, сказал:
— Дитя, я хочу умереть спокойно. Ты еще молод. Оставь меня; ступай к моим ученикам; они откроют тебе все.
Да, есть многое, о чем боимся мы говорить… Когда ты будешь посвящен в таинства, то, может быть, устыдишься, что родился только человеком, что до сей поры оставался им.
Евсевий из Минда, ученик Эдезия, был человек желчный и завистливый.
— Чудес больше нет,-объявил он Юлиану.-И не жди. Люди надоели богам. Магия — вздор. Глупы те, кто в нее верит. Но, если тебе наскучила мудрость, и ты непременно хочешь быть обманутым, ступай к Максиму. Он презирает нашу диалектику, а сам… Впрочем, о друзьях я не люблю говорить дурно. Лучше послушай, что случилось недавно в одном подземном храме Гекаты, куда нас привел Максим показывать свое искусство. Когда мы вошли и помолились богине, он сказал: «садитесь — вы увидите чудо». Мы сели. Он бросил на алтарь зерно фимиама, что-то пробормотал, должно быть, заклятие. И мы ясно увидели, как изваяние Гекаты улыбнулось. Максим сказал: «не бойтесь, сейчас вы увидите, как обе лампады в руках богини зажгутся. Смотрите!» Не успел он кончить, как лампады зажглись.
— Чудо совершилось! — воскликнул Юлиан.
— Да, да. Мы были в таком смущении, что упали ниц.
Но когда я вышел из храма, то подумал: "Что же это?
Достойно ли мудрости то, что делает Максим? Читай книги, читай Пифагора, Платона, Порфирия-вот где найдешь мудрость. Не прекраснее ли всяких чудес— очищение сердца божественной диалектикой?" Юлиан уже не слушал. Он взглянул горящими глазами на бледное желчное лицо Евсевия и сказал, уходя из школы:
— Оставайтесь вы с вашими книгами и диалектикой.
Я хочу жизни и веры. А разве может быть вера без чуда?
Благодарю тебя, Евсевий. Ты указал мне человека, которого я давно искал.
Софист взглянул с ядовитой усмешкой и произнес ему вслед:
— Ну, племянник Константина, недалеко же ты ушел от дяди. Сократу, чтобы верить, не надо было чудес.
Ровно в полночь, в преддверьи большой залы мистерий, Юлиан сложил одежду послушника, и мистатоги — жрецы, посвящающие в таинства, облекли его в хитон иерофантов из волокон чистого египетского папируса; в руки дали ему пальмовую ветвь; ноги остались босыми.
Он вошел в низкую длинную залу.
Двойной ряд столбов из орихалка — зеленоватой меди — поддерживал своды; каждый столб изображал двух перевившихся змей; от орихалка отделялся запах меди.
У колонн стояли курильницы на тонких высоких ножках; огненные языки трепетали, и клубы белого дыма наполняли залу.
В дальнем конце слабо мерцали два золотых крылатых ассирийских быка; они поддерживали великолепный престол; на нем восседал, подобный богу, в длинном черном одеянии, затканном золотом, облитом потоками смарагдов и карбункулов, сам великий иерофант — Максим Эфесский.
Протяжный голос иеродула возвестил начало таинств:
— Если есть в этом собрании безбожник, или христианин, или эпикуреец, — да изыдет!
Юлиана предупредили об ответах посвящаемого. Он произнес:
— Христиане — да изыдут!
Хор иеродулов, скрытый во мраке, подхватил унылым напевом:
— Двери! Двери! Христиане да изыдут! Да изыдут безбожники!
Тогда выступили из мрака двадцать четыре отрока; они были голы; у каждого в руках блестел серебряный полукруглый ситр, похожий на серп новой луны; только острые концы серпа соединялись в полную окружность, и в них были вставлены тонкие спицы, содрогавшиеся от малейшего прикосновения. Отроки, все сразу, подняли ситры над головою, ударили однообразным движением пальцев в эти продольные палочки, — и ситры зазвенели жалобно, томно.
Максим подал знак.
Кто-то приблизился к Юлиану сзади и, крепко завязав ему глаза платком, произнес:
— Иди! Не бойся ни воды, ни огня, ни духа, ни тела, ни жизни, ни смерти!
Его повели. С железным скрипом отворилась дверь, должно быть, заржавленная; его впустили в нее, спертый воздух пахнул ему в лицо; под ногами были скользкие крутые ступени.
Он начал спускаться по бесконечной лестнице. Тишина была мертвая. Пахло плесенью. Ему казалось, что он глубоко под землею.
Лестница кончилась. Теперь он шел по узкому ходу.
Руки могли ощупать стены.
Вдруг босыми ногами почувствовал он сырость; зажурчали струйки; вода покрыла ему ступни. Он продолжал идти. С каждым шагом уровень воды подымался, достиг Щиколотки, потом колена, наконец бедра. Зубы его стучали от холода. Он продолжал идти. Вода поднялась до груди. Он подумал: «Может быть, это — обман: не хочет ли Максим умертвить меня в угоду Констанцию?» Но он продолжал идти.
Вода уменьшилась.
Вдруг жар, как из кузницы, повеял в лицо; земля стала жечь ноги; казалось — он приближается к раскаленной печи; кровь стучала в виски; иногда становилось так жарко, как будто к самому лицу подносили факел или расплавленное железо. Он продолжал идти.
Жар уменьшился. Но дыхание сперлось от тяжелого зловония; он споткнулся о что-то круглое, потом-еще и еще; он догадался по запаху, что это мертвые черепа и кости.
Ему казалось, что кто-то идет рядом-беззвучно, скользя, как тень. Холодная рука схватила его руку. Он вскрикнул. Потом уже две руки стали тихонько хватать его, цепляться за одежду. Он заметил, что сухая кожа на них шелушится, и сквозь нее выступают голые кости.
В том, как эти руки цеплялись за одежду, была игривая и отвратительная ласковость, как у развратных женщин.
Юлиан почувствовал на щеке своей дыхание; в нем был запах тления и могильная сырость. И вдруг над самым ухом — быстрый, быстрый, быстрый шепот, подобный шуршанию осенних листьев в полночь:
— Это — я, это — я, я. Разве ты не узнаешь меня?
Это — я.
— Кто ты? — молвил он и вспомнил, что нарушил обет молчания.
— Я, я. Хочешь, я сниму с глаз твоих повязку, и ты узнаешь все, ты увидишь меня?..
Костяные пальцы, с той же мерзкой, веселой торопливостью, закопошились на лице его, чтобы снять повязку.
Холод смерти проник до глубины сердца его, и невольно, привычным движением, перекрестился он трижды, как бывало в детстве, когда видел страшный сон.
Раздался удар грома, земля под ногами всколыхнулась; он почувствовал, что падает куда-то, и потерял сознание.
Когда Юлиан пришел в себя, повязки больше не было на глазах его; он лежал на мягких подушках в огромной, слабо освещенной пещере; ему давали нюхать ткань, пропитанную крепкими духами.
Против ложа Юлиана стоял голый исхудалый человек с темно-коричневой кожей; это был индийский гимнософист, помощник Максима. Он держал неподвижно над своей головой блестящий медный круг. Кто-то сказал Юлиану:
— Смотри!
И он устремил глаза на круг, сверкавший ослепительно, до боли. Он смотрел долго. Очертания предметов слились в тумане. Он чувствовал приятную успокоительную слабость в теле; ему казалось, что светлый круг сияет уже не извне, а в нем; веки опускались, и на губах бродила усталая покорная улыбка; он отдавался обаянию света.
Кто-то несколько раз провел по голове его рукою и спросил:
— Спишь?
— Да.
— Смотри мне в глаза.
Юлиан с усилием поднял веки и увидел, что к нему наклоняется Максим.
Это был семидесятилетний старик; белая, как снег, борода падала почти до пояса; волосы до плеч были с легким золотистым оттенком сквозь седину; на щеках и на лбу темнели глубокие морщины, полные не страданием, а мудростью и волей; на тонких губах скользила двусмысленная улыбка: такая улыбка бывает у очень умных, лживых и обольстительных женщин; но больше всего Юлиану понравились глаза Максима: под седыми, нависшими бровями, маленькие, сверкающие, быстрые, они были проницательны, насмешливы и ласковы. Иерофант спросил:
— Хочешь видеть древнего Титана?
— Хочу,-ответил Юлиан.
— Смотри же.
И волшебник указал ему в глубину пещеры, где стоял орихалковый треножник. С него подымалась клубящейся громадой туча белого дыма. Раздался голос, подобный голосу бури, — вся пещера дрогнула.
— Геркулес, Геркулес, освободи меня!
Голубое небо блеснуло между разорванными тучами.
Юлиан лежал с неподвижным, бледным лицом, с полузакрытыми веками, смотрел на быстрые легкие образы, проносившиеся перед ним, и ему казалось, что не сам он их видит, а кто-то другой ему приказывает видеть.
Ему снились тучи, снежные горы; где-то внизу, должно быть, в бездне, шумело море. Он увидел огромное тело; ноги и руки были прикованы обручами к скале; коршун клевал печень Титана; капли черной крови струились по бедрам; цепи звенели; он метался от боли:
— Освободи меня. Геркулес!
И Титан поднял голову; глаза его встретились с глазами Юлиана.
— Кто ты? Кого ты зовешь? — с тяжелым усилием спросил Юлиан, как человек, говорящий во сне.
— Тебя.
— Я — слабый смертный.
— Ты -мой брат: освободи меня.
— Кто заковал тебя снова?
— Смиренные, кроткие, прощающие врагам из трусости, рабы, рабы! Освободи меня!
— Чем я могу?..
— Будь, как я.
Тучи потемнели, заклубились; гром загудел вдали; сверкнула молния; коршун взвился с криком; капли крови падали с его клюва. Но сильнее грома звучал голос Титана:
— Освободи меня. Геркулес!
Потом все закрыли тучи дыма, поднявшиеся с треножника.
Юлиан на мгновение очнулся. Иерофант спросил:
— Хочешь видеть Отверженного?
— Хочу.
— Смотри.
Юлиан опять полузакрыл глаза и предался легкому очарованию сна.
В белом дыме появились слабые очертания головы и двух исполинских крыльев; перья висели поникшие, как ветви плакучей ивы, и голубоватый свет дрожал на них.
Кто-то позвал его далеким, слабым голосом, как умерший Друг:
— Юлиан! Юлиан! Отрекись во имя мое от Христа.
Юлиан молчал. Максим прошептал ему на ухо: «Если хочешь увидеть Великого Ангела, — отрекись».
Тогда Юлиан произнес:
— Отрекаюсь.
Над головой видения, сквозь туман, сверкнула утренняя звезда, звезда Денницы. И Ангел повторил:
— Юлиан, отрекись во имя мое от Христа.
— Отрекаюсь.
И в третий раз промолвил Ангел уже громким, близким и торжествующим голосом: «Отрекись!» — и в третий раз Юлиан повторил:
— Отрекаюсь.
И Ангел сказал;
— Я— Денница. Я— Звезда Утренняя. Приди ко мне.
— Кто ты?
— Я — Светоносный.
— Как ты прекрасен!
— Будь подобен мне.
— Какая печаль в глазах твоих!
— Я страдаю за всех живущих. Не надо рождения, не надо смерти. Придите ко мне. Я — тень, я — покой, я — свобода.
— Как зовут тебя люди?
— Злом.
— Ты — зло!
— Я восстал.
— На кого?
— На Того, Кому я равен. Он хотел быть один, но нас — двое.
— Дай мне быть, как ты.
— Восстань, как я. Я дам тебе силу.
Ангел исчез. Налетевший вихрь всколебал пламя треножника;-оно приникло к земле, расстилаясь по ней.
Потом треножник опрокинут был вихрем, и пламя потухло. Во мраке послышался топот, визг, стенанье, как будто невидимое, неисчислимое войско, бегущее от врага, летело по воздуху. Юлиан, объятый ужасом, пал лицом на землю, и длинная, черная одежда иерофанта билась над ним по ветру. «Бегите, бегите!»-вопили несметные голоса.-"Врата адовы разверзаются. Это Он, это Он, это Он-Победитель!" Ветер свистал в ушах Юлиана. И легионы за легионами мчались над ним. Вдруг, после подземного удара, сразу воцарилась тишина -и небесное дуновение промчалось в ней, как в середине кроткой летней ночи. Тогда чей-то голос произнес:
— Савл! Савл! Зачем ты гонишь Меня?
Юлиану казалось, что он уже слышал голос этот когдато в незапамятном детстве.
Потом снова, но тише, как будто издали:
— Савл! Савл! Зачем ты гонишь Меня?
И голос замер так далеко, что пронесся чуть слышным Дуновением:
— Савл! Савл! Зачем ты гонишь Меня?
Когда Юлиан, очнувшись, поднял лицо от земли, он увидел, что один из иеродулов зажигает лампаду. Голова его кружилась; но он помнил все, что было с ним, как помнят сновидения.
Ему опять завязали глаза и дали отведать пряного вина. Он почувствовал силу и бодрость в членах.
Его повели наверх, по лестнице. Теперь рука его была в руке Максима. Юлиану показалось, что невидимая сила подымает его, как бы на крыльях. Иерофант сказал:
— Спрашивай.
— Ты звал Его? — проговорил Юлиан.
— Нет. Но когда на лире дрожит струна — ей отвечает другая: противное отвечает противному.
— Зачем же такая власть в словах Его, если они ложь?
— Они — истина,
— Что ты говоришь? Значит слова Титана и Ангела — ложь?
— И они— истина.
— Две истины?
— Две.
— Ты соблазняешь…
— Не я, но полная истина соблазнительна и необычайна. Если боишься — молчи.
— Я не боюсь. Говори все. Галилеяне правы?
— Да.
— Зачем же я отрекся?
— Есть и другая правда.
— Высшая?
— Нет. Равная той, от которой ты отрекся.
— Но во что же верить? Где Бог?
— И там, и здесь. Служи Ариману, служи Ормузду,как хочешь, но помни: оба равны; царство Диавола равно царству Бога.
— Куда идти?
— Выбери один из двух путей — и не останавливайся.
— Какой?
— Если веришь в Него — возьми крест, иди за Ним, как Он велел. Будь смиренным, будь девственным, будь агнцем безгласным в руках палачей; беги в пустыню; отдай Ему плоть и дух; терпи, верь. — Это один из двух путей: великие страстотерпцы-галилеяне достигают такой же свободы, как Прометей и Люцифер.
— Я не хочу!
— Тогда избери другой путь: будь сильным и свободным; не жалей, не люби, не прощай; восстань и победи все; не верь и познай. И мир будет твой, и ты будешь, как Титан и Ангел Денницы.
— Не могу я забыть, что в словах Галилеянина есть тоже правда; не могу я вынести двух истин!..
— Если не можешь-будешь, как все. Лучше погибнуть. Но ты можешь. Дерзай.-Ты будешь кесарем.
— Я — кесарем?
— Ты будешь иметь во власти своей то, чего не имел герой Македонский.
Юлиан почувствовал, что они выходят из подземелья: их обвеял свежий, морской, должно быть утренний ветер; не видя, угадывал он вокруг себя бесконечность моря и неба.
Иерофант снял повязку с глаз его. Они стояли на высокой мраморной башне; то была астрономическая башня, подобие древнехалдейских башен, построенная на громадном отвесном обрыве над самым морем; внизу были роскошные сады и виллы Максима, дворцы, пропилеи, напоминавшие Персеполийские колоннады; дальше, в тумане— Артемизион и многоколонный Эфес; еще дальше на востоке— горы; там должно было взойти солнце; на западе, на юге, на севере расстилалось море, необъятное, туманное, темно-голубое, все трепещущее, все смеющееся В ожидании солнца. Они стояли на такой высоте, что голова у Юлиана закружилась; он должен был опереться на руку Максима.
Вдруг восходящее солнце блеснуло из-за гор; он зажмурил глаза с улыбкой — и солнце тронуло белую священную одежду Юлиана первым, сначала бледно-розовым, потом красным, кровавым лучом.
Иерофант обвел рукою горизонт, указывая на море и землю:
— Смотри, это все — твое.
— Разве я могу, учитель?.. Я каждый день жду смерти. Я — слабый и больной…
— Солнце-бог Митра венчает тебя своим пурпуром.
Это пурпур кесаря. Все-твое. Дерзай!
— Зачем мне все, если нет единой правды — Бога, которого ищу?
— Найди Его. Соедини, если можешь, правду Титана с правдой Галилеянина — и ты будешь больше всех рожденных женами на земле.
У Максима Эфесского были огромные книгохранилища, тихие, мраморные покои, уставленные научными приборами, обширные анатомические залы.
В одной из них молодой ученый Орибазий, врач Александрийской школы, держа тонкий стальной нож в руках, производил вместе с теургом анатомическое рассечение редкого животного, присланного Максиму из Индии. Зала была круглая, без окон, с верхним светом, устроенная наподобие таких же зал в Александрийском музее; кругом стояли медные сосуды, жаровни, математические приборы Эолипила и Архимеда, так называемая огненная машина Ктезибия и Герона; в тишине соседнего книгохранилища звонко падали капли водяных часов, изобретенных Аполлонием; там виднелись глобусы, медные географические карты, изображения звездных сфер Гиппарха и Эратосфена. Друзья производили рассечение живого тела по способу великого анатома Герофила. Под ровным светом, падавшим из круглого отверстия в крыше, Максим, в простой одежде философа, смотрел с любопытством в еще теплые внутренности животного, лежавшие на широком мраморном столе. Маленькие и быстрые глаза его, из-под седых бровей, сверкали обычным проницательным и насмешливым блеском.
Орибазий говорил, наклоняясь над столом и рассматривая только что вынутую печень:
— Как может философ Максим верить в чудеса?
— И верю, и не верю, — ответил теург.-Разве природа, которую мы исследуем, не самое чудесное из чудес?
Разве не чудо и не тайна эти тонкие кровяные сосуды, нервы, совершенное устройство внутренних органов, которые мы рассматриваем, как авгуры?
— Ты знаешь, о чем я говорю, — возразил Орибазий. — Зачем ты обманываешь бедного мальчика?
— Юлиана?
— Да.
— Он сам хочет быть обманутым.
Упрямые тонкие брови молодого врача сдвинулись:
— Учитель, если ты любишь меня, скажи, кто ты? Как ты можешь терпеть эту ложь? Разве я не знаю, что такое магия? — Вы прикрепляете к потолку в темной комнате светящуюся рыбью чешую — и ученик, посвящаемый в таинства, верит, что это — звездное небо, сходящее к нему по слову иерофанта; вы лепите из кожи и воска мертвую голову, снизу приставляете к ней журавлиную шею, и спрятавшись в подполье, произносите в эту костяную трубку ваши пророчества-и ученик думает, что череп возвещает ему тайны смерти; а когда нужно, чтобы мертвая голова исчезла, вы приближаете к ней жаровню с углями-воск тает, и череп распадается; вы из фонаря бросаете отражения сквозь раскрашенные стекла на белый дым ароматов -и ученик воображает, будто бы перед ним видения богов; сквозь водоем, у которого каменные края и стеклянное дно, вы показываете ему живого Аполлона, переодетого раба, живую Афродиту, переодетую блудницу. И вы называете это священными таинствами!..
На тонких губах иерофанта появилась двусмысленная улыбка:
— Таинства наши глубже и прекраснее, чем ты думаешь, Орибазий. Человеку нужен восторг. Для того, кто верит, блудница воистину Афродита, и рыбья чешуя воистину звездное небо. Ты говоришь, что люди молятся и плачут от видений, рожденных масляной лампой с раскрашенными стеклами. Орибазий, Орибазий, но разве природа, которой удивляется мудрость твоя, — не такой же призрак, вызванный чувствами, обманчивыми, как фонарь персидского мага? Где истина? Где ложь? Ты веришь и знаешь -я не хочу верить, не могу знать…
— Неужели Юлиан был бы тебе благодарен, если бы знал, что ты его обманываешь?
— Юлиан видел то, что хотел и должен был видеть.
Я дал ему восторг; я дал ему веру и силу жизни. Ты говоришь — я обманул его? Если бы это было нужно, я, может быть, и обманул бы, и соблазнил бы его. — Я люблю его. Я не отойду от него до смерти. Я сделаю его великим и свободным.
И Максим взглянул на Орибазия своими непроницаемыми глазами.
Луч солнца упал на седую бороду и седые нависшие брови старика; они заблестели, как серебро; морщины на лбу стали еще глубже и темнее; а на тонких губах скользила двусмысленная улыбка, обольстительная, как у женщин.
Юлиан посетил несчастного брата своего Галла, когда тот остановился проездом в Константинополе.
Он нашел его окруженным предательской стражей сановников Констанция: здесь был хитрый, вежливый придворный щеголь, квестор Леонтий, который прославился искусством подслушивать у дверей, выспрашивать рабов; и трибун щитоносцев-скутариев, молчаливый варвар Байнобаудес, похожий на переодетого палача; и важный церемониймейстер императора, comes domesticorum, Луциллиан, и наконец тот самый Скудило, который был некогда военным трибуном в Цезарее Каппадокийской, а теперь, благодаря покровительству старых женщин, получил место при дворе.
Галл, здоровый, веселый и легкомысленный, как всегда, угостил Юлиана превосходным ужином; в особенности хвастал он жирным колхидским фазаном, начиненным фиванскими свежими финиками. Он смеялся, как ребенок, вспоминал Мацеллум.
Вдруг Юлиан нечаянно в разговоре спросил брата о жене его, Константине. Лицо Галла изменилось; он опустил пальцы с белым сочным куском фазана, который подносил ко рту; глаза его наполнились слезами.
— Разве ты не знаешь, Юлиан? — по пути к императору — она поехала к нему, чтобы оправдать меня — Константина умерла от лихорадки в Ценах Галликийских, городке Вифинии. Я проплакал две ночи, когда узнал о ее смерти…
Он тревожно оглянулся на дверь, наклонился к Юлиану и проговорил ему на ухо:
— С того дня я на все махнул рукой… Она одна могла бы еще спасти меня. Брат, это была удивительная женщина. Нет, ты не знаешь, Юлиан, что это была за женщина!
Без нее я погиб… Я не могу — я ничего не умею — руки опускаются. Они делают со мной, что хотят.
Он осушил одним глотком кубок цельного вина.
Юлиан вспомнил о Константине, уже немолодой вдове, сестре Констанция, которая была злым гением брата, о бесчисленных глупых преступлениях, которые она заставляла его совершать, иногда из-за дорогой безделушки. из-за обещанного ожерелья — и спросил, желая угадать, какая власть подчиняла его этой женщине:
— Она была красива?
— Да разве ты ее никогда не видал? — Нет, некрасива, даже совсем некрасива. Смуглая, рябая, маленького роста; скверные зубы; она, впрочем, избегала смеяться.