Это была христианка, старая дева, искавшая женихов.
На голове ее возвышался парик, в виде шлема галерион, из знаменитых в то время германских волос, пересыпанных золотою пудрою; вся, как идол, увешанная драгоценными каменьями, натягивала она тигровую шкуру на свою иссохшую старушечью грудь, бесстыдно набеленную, и улыбалась жеманно.
Юлиан с отвращением всматривался в лица.
Канатные плясуны, пьяные легионеры, продажные женщины, конюхи из цирка, акробаты, кулачные бойцы, мимы — бесновались вокруг него.
Шествие вступило в переулок. Одна из вакханок забежала по дороге в грязную харчевню; оттуда пахнуло тяжелым запахом рыбы, жареной на прогорклом масле. Вакханка вынесла из харчевни на три обола жирных лепешек и начала их есть с жадностью, облизываясь; потом, окончив, вытерла руки о пурпурный шелк одежды, выданной для празднества из придворной сокровищницы.
Хор Софокла надоел. Хриплые голоса затянули площадную песню.
Юлиану все это казалось гадким и глупым сном.
Пьяный кельт споткнулся и упал; товарищи стали его подымать. В толпе изловили двух карманных воришек, которые отлично разыгрывали роль фавнов; воришки защищались; началась драка. Лучше всех вели себя пантеры, и они были красивее всех.
Наконец шествие приблизилось к храму. Юлиан сошел с колесницы.
«Неужели, — подумал он, — предстану я перед жертвенник бога со всей этой сволочью?» Холод отвращения пробегал по его телу. Он смотрел на зверские лица, одичалые, истощенные развратом, казавшиеся мертвыми сквозь белила и румяна, на жалкую наготу человеческих тел, обезображенных малокровием, золотухой, постами, ужасом христианского ада; воздух лупанаров и кабаков окружал его; в лицо ему веяло, сквозь аромат курений, дыхание черни, пропитанное запахом вяленой рыбы и кислого вина. Просители со всех сторон протягивали к нему папирусные свитки.
— Обещали место конюха, — я отрекся от Христа и не получил!
— Не покидай нас, блаженный кесарь, защити, помилуй! Мы отступили от веры отцов, чтобы тебе угодить.
Если покинешь, куда пойдем?
— Попали к черту в лапы!-завопил кто-то в отчаянии.
— Молчи, дурак, чего глотку дерешь!
А хор снова запел:
С шумом, песнями, криком,
И с безумной толпою
Дев, объятых восторгом,
Вакха славящих пляской,
К нам, о радостный бог!
Юлиан вошел в храм и взглянул на мраморное изваяние Диониса: глаза его отдохнули от человеческого уродства на чистом облике божественного тела.
Он уже не замечал толпы; ему казалось, что он один, как человек, попавший в стадо зверей.
Император приступил к жертвоприношению. Народ смотрел с удивлением, как римский кесарь. Великий Первосвященник, Pontifex Maximus, из усердия делал то, что должны делать слуги и рабы: колол дрова, носил вязанки хвороста на плечах, черпал воду в роднике, чистил жертвенник, выгребал золу, раздувал огонь.
Канатный плясун заметил шепотом на ухо соседу:
— Смотри, как суетится. Любит своих богов!
— Еще бы, — заметил кулачный боец, переодетый в сатира, поправляя козлиные рога на лбу, — иной отца с матерью так не любит, как он — богов.
— Видите, раздувает огонь, щеки надул, — тихонько смеялся другой. — Дуй, дуй, голубчик, ничего не выйдет.
Поздно: твой дядюшка Константин потушил!
Пламя вспыхнуло и озарило лицо императора. Обмакнув священное кропило из конских волос в серебряную плоскую чашу, брызнул он в толпу жертвенной водою.
Многие поморщились, иные вздрогнули, почувствовав на лице холодные капли.
Когда все обряды были кончены, он вспомнил, что приготовил для народа философскую проповедь.
— Люди!-начал он.-Бог Дионис-великое начало свободы в наших сердцах. Дионис расторгает все цепи земные, смеется над сильными, освобождает рабов.
Но он увидел на лицах такое недоумение, такую скуку, что слова замерли на губах его; в сердце подымалась смертельная тошнота и отвращение.
Он подал знак, чтобы копьеносцы окружили его. Толпа расходилась, недовольная.
— Пойду прямо в церковь и покаюсь! Может быть, простят, — говорил один из фавнов, срывая со злостью приклеенную бороду и рога.
— Не за что было и душу губить!-заметила блудница с негодованием.
— Кому-то душа твоя нужна, — трех оболов за нее не Дадут.
— Обманули!-завопил какой-то пьяница.-Только по губам помазали. У, черти окаянные!
В сокровищнице храма император умыл лицо, руки, сбросил великолепный наряд Диониса и оделся в простую свежую белую, как снег, тунику пифагорейцев.
Солнце заходило. Он ожидал, когда стемнеет, чтобы незамеченным вернуться во дворец.
Из задних дверей храма Юлиан вошел в заповедную рощу Диониса. Здесь царствовала тишина; жужжали только пчелы, звенела тонкая струйка ключа.
Послышались шаги. Юлиан обернулся. То был Друг его, один из любимых учеников Максима, молодой александрийский врач Орибазий. Они пошли вместе по заросшей тропинке. Солнце пронизывало широкие золотистые листья винограда.
— Посмотри, — сказал Юлиан с улыбкой, — здесь еще жив великий Пан.
Потом он прибавил тише, опуская голову:
— Орибазий, ты видел?..
— Да, — ответил врач, — но, может быть, ты сам виноват, Юлиан? Чего ты хотел?
Император молчал.
Они подошли к обвитой плющом развалине: это был маленький, разрушенный христианами, храм Силена. Обломки валялись в густой траве. Уцелела лишь одна неопрокинутая колонна, с нежной капителью, похожей на белую лилию. Отблеск заходящего солнца потухал на ней.
Они сели на плиты. Благоухали мята, полынь и тмин.
Юлиан раздвинул травы и указал на древний сломанный барельеф:
— Орибазий, вот чего я хотел!..
На барельефе была изображена древняя эллинская феория — священное праздничное шествие афинян.
— Вот чего я хотел-этой красоты! Почему, день ото дня, люди становятся все безобразнее? Где они, где эти богоподобные старцы, суровые мужи, гордые отроки, чистые жены в белых развевающихся одеяниях? Где эта сила и радость? Галилеяне! Галилеяне! Что вы сделали?..
Глазами, полными бесконечной грусти и любви, он смотрел на барельеф, раздвинув густые травы.
— Юлиан, — спросил Орибазий тихо, — ты веришь Максиму?
— Верю.
— Во всем?
— Что ты хочешь сказать?
Юлиан поднял на него удивленные глаза.
— Я всегда думал, Юлиан, что ты страдаешь той же самой болезнью, как и враги твои, христиане.
— Какою?
— Верою в чудеса.
Юлиан покачал головой:
— Если нет ни чудес, ни богов, вся моя жизнь безумие. — Но не будем говорить об этом. А за мою любовь к обрядам и гаданиям древности не суди меня слишком строго. Как тебе это объяснить, не знаю. Старые, глупые песни трогают меня до слез. Я люблю вечер больше утра, осень — больше весны. Я люблю все уходящее. Я люблю благоухание умирающих цветов. Что же делать, друг мой?
Таким меня создали боги. Мне нужна эта сладкая грусть, этот золотистый и волшебный сумрак. Там, в далекой древности, есть что-то несказанно прекрасное и милое, чего я больше нигде не нахожу. Там-сияние вечернего солнца на пожелтевшем от старости мраморе. Не отнимай у меня этой безумной любви к тому, чего нет! То, что было, прекраснее всего, что есть. Над моею душою воспоминание имеет большую власть, чем надежда.
Он умолк и задумчиво, с нежной улыбкой, смотрел вдаль, опираясь головой на уцелевшую колонну с нежной капителью, похожей на сломанную белую лилию; на ней уже потух последний луч.
— Ты говоришь, как художник, — ответил Орибазий.Но грезы поэта опасны, когда судьбы мира в руках его.
Тот, кто царствует над людьми, не должен ли быть больше, чем поэт?
— Что может быть больше?
— Создатель новой жизни.
— Новое, новое! — воскликнул Юлиан. — Право, я иногда боюсь вашего нового! Оно кажется мне холодным' и жестоким, как смерть. Я говорю тебе, в старом — мое сердце! Галилеяне тоже ищут нового, попирая древние святыни. Верь мне — новое только в старом, но не стареющем, в умершем, но бессмертном, в поруганном — в прекрасном!
Он поднялся во весь рост, с бледным и гордым лицом, с горящими глазами:
— Они думают-Эллада умерла! Вот, со всех концов света, черные монахи, как вороны, слетаются на белое мраморное тело Эллады и жадно клюют его, как падаль, и веселятся, и каркают:-"Эллада умерла!"-Но Эллада не может умереть. Эллада — здесь, в наших сердцах. Эллада — богоподобная красота человека на земле. Она проснется-и горе тогда галилейским воронам!
— Юлиан, — проговорил Орибазий, — мне страшно за тебя: ты хочешь совершить невозможное. Живого тела вороны не клюют, а мертвые не воскресают. Кесарь, что, если чудо не совершится?
— Я ничего не боюсь: гибель моя будет торжеством моим, — воскликнул император с такою радостью, что Орибазий невольно содрогнулся, как будто чудо готово быЛо совершиться. — Слава отверженным, слава побежденным!
— Но перед тем, чтобы погибнуть, — прибавил он с высокомерной улыбкой,-мы еще поборемся! Я хотел бы, чтобы враги мои были достойны моей ненависти, а не презрения. Воистину люблю я врагов моих за то, что могу побеждать их. В сердце моем Дионисова радость. Ныне восстает древний титан и разрывает цепи, и еще раз Прометеев огонь зажигается на земле. Титан — против Галилеянина. Вот я иду, чтобы дать людям такую свободу, такое веселие, о каких они и мечтать не дерзали. Галилеянин, царство твое исчезает, как тень. Радуйтесь, племена и народы земные. Я-вестник жизни, я-освободитель, я — Антихрист!
В соседнем монастыре, с наглухо запертыми ставнями и воротами, раздавались моления иноков; издали доносился гул вакхического веселья: чтобы заглушить его, монахи соединяли голоса в жалобный вопль.
«Векую, Боже, отринул еси до конца, разгневася ярость Твоя на овцы пажити Твоея».
«Положил еси нас в пререкание и поношение соседом нашим, в притчу во языцех, в поругание всем человеком».
Новый, неожиданный смысл принимали древние слова пророка Даниила: «Предал еси нас Господь царю отступнику, лукавейшему паче всея земли».
Поздно ночью, когда на улице все утихло, иноки разошлись по кельям.
Брат Парфений не мог уснуть. У него было бледное, ласковое лицо; когда он говорил с людьми, — в больших чистых, как у молодой девушки, глазах его выражалось печальное недоумение; он, впрочем, говорил мало, невнятно, как будто с тяжелым усилием, и притом почти всегда такое детское, неожиданное, что его не могли слушать без улыбки; порой беспричинно смеялся, и когда суровые монахи спрашивали: — «чего зубы скалишь, дьявола тешишь?»-объяснял им робко, что смеется «собственным мыслям»;-это еще более убеждало всех, что он юродивый.
Но брат Парфений обладал великим искусством — расписывал заглавные буквы книг хитрыми узорами. Искусство его доставляло не только деньги, но почет и славу монастырю, даже в отдаленных землях. Сам он этого не знал, и если бы даже мог понять, что значит людская слава, то скорее испугался бы, чем обрадовался.
Живопись, которая иногда стоила ему тяжелого труда, так как мельчайшие подробности доводил он до последних пределов совершенства,-считал не работой, а отдыхом;
Не говорил: — «я пойду работать», — а всегда просил настоятеля Памфила, старика, нежно его любившего: «отче, благослови отдохнуть».
Окончив какую-нибудь подробность, тончайший завиток рисунка, хлопал в ладоши и хвалил себя. Так любил уединение и тишину ночи, что научился работать даже при огне; краски выходили странные, но это не вредило сказочным узорам, В маленькой келейке с нависшими сводами Парфений зажег глиняную лампадку и поставил ее на полку, рядом с баночками, тонкими кистями, ящиками для красок, для киновари, для жидкого серебра и золота. Перекрестился, осторожно обмакнул кисть и начал выводить хвосты двух павлинов на челе заглавного листа; золотые павлины на изумрудном поле пили из бирюзового ключа; они подняли клювы и вытянули шеи, как делают птицы, когда пьют.
Кругом лежали другие пергаментные свитки с недоконченными узорами.
Это был целый мир сверхъестественный: вокруг исписанных страниц обвивались воздушные, волшебные строения, деревья, лозы, животные. Парфений ни о чем не думал, когда создавал их, но ясность и веселие сходили на бледное лицо его. Эллада, Ассирия, Персия, Индия и Византия, и смутные веяния будущих миров — все народы и века простодушно соединялись в монашеском раю, блиставшем переливами драгоценных камней вокруг заглавных букв Священного Писания.
Иоанн Креститель лил воду на голову Христа; а рядом языческий бог Иордан, с наклоненной амфорой, струящей воду, любезно, как древний хозяин этих мест, держал полотенце наготове, дабы предложить его Спасителю после крещения.
Брат Парфений, в простоте сердца, не боялся древних богов; они увеселяли его, казались давно обращенными в христианство. На вершине холмов помещал он горного бога в виде нагого юноши; когда же писал переход иудеев через Черное море, женщина с веслом в руке изображала Море, а голый мужчина P^^og — мужского рода по гречески — должен был означать Бездну, поглощающую Фараона; на берегу сидела Пустыня, в виде печальной женщины в тунике желто-песочного цвета.
Кое-где — в изогнутой шее коня, в складке длинной одежды, в том, как простодушный горный бог, лежа, опирался на локоть, или бог Иордан подавал Христу полотенце, — сквозило эллинское изящество, красота обнаженного тела.
В ту ночь «игра» не забавляла художника.
Всегда неутомимые пальцы дрожали; на губах не было обычной улыбки. — Он прислушался, открыл ящик в кипарисовом поставце, вынул острое шило для переплетных работ, перекрестился и, заслоняя рукою пламя лампады, тихонько вышел из кельи.
В проходе было тихо и душно; слышалось жужжание мухи. попавшей в паутину.
Парфений спустился в церковь. Единственная лампада мерцала, перед старинным двустворчатым образом из слоновой кости. Два крупных продолговатых сапфира в ореоле младенца Иисуса на руках Божьей Матери вынуты были язычниками и возвращены на прежнее место в храм Диониса.
Черные безобразные впадины в слоновой кости, которая от древности слегка тронута была желтизной, казались Парфению язвами в живом теле, и эти кощунственные язвы возмущали сердце художника.-"Господи, помоги!"-прошептал он, касаясь руки младенца Иисуса.
В углу церкви отыскал веревочную лестницу: иноки употребляли ее для зажигания лампад в куполе храма. Он взял эту лестницу и направился в узкий темный проход, кончавшийся наружной дверью. На соломе храпел краснощекий толстый брат-келарь, Хориций. — — — Парфений проскользнул мимо него, как тень. Замок на двери отомкнулся с певучим звоном. Хориций приподнялся, захлопал глазами и опять повалился на солому.
Парфений перелез через невысокую ограду. Улица глухого предместья была пустынной. На небе сиял полный месяц. Море шумело.
Он подошел к той стороне храма Диониса, где была тень, и закинул вверх веревочную лестницу так, чтобы один конец зацепился за медную акротеру на углу храма.
Лестница повисла на поднятой когтистой лапе сфинкса.
Монах взлез на крышу.
Где-то очень далеко запели ранние петухи, залаяла собака. Потом опять настала тишина; только море шумело. Он перекинул лестницу и спустился во внутренность храма.
Здесь царствовало безмолвие. Зрачки бога, два прозрачно голубых продолговатых сапфира, сияли страшною жизнью при месячном блеске, прямо устремленные на монаха.
Парфений вздрогнул и перекрестился.
Он взлез на жертвенник. Недавно верховный жрец, Юлиан, раздувал на нем огонь. Ступни Парфения почувствовали теплоту непростывшего пепла. Он вынул из-за пазухи шило. Очи бога сверкали близко, у самого лица его. Художник увидел беспечную улыбку Диониса, все его мраморное тело, облитое лунным сиянием, и залюбовался на древнего бога.
Потом начал работу, стараясь острием шила вынуть сапфиры. Часто рука его, против воли, щадила нежный мрамор.
Наконец, работа была кончена. Ослепленный Дионис грозно и жалобно взглянул на него черными впадинами глаз. Ужас охватил Парфения: ему показалось, что кто-то подсматривает. Он соскочил с жертвенника, подбежал к веревочной лестнице, вскарабкался, свесил ее на другую сторону, даже не закрепив, как следует, так что, слезая с нижних ступенек, сорвался и упал. Бледный, растрепанный, в запачканной одежде, но все-таки крепко сжимая сапфиры в руке, бросился он, как вор, через улицу к монастырю.
Привратник не просыпался. Парфений, приотворив дверь, проскользнул и вошел в церковь. Взглянув на образ, он успокоился. Попробовал вложить сапфировые очи Диониса в темные впадины: они пришлись как нельзя лучше на старое место и опять затеплились кротко в сиянии младенца Иисуса.
Парфений вернулся в келью, потушил огонь и лег в постель. Вдруг, в темноте, весь съежившись и закрывая лицо руками, засмеялся беззвучным смехом, как нашалившие дети, которые и радуются шалости, и боятся, чтобы старшие не узнали. Он заснул с этим смехом в душе.
Утренние волны Пропонтиды сверкали сквозь решетки маленького окна, когда Парфений проснулся. Голуби на подоконнике, воркуя, хлопали сизыми крыльями. Смех еще оставался в душе его.
Он подошел к рабочему столу и с радостью взглянул на недоконченную маленькую картину в заглавной букве.
Это был Рай Божий: Адам и Ева сидели на лугу.
Луч восходящего солнца упал сквозь окно прямо на картину, и она заблестела райской славой — золотом, пурпуром, лазурью.
Парфений, работая, не замечал, что он придает голому телу Адама древнюю олимпийскую прелесть бога Диониса.
Знаменитый софист, придворный учитель красноречия, Гэкеболий начал с низких ступеней восхождение свое по лестнице государственных чинов. Он был служакой при гиеропольском храме Астарты. Шестнадцати лет, украв несколько драгоценных вещей, бежал из храма в Константинополь, прошел через все мытарства, шлялся по большим дорогам, и с благочестивыми странниками, и с разбойничьей шайкой оскопленных жрецов Диндимены, многогрудой богини, любимицы черни, развозимой по деревням на осле.
Наконец, попал в школу ритора Проэрезия и скоро сам сделался учителем красноречия.
В последние годы Константина Великого, когда христианская вера стала придворной модой, Гэкеболий принял христианство. Люди духовного звания питали к нему особенную склонность; он платил им тем же.
Часто, и всегда вовремя, менял Гэкеболий исповедание веры, смотря по тому, откуда дует ветер: то из арианства переходил в православие, то опять из православия в арианство; и каждый раз такой переход был новой ступенью в лестнице чинов государственных. Лица духовного звания тихонько подталкивали его, и он в свою очередь помогал им карабкаться.
Голова его умащалась сединами; дородность делалась все более приятной; умные речи — все более вкрадчивыми и уветливыми, а щеки украшались старческой свежестью.
Глаза были ласковые; но изредка вспыхивала в них злая, пронзительная насмешливость, ум дерзкий и холодный; тогда поспешно опускал он ресницы — и вспыхнувшая искра потухала. Вся наружность знаменитого софиста приобрела оттенок церковного благолепия.
Он был строгим постником и вместе с тем тонким гастрономом: лакомые постные блюда стола его были изысканнее самых роскошных скоромных, так же как монашеские шутки Гэкеболия были острее самых откровенных языческих. На стол подавали у него прохладительное питье из свекловичного сока с пряностями: многие уверяли, что оно вкуснее вина; вместо обыкновенного пшеничного хлеба изобрел он особые постные лепешки из пустынных семян, которыми, по преданию, Св. Пахомий питался в Египте.
Злые языки утверждали, что Гэкеболий — женолюбец.
Рассказывали, будто бы однажды молодая женщина призналась на исповеди, что изменила мужу. — «Великий грех! А с кем же, дочь моя?»-спросил ее духовник."С Гэкеболием, отец". Лицо священника просветлело:
«С Гэкеболием! Ну, это-муж святой и к церкви усердный. Покайся, дочь моя. Господь тебя простит».
При императоре Констанции получил он место придворного ритора с прекрасным жалованьем, сенаторский латиклав и почетную голубую перевязь через плечо — отличие высших чиновников.
Но как раз в то мгновение, когда приготовлялся он сделать последний шаг, разразился неожиданный удар:
Констанций умер; на престол вступил Юлиан, ненавистник церкви. Гэкеболий не потерял присутствия духа; он сделал то, что делали другие, но умнее других и главное вовремя — не слишком поздно, не слишком рано.
Однажды Юлиан, еще в первые дни власти, устроил богословское состязание во дворце. Молодой философ и врач, человек, всеми чтимый за свою прямоту и благородство, Цезарий Каппадокийский, брат знаменитого учителя церкви, Василия Великого, выступил защитником христианской веры против императора. Юлиан допускал в таких ученых спорах свободу, любил, чтобы ему самому возражали, забывая придворную чинность.
Спор был жаркий; собрание софистов, риторов, священников, церковных учителей — многолюдное.
Спорящий поддавался, обыкновенно, если не доводам эллинского философа, то величию римского кесаря, Юлиана, — и уступал.
На этот раз дело произошло иначе: Цезарий не уступал. Это был юноша с девичьей прелестью в движениях, с шелковистыми кудрями, с невозмутимой ясностью Невинных глаз. Философию Платона называл «хитросплетенною мудростью Змия» и противопоставлял ей небесную мудрость Евангелия. Юлиан хмурил брови, отворачивался, кусал губы и едва сдерживался.
Спор, как все искренние споры, кончился ничем.
Император вышел из собрания, с философскою шуткою, приняв ласковый вид, как бы с легким оттенком всепрощающей грусти, — на самом деле, с жалом в сердце.
В это мгновение подошел к нему придворный ритор, Гэкеболий; Юлиан считал его врагом.
Гэкеболий упал на колени и начал покаянную исповедь: давно уже колебался он, но доводы императора убедили его окончательно; он проклял мрачное галилейское суеверие; сердце его вернулось к воспоминаниям детства, к светлым олимпийским богам.
Император поднял старика, не мог от волнения говорить, только изо всей силы прижал его к своей груди и поцеловал в бритые мягкие щеки, в сочные красные губы.
Он искал глазами Цезария, чтобы насладиться победой.
В продолжение нескольких дней Юлиан не отпускал от себя Гэкеболия, рассказывал кстати и некстати о чудесном обращении, гордился им, как жрец праздничной жертвой, как дитя новой игрушкой.
Он хотел дать ему почетное место при дворе, но Гэкеболий отказался, считая себя недостойным такой почести и намереваясь приготовить душу свою к эллинским добродетелям долгим искусом и покаянием, очистить сердце от нечестия галилейского служением кому-нибудь из древних богов. Юлиан назначил его верховным жрецом Вифинии и Пафлагонии. Лица, носившие этот сан, назывались у язычников «архиереями».
Архиерей Гэкеболий управлял двумя многолюдными азиатскими провинциями и шел по новому пути с таким же успехом, как по старому. Содействовал обращению многих галилеян в эллинскую веру.
Он сделался главным жрецом знаменитого храма финикийской богини Астарты-Атагартис, той самой, которой служил в детстве. Храм был расположен на половине пути между Халкедоном и Никомедией, на высоком уступе, вдающемся в волны Пропонтиды; место называлось Гаргария. Сюда стекались богомольцы со всех концов света, почитатели Афродиты-Астарты, богини смерти и сладострастия.
В одной из обширных зал Константинопольского дворца Юлиан занимался государственными делами.
Между порфировых столбов крытого хода сияло бледно-голубое море. Он сидел перед круглым мраморным столом, заваленным папирусными и пергаментными свитками.
Скорописцы, наклонив головы, поскрипывали египетскими тростниками — перьями. Лица у чиновников были заспанные; они не привыкли вставать так рано. Немного поодаль, новый архиерей Гэкеболий и чиновник Юний Маврик, придворный щеголь с желчным, сухим и умным лицом, с брезгливыми складками вокруг тонких губ, — разговаривали шепотом.
Юний Маврик, среди всеобщего суеверия, был одним из последних поклонников Лукиана, великого насмешника Самозатского, творца язвительных диалогов, который издевался надо всеми святынями Олимпа и Голгофы, над всеми преданиями Эллады и Рима.
Ровным голосом диктовал Юлиан послание верховному жрецу Галатии, Арказию:
"Не дозволяй жрецам посещать зрелища, пить в кабаках, заниматься унизительными промыслами; послушных награждай, непослушных наказывай. В каждом городе учреди странноприимные дома, где пользовались бы нашими щедротами не только эллины, но и христиане, и иудеи, и варвары. Для ежегодной раздачи бедным в Галатии назначаем тридцать тысяч мер пшеницы, шестьдесят тысяч ксэстов вина; пятую часть раздавай бедным, живущим при храмах, остальное-странникам и нищим: стыдно лишать эллинов пособий, когда у иудеев нет вовсе нищих, а безбожные галилеяне кормят и своих, и наших, хотя поступают, как люди, обманывающие детей лакомствами: начинают с гостеприимства, с милосердия, с приглашений на вечери любви, называемые у них Тайнами, и, мало-помалу, вовлекая верующих в богопротивное нечестие, кончают постами, бичеваниями, истязаниями плоти, ужасом ада, безумием и лютою см'ертью; таков обычный путь этих человеконенавистников, именующих себя братолюбцами.
Победи их милосердием во имя вечных богов. Объяви по всем городам и селам, что такова моя воля; объясни гражданам, что я готов прийти к ним на помощь во всяком деле, во всякий час. Но если хотят они стяжать особую милость мою, — да преклонят умы и сердца единодушно перед Матерью богов, Диндименою Пессинунтскою, — да воздадут ей честь и славу во веки веков".
Последние слова приписал он собственной рукой.
Между тем подали завтрак — простой пшеничный хлеб, свежие оливки, легкое белое вино. Юлиан пил и ел, не отрываясь от работы; он вдруг обернулся и, указывая на золотую тарелку с оливками, спросил старого любимого раба своего, привезенного из Галлии, который всегда прислуживал ему за столом:
— Зачем золото? Где прежняя, глиняная?
— Прости, государь, — разбилась…
— Вдребезги?
— Нет, только самый край.
— Принеси же.
Раб побежал и принес глиняную тарелку с отбитым краем.
— Ничего, еще долго прослужит,-сказал Юлиан и улыбнулся доброй улыбкой.
— Я заметил, друзья мои, что сломанные вещи служат дольше и лучше новых. Признаюсь, это слабость моя: я привыкаю к старым вещам, в них есть для меня особая прелесть, как в старых друзьях. Я боюсь новизны, ненавижу перемены; старого всегда жаль, даже плохого; старое — уютно и любезно…
Он рассмеялся собственным словам:
— Видите, какие размышления приходят иногда по поводу разбитой глиняной посуды!
Юний Маврик дернул Гэкеболия за край одежды:
— Слышал? Тут вся природа его: одинаково бережет и свои разбитые тарелки, и своих полумертвых богов. Вот что решает судьбы мира!..
Юлиан увлекся; от эдиктов и законов перешел он к замыслам будущего: во всех городах Империи предполагал завести училища, кафедры, чтения, толкования эллинских догматов, установленные образцы молитв, эпитимьи, философские проповеди, убежища для любителей целомудрия, для посвятивших себя размышлениям.
— Каково? -.прошептал Маврик на ухо Гэкеболию:-монастыри в честь Афродиты и Аполлона. Час от часу не легче!..
— Да, все это, друзья мои, исполним мы с помощью богов, — заключил император. — Галилеяне желают уверить мир, что им одним принадлежит милосердие; но милосердие принадлежит всем философам, каких бы богов ни чтили они. Я пришел, чтобы проповедовать миру новую любовь, не рабскую и суеверную, а вольную и радостную, как небо олимпийцев!..
Он обвел всех испытующим взглядом. На лицах чиновников не было того, чего он искал.
В залу вошли выборные от христианских учителей риторики и философии. Недавно был объявлен эдикт, воспрещавший галилейским учителям преподавание эллинского красноречия; христианские риторы должны были или отречься от Христа, или покинуть школы.
Со свитком в руках подошел к Августу один из выборных — худенький, растерянный человек, похожий на старого облезлого попугая, в сопровождении двух неуклюжих и краснощеких школьников.
— Помилосердствуй, боголюбивейший!
— Как тебя зовут?
— Папириан, римский гражданин.
— Ну вот, видишь ли, Папириан любезный, я не желаю вам зла. Напротив. Оставайтесь галилеянами.
Старик упал на колени и обнял ноги императора:
— Сорок лет учу грамматике. Не хуже других знаю Гомера и Гесиода…
— О чем ты просишь? — произнес Август, нахмурившись.
— Шесть человек детей, государь, — мал-мала меньше.
Не отнимай последнего куска. Ученики любят меня. Расспроси их… Разве я чему-нибудь дурному?..
Папириан не мог продолжать от волнения; он указывал на двух учеников, которые не знали, куда спрятать руки, и стояли, выпучив глаза, сильно и густо краснея.
— Нет, друзья мои! — перебил император тихо и твердо. — Закон справедлив. Я считаю нелепым, чтобы христианские учителя риторики, объясняя Гомера, отвергали тех самых богов, которых чтил Гомер. Если думаете, что наши мудрецы сплетали только басни — ступайте лучше в церкви объяснять Матфея и Луку! Заметьте, галилеяне, — я делаю это для вашего же собственного блага…
В толпе риторов кто-то проворчал себе под нос:
— Для собственного блага поколеем с голоду!
— Вы боитесь осквернить себя жертвенным мясом или жертвенною водою, учители христианские,-продолжал император невозмутимо, — как же не боитесь вы осквернить себя тем, что опаснее всякого мяса и воды, — ложной мудростью? Вы говорите: «блаженны нищие духом». Будьте же нищими духом. Или вы думаете, я не знаю вашего учения? О, знаю лучше, чем кто-либо из вас! Я вижу в галилейских заповедях такие глубины, какие вам не снились. Но каждому свое: оставьте нам нашу суетную мудрость, нашу бедную эллинскую ученость. На что вам эти зараженные источники? У вас есть мудрость высшая.
У нас царство земное, у вас — небесное. Подумайте: царство небесное — это не мало для таких смиренных и нестяжательных людей, как вы. Диалектика возбуждает только охоту к вольнодумным ересям. Право!.. Будьте просты, как дети. Не выше ли всех платоновых диалогов благодатное невежество капернаумских рыбаков? Вся мудрость галилеян состоит в одном: веруй! Если бы вы были настоящими христианами, то благословили бы мой закон.