Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Лица святых от Иисуса к нам - Павел. Августин

ModernLib.Net / Исторические приключения / Мережковский Дмитрий Сергееевич / Павел. Августин - Чтение (стр. 8)
Автор: Мережковский Дмитрий Сергееевич
Жанр: Исторические приключения
Серия: Лица святых от Иисуса к нам

 

 


XXXIX

      «Жизнью века сего я уже начинал тяготиться; уже не так, как прежде, томился жаждой богатства и почестей… Но похоть к женщине все еще крепко держала меня». — «„Даруй мне, Господи, целомудрие, — только не сейчас!“— молился я, боясь быть услышанным слишком скоро».
      Надо отдать ему справедливость, — он себя не щадит: в маленьких, грешных, «задних мыслях» (сколько их может быть и у святых!) иногда труднее признаться, чем в больших, уже совершенных грехах.
      «Старые любовницы мои, Пустяки пустяков, Суеты сует, nugae nugarum et vanitates vanitatum, все еще крепко держали меня за одежду плоти моей и шептали мне на ухо: „Как же ты покинешь нас, и мы уже не будем с тобой, во веки веков, и тебе уже, с этой минуты, нельзя будет делать того-то и того-то?“ И что они напоминали мне в этом: „того-то и того-то“, — какие мерзости. Боже мой, какие стыды… да избавит от них раба Твоего милосердие Твое!»
      Да, он себя не щадит. «Лучшее во мне то, что я себе не нравлюсь». Это еще не христианское смирение, но, может быть, в деле спасения, это иногда нужнее смирения. Этим простым, человеческим: «Я себе не нравлюсь», — Августин и спасется.
      «Чего они только ни напоминали мне, Боже мой!.. Но я уже слушал их меньше, чем вполуха; громко, лицом к лицу, они уже не смели говорить со мной, а только за спиной моей тихонько ворчали, как бы украдкой молили меня, уходящего, в последний раз оглянуться на них… Но я уже весь горел от стыда, что все еще слушаю шепот тех Пустяков и все еще колеблюсь».
      «Две были борющихся воли во мне („две Души“, „два Двойника“): старая плотская воля и новая, духовная. И душу мою раздирали они, борясь. Вот когда понял я, по собственному опыту, experimento, что значит: „плоть против духа, и дух против плоти“. Я был еще в обоих, но уже больше в том, что любил, чем в том, что ненавидел, и даже в этом втором был уже не я, потому что я это больше терпел, чем делал».
      «Я — в обоих, я — в Двух», ego in utroque, — кажется, нельзя найти точнее формулы, сделать точнее опыта, для «Двух Душ», Гёте-Фауста — Манеса, Двух Душ всего человечества.
      … «И был я, как во сне… хотел проснуться, и не мог… Ты, Боже, говорил мне: „Проснись!“ — но я отвечал Тебе: „Вот-вот, сейчас; минутку, только минутку, еще погоди“».
      Да, св. Тереза Испанская права: каждого человека и всего человечества душа может сказать о св. Августине: «Узнаю себя в нем!»

XL

      И вот вдруг опять, в самую нужную минуту, самая нужная книга — «Эннеады» Плотина, в латинском переводе (греческому языку так и не научился) того самого Викторина, чье изваяние на Римском форуме еще недавно казалось ему «величайшей, доступной сынам человеческим, славой».
      «В книге этой прочел я… что Слово стало плотью; но еще прочел, что Слово стало Человеком и „обитало с нами“ и „приняло вид раба“… и „опустошило и смирило Себя даже до смерти“ и что имя Ему: „Иисус“. — „Свет я уже видел, но был еще далек от Света… потому что Христос был для меня только человеком, познавшим истину так, как не познавал ее никто из людей… но не был еще самою Истиной, persona veritatis“. — „Я еще не имел Господа моего, смиренный — Смиренного“. — „И, найдя жемчужину… все еще колебался я отдать за нее все, что имею“».
      — «Не будучи безумным, я уже хотел быть мудрым… И если б не нашел пути ко Христу, то погиб бы со всей мудростью моей, потому что все еще не понимал, какая разница между тем, чтобы знать, где родная земля, и тем, чтобы в ней быть».
      Очень важно для него и для нас, что снова подходит он — возвращается ко Христу — не через христианство, а через язычество. «Ты язычников призвал в наследие Твое, Господи; пришел и я к Тебе от язычников, обращая мысли мои к золоту, которое повелел Ты некогда Израилю унести из Египта, потому что оно везде — Твое».
      Может быть, он и сам еще не знает, зачем нужно ему было прийти ко Христу «от язычников»; но мы теперь уже знаем зачем: чтобы сделаться вторым, после Павла, «Апостолом язычников» — нашим, по преимуществу, потому что и наш путь тот же, как его: все мы, в лучшем случае, — такие же, как он, бывшие христиане — настоящие язычники, — возвращающиеся ко Христу «отступники»; так же и мы могли бы сказать о нашем «золоте из Египта» — лучшем из всего, что мы называем «культурой»: «оно везде — Твое».

XLI

      Десять лет не открывал он Писания, но в эти дни снова открыл и «принялся читать с жадностью, особенно Павла… радуясь и ужасаясь вместе». — «Путь Твой, Господи, мне был уже радостен, но тесноты его я еще ужасался».
      «В эти же дни Ты внушил мне пойти к верному рабу Твоему, Симплициану, духовному отцу Амвросия; он же его и крестил. Симплициан был очень стар и, как мне казалось… проведя столько лет в служении Господу, достаточно опытен, чтобы наставить и меня на путь Господен». — «Итак, придя к нему, я поведал ему все мои блуждания по извилистым путям, circuitus erroris mei».
      Ангелу своему подобен, чье имя Simplicianus, значит «Простой», Симплициан был очень прост умом. Хуже, казалось, нельзя было сделать выбора, чтобы распутать клубок Августиновых сложностей, извилистых путей лабиринта, но вот, оказалось, — лучше нельзя. Вместо того чтобы клубок распутывать, Симплициан только рассказал ему простейший «случай» с тем самым Викторином, что вот уже двадцать лет все мелькал да мелькал перед Августином, делая ему какие-то знаки, точно звал его куда-то или на что-то указывал. Куда и на что, понял Августин только теперь, когда Симплициан, узнав, что он читал «Эннеады», в переводе Викторина, рассказал ему о чудесном обращении ко Христу этого «врага Господня», закоренелого язычника.
      Дело было так. Как-то раз, должно быть, случайно заглянул он в Евангелие и зачитался им так, что не мог от него оторваться, пока не дочитал до конца. Прочел и другие книги Писания и допытался наконец истины — во Христа уверовал, но еще втайне, — исповедать Его перед людьми боялся и стыдился (это было во дни Юлиана Отступника). Только наедине часто говаривал Симплициану: «Я уже христианин». Но тот каждый раз отвечал ему: «Пока не будешь в Церкви, не поверю!» — «Стены, что ли, делают христиан?» — смеялся Викторин, но Симплициан отвечал ему все так же: «Пока не будешь в Церкви, не поверю!» И мало-помалу, продолжая читать Писание и укрепляться духом, начал он терять страх и стыд человеческий; когда же потерял его совсем, — пришел однажды к Симплициану и сказал ему: «Пойдем в церковь; я хочу креститься!»
      Вот и все, и клубок распутался; выпрямились все «лабиринтные извилины» в одну прямую линию.
      Симплициан умолк, и, молча, «тяжко вздохнул» Августин — еще тяжелее, чем тогда, при встрече с пьяным нищим, когда внезапно «сокрушил Господь жезлом Своим кости его» и весь вдруг загорелся желанием сделать то же, что сделал Викторин, но чувствовал, что сделать этого не может; чем больше хочет, тем меньше может, «скованный, крепче всех железных цепей, не кем-либо другим, а самим собою».
      «Как же расторг Ты, Господи, цепи мои? А вот как».

XLII

      Однажды случилось (столько будет сейчас этих «случаев», что он сам устанет их считать, или побоится другим наскучить, но если мы не поскучаем считать за него, то, может быть, узнаем кое-что для себя нужное, — «узнаем и себя в нем», а ведь это никогда не скучно), — «…случилось однажды, что земляк мой, африканец, Понтитиан, важный при дворе сановник, зашел ко мне… не помню по какому делу… когда мы с Алипием („братом сердца моего“) были одни в доме. Сели и начали беседовать. Вдруг, случайно, forte, заметив лежавшую перед нами на шахматном столике книгу, Понтитиан взял ее и увидел, что это Послания Павла, и очень удивился, потому что меньше всего ожидал их найти у меня, думая, что я читаю только нужные для школы риторские книги. Взглянув на меня, он улыбнулся и поздравил, что я читаю и такие книги… Когда же я сказал ему, что много и усердно изучаю Писание, началась у нас уже иная беседа и, слово за слово, он рассказал нам (опять случайно, forte) об Египетском отшельнике, Антонине, чье имя тогда уже сияло в мире, но было еще нам не известно; рассказал и о множестве пустынных обителей, откуда возносится райское благоухание к Господу… о чем мы тоже не знали; рассказал, что и здесь, в самом Медиолане, за стенами города, есть такие обители… Он говорил, а мы все молча слушали. И вот что он нам еще рассказал.
      „Однажды, в городе Тревере, в послеполуденный час, когда император был в цирке, Понтитиан с тремя друзьями вышел погулять в сады, за стенами города, и случайно, forte (здесь начинается вторая цепь случаев в жизни Понтитиана, сплетенная с первою — в жизни самого Августина, — так что одна цепь отвечает другой, как в таблице логарифмов один ряд чисел — другому или в симфонии один ряд созвучий — другому), Понтитиан с друзьями случайно разделились на две четы: он с другом — в одной, а в другой — двое остальных. Эти двое, отойдя от тех и сами не зная, куда идут, vagabundos, набрели (случайно) на какой-то домик, где жили те святые отшельники (случайно, должно быть, не оказавшиеся дома). И войдя в домик, нашли книгу с житием св. Антония, и один из них начал ее читать и удивляться, и загораться, и завидовать, и желать такой же точно жизни для себя, чтобы, оставив службу императору, послужить единому Господу. И вдруг, исполнившись святою ревностью, стыдом и гневом на себя, устремил он глаза на друга и сказал:
      — Что мы делаем? о чем хлопочем? чего добиваемся с такими усилиями?.. Сделаться друзьями государя?.. Но как ненадежно это, как опасно, и с каждым шагом все опаснее. И когда-то еще будет! Сделаться же другом Божиим я могу сейчас, сейчас, сию минуту, если только захочу…
      Так он сказал и, мучимый родами новой жизни, опустив опять глаза в книгу, продолжал читать. И по мере того как читал, сердце его изменялось, освобождаясь от мира… И весь дрожал он и плакал и вдруг воскликнул:
      — Кончено! Буду служить Богу единому, и сейчас же начну, сию же минуту, здесь же, вот на этом самом месте! А если ты со мной не хочешь…
      — Нет, и я, и я! — ответил тот.
      В это самое время Понтитиан и спутник его, кончив прогулку по другой части сада, вышли в поисках друзей на то место, где были те, и, найдя их, сказали им, что пора домой, потому что солнце на закате. Те же, объяснив им о своем решении… просили их если не пожелают и они сделать того же, то им, по крайней мере, не мешать. Но эти двое, оставшись такими же, как были, — оплакали только судьбу свою (Предопределение, Providentia, — главная мысль Августина и Павла)… порадовались за них и поручили себя их молитвам.
      Так, эти двое из четырех, влача сердца свои по земле, trahentes cor in terra, вернулись во дворец, а те двое, вознося к небу сердца, affigentes cor coelo, остались в скиту. Были же у них и невесты; и те, узнав об их решении, дали обет безбрачия и тоже покинули мир.
      Так говорил Понтитиан. Ты же, Господи, по мере того как он говорил, обращал меня лицом ко мне. Но, не желая увидеть себя, я как бы прятался от себя самого, спиной к себе самому поворачивался. Но Ты обращал меня опять лицом ко мне. И вдруг увидел я себя, гнусного, запятнанного, израненного, искалеченного, — и ужаснулся; и некуда было бежать от себя; если же я и пытался бежать, — Понтитиан продолжал говорить, что говорил, и Ты опять поворачивал меня ко мне лицом и шире, все шире раскрывал глаза мои, чтоб я увидел себя и возненавидел…“»

XLIII

      «Понтитиан ушел. Тогда, обернувшись к Алипию, я воскликнул:
      — Что это, что это было?.. Что такое мы слышали?..
      Так говорил я, сам не зная, что говорю. Он же смотрел на меня молча, с удивлением… потому что лицо мое, и глаза, и звук голоса… говорили больше слов.
      И вдруг, оставив его, я кинулся вон из дома. При доме нашем был садик хозяйский, но мы одни пользовались им, потому что хозяин куда-то уехал… Мне хотелось быть одному. Но Алипий побежал за мной… Я, впрочем, был и с ним вдвоем, как один… Сели мы как можно дальше от дома… Я был вне себя, рвал на себе волосы, бил себя по лицу… Алипий же все молчал и ждал, что будет со мною… Слезы душили меня, но я не хотел плакать при нем; встал, пошел в глубину сада… лег под какое-то дерево… и начал плакать, все повторяя:
      — Господи, доколе? доколе же, Господи?.. Завтра, все завтра? Отчего же не сейчас, не сию минуту, вот на этом самом месте?..
      И вдруг услышал я из соседнего дома детский голос, не знаю, мальчика или девочки, напевавший часто-быстро все одни и те же слова:
      Возьми — читай!
      Возьми — читай!
      Tolle, lege!
      Tolle, lege!
      „Что это за песня? — подумал я, вдруг перестав плакать. — Не слыхал ли я, как дети поют ее в какой-нибудь игре?“ — все хотел вспомнить и не мог.
      Вдруг вспомнил — понял: глас Божий велит мне открыть книгу Павла и прочесть, чт? откроется.
      Я встал, вернулся туда, где был Алипий и где я оставил книгу… Взял ее, открыл и прочел:
      ни сладострастию, ни вожделению… не предавайтесь…
      но во Христа облекитесь и заботу о плоти не превращайте в похоть, libido.
      Больше я не читал… Свет пролился в сердце мое, и мрак озарился».
      Тот же «Свет, превосходящий свет солнечный», что осиял Павла, на пути в Дамаск.

XLIV

      В книге Августиновой жизни, «Исповеди», самая живая страница — эта. Кажется, можно сказать, не кощунствуя: есть в ней слова, почти такие же «Боговдохновенные», как в св. Писании; чувствуется и здесь, как там, прикосновение Духа Божия к душе человеческой.
      Знает ли это сам Августин, чувствует ли над головой своей огненный язык Духа? Или, в ту минуту, как вспыхивает он, сам человек этого еще не знает?
      Знает Августин, во всяком случае, главное: высшая равноденственная точка всей жизни его — здесь. Если бы этого не знал, то не сказал бы так ясно: «О, Ты, Всеблагий, Всемогущий, заботящийся о каждом в отдельности так, как будто он — все, и о всех вместе так, как будто каждый — единственный!» Это скажет через много лет, после этого «случая» в миланском садике, а почти в те самые дни, как «случай» произошел, вот что говорит: «Может быть, все, что люди называют „судьбой“ („случаем“), управляется каким-то тайным порядком».
      — «Может быть» — для других, а для него — наверное. «Это мне сам Бог открыл, Deus mihi revelavit», — скажет он в книге о «Предопределении Святых», de Praedestinatione sanctorum, почти в самый канун смерти, вспоминая, должно быть, всю свою жизнь и делая последний вывод из всего, что было в жизни.
      Это и значит: нет случая — есть Промысел.

XLV

      В жизни Августина все решается «случаем» в миланском садике — «гласом Божьим», услышанным в детской песенке: «возьми — читай!» — все от первого проблеска сознания, шло к этому и от этого же пойдет все, до последнего всеозаряющего света смерти — Воскресения.
      Длинная-длинная, через всю жизнь протянутая цепь из крепко спаянных звеньев — маленьких «случаев» — атомов жизни; или тончайшая, белая, в черную ткань жизни вплетенная, то исчезающая, то снова появляющаяся, но никогда не рвущаяся, путеводная нить в «лабиринте»; или темнеющая на предрассветном небе цепь нагроможденных гор; небо светлеет, — светлеют и горы, — яснеют, прозрачнеют, и вдруг, на острие высочайшей вершины, — ослепительная точка — солнце; так в цепи нагроможденных бессмысленных «случаев», — вдруг смысл: «нет случая — есть Промысел».
      Это изнутри, а извне: «невероятно, невозможно, как будто нелепо сочинено». Так бы, казалось, и решить и на этом успокоиться. Но вот беда: не «сочиняет» же, в самом деле, Августин, не лжет Богу, себе и людям; чтобы лгать так, надо сойти с ума, а ведь он в здравом уме, может быть, даже в слишком «здравом» (ни одного «экстаза», «видения», «чуда», за всю его жизнь). Но, если не лжет, что же это такое? Случай на случай нагромождается, и, с каждым новым, — «невероятность», «невозможность», растет в геометрической прогрессии: раз поставил на карту — выиграл, и еще, и еще, — десятый, сотый, тысячный раз; этого в карточной игре не бывает. — А в жизни? — В жизни тем менее.
      — Значит, Августин лжет и Павел тоже? — Это как вам угодно. Да, как вам угодно; но кто окажется в последнем счете, «сошедшим с ума», они или мы, — еще вопрос.
      Этого в карточной игре не бывает, а в жизни есть, и притом в жизни всех людей, не только святых, но и грешных, даже злодеев, с тою лишь разницей, что у святых, в этом нагромождении «случаев», все идет вверх, а у злодеев все — вниз (как бы им самим и другим ни казалось, что «вверх»).
      Этого, разумеется, не видно, с нашей точки зрения; но видно, может быть, с какой-то иной, нам уже или еще неизвестной, точки — оттуда, где маска Случая падает с лица Того, кто под нею прячется, и кого мы не знаем, но знает Августин и говорит о Нем так, как никто никогда не говорил, после Павла.

XLVI

      Там, где он говорит об этом слишком ясно, учит нас, «проповедует», — в сердце наше может закрасться сомнение: «а что, если просто случай?» Но там, где он этого не видит или об этом умалчивает (как бы устает «считать выигрыши»), — это действует на нас почти неотразимо: так, в «случайной» встрече с пьяным нищим, чей смысл, — «узнанный Двойник», — самим Августином не понят или умолчан; или в «случайно» лежащей на шахматном столике и «случайно» попадающейся на глаза Понтитиану книге, Посланиях Павла; или в том, что после детской песенки: «возьми — читай», — та же книга открывается не на каком-либо ином Послании, а именно к Римлянам, и не на какой-либо иной главе, а на XIII, и не на каком-либо ином стихе, а на 14-м, — том самом, где говорится в нужнейшую минуту нужнейшее, все для Августина решающее, слово — ответ на всю его жизнь.
      Вот в таких-то «невероятных», как будто «невозможных», «нелепо сочиненных» сцеплениях «бессмысленных случаев» их скрытый иногда от самого рассказчика или только умолчанный смысл действует на нас почти неотразимо. Это похоже на детскую игру, где все что-нибудь прячут от одного, а тот ищет, и, по мере того как подходит к спрятанному, все ему кричат: «Холодно-холодно! тепло-тепло! горячо! горит!» Так и в игре Случая с нами, — с тою лишь разницей, что здесь, в самом деле, «горит», и мы «обжигаемся».

XLVII

      В этом-то, почти неотразимом, действии своем «Исповедь» — одна из самых утешающих и укрепляющих книг, какие когда-либо были и будут написаны (а таких очень мало).
      «Если Кто-то о нем заботился так всю жизнь, точно вел его за руку, и привел, и спас, то, может быть, и обо мне так же заботится, и меня приведет, и спасет», — эта мысль, или даже не мысль, а бесконечно смутное о чем-то бесконечно забытом воспоминание почти неотразимо шевелится в сердце каждого читателя «Исповеди», если только умерло оно не совсем.
      «Это повесть не о чужих падениях, а о моих собственных», — скажет Петрарка. «В Исповеди я нахожу себя самое», — скажет св. Тереза Испанская: то же мог бы сказать и каждый человек, а может быть, и все христианское человечество. Шепчущий ему на ухо, Ангел Хранитель, — вот кто такой Августин в «Исповеди».

XLVIII

      Тотчас же почти после того, что произошло в миланском садике, закрыв навсегда школу красноречия, «кафедру лжи», он отправился с матерью, сыном и другом Алипием на виллу Кассициак, в Ломбардии, где провел месяцев семь, а вернувшись оттуда в Милан, — в Пасхальные дни 387 года, с Адеодатом и Алипием, крестился.
      Если первое крещение в миланском садике еще как будто вне Церкви, а на самом деле уже в ней, только в Незримой, если то Крещение «огненное» для него действительнее (хотя бы он того и сам не сознавал), чем это, второе, водное, в Церкви зримой, то понятно, почему он вспоминает о нем так коротко, лишь в двух, мимоходом сказанных словах: «мы крестились, baptisati sumus». В Церковь ввел Августина не крестивший его, архиепископ Амвросий, а, так же как Павла, — сам Иисус.
      Но этого, кажется, никогда не узн?ет Августин, так же как того, почему вместо радости после Крещения, вхождения в Церковь, проходит по сердцу его жуткий холодок предчувствия, как в знойный день, по телу, — лихорадочный озноб: «Мы крестились, и заботы века сего бежали от нас… но мы не бежали к Тебе, Господи! Вот почему я пел Тебе, и плакал»

XLIX

      «Все мы были вместе и, желая проводить святую жизнь неразлучно, в каком-либо надежном убежище, решили для того вернуться в Африку».
      Кажется, в самые знойные дни, в июле — августе (опасное морское путешествие из Италии в Африку совершалось обыкновенно в эти безветренно-тихие дни), отправились они из Милана, через Рим, в Остийскую гавань, где остановились в гостинице, чтобы отдохнуть от трудного пути по малярийно-знойным болотам Римской Кампаньи, дожидаясь отплытия корабля.
      «Как-то раз, оставшись наедине с матерью, я сидел с нею у окна, откуда виден был находившийся при гостинице сад»…
      Мутно-белая, ослепительно, как солончаки уже африканских степей, лоснящаяся гладь Остийского моря, чьи воды смешаны с мутно-желтыми водами Тибра; в пыльном саду лихорадочно-бледная зелень эвкалиптов, с лекарственно-тяжелым запахом; и на тусклом золоте, может быть, вечереющего неба, в четырехугольнике открытого окна, — эти два лица, сына и матери, таких друг на друга похожих и таких различных.
      … «И, все земное забыв, мы беседовали сладостно… о том блаженстве, о котором сказано: „Око не видело, и ухо не слышало, и не приходило то на сердце человеку, что приготовил Бог любящим Его“… И, возносясь все выше и выше, от дольнего к горнему, прикоснулись мы оба на миг одним порывом сердца в молчании к Тому, что есть, ad id quod est… И тотчас же упали назад, в слова, — о том, чего нет.
      И она сказала мне:
      — Сын мой, мне больше ничего не надо в жизни, и я сама не знаю, для чего живу… Только об одном и молилась я, для одного и жила, — чтобы увидеть тебя христианином, — и вот увидела… и мне больше незачем жить…
      Что я ответил ей тогда, не помню, но дней через пять-шесть, она заболела лихорадкой (той же, должно быть, римской болотной лихорадкой, от которой и он едва не умер) и слегла.
      Помню однажды, во время болезни, она лишилась чувств… и мы с братом (Навигием) кинулись было к ней, но она почти тотчас же пришла в себя и, глядя на нас, как будто желая что-то припомнить, сказала:
      — Где я, где я была?
      И, пристальней еще вглядевшись в нас, прибавила:
      — Здесь меня и похороните…
      Я молчал, чтоб не заплакать, а брат сказал, что, даст Бог, умрет она не в чужой земле, а в своей. Выслушав его, она взглянула на него долго, молча, как будто с упреком, и потом, обращаясь ко мне, сказала:
      — Что это он говорит, слышишь?
      И к нам обоим:
      — Похороните меня все равно где и больше об этом не думайте. Только об одном прошу вас: где бы вы ни были, каждый раз, стоя перед алтарем Господним, поминайте меня в своих молитвах…
      Больше она не имела сил говорить. Ей сделалось хуже, и она очень страдала.
      И вспомнилось мне, как всегда заботилась она о своей могиле, выбирала ее и приготовляла, рядом с могилой мужа, чтобы и в смерти союз их был так же тесен, как в жизни… И порадовался я, что Господь избавил ее и от этих сует…
      В той же предсмертной болезни, как я узнал потом, — беседуя однажды в мое отсутствие о презрении к жизни и счастьи смерти, — когда кто-то спросил ее, не страшно ли ей, что тело ее будет покоиться так далеко от родной земли, она отвечала:
      — Нет, не страшно. Бог нигде не далеко, и всюду, где бы я ни была. Он найдет меня, в день Суда, чтоб воскресить.
      Это были ее последние слова, и на девятый день болезни, на пятьдесят шестом году своей жизни, на тридцать третьем — моей, святая душа ее разрешилась от плотских уз»
      Если та страница «Исповеди», об «огненном Крещении», — самая живая, о жизни, то такая же эта живая — о смерти.

L

      Может быть, и в смерти, вещий сон жизни для св. Моники исполнился: длинный-длинный, прямой-прямой, как та «деревянная линейка», lignea regula, — в бесконечную даль уходящий солнечный луч; стоя на нем, горько плачет она, все еще по земной привычке, о разлуке с сыном; и видит вдруг идущего к ней по тому же лучу Светлого Юношу, и слышит: «Не плачь, он уже здесь, с тобой». И, оглянувшись, видит, что сын стоит за нею, все на том же луче. И Тот, Светлый, тогда во сне, еще неузнанный — узнанный только теперь наяву, — и сын так друг на друга похожи, как братья-близнецы. И радуется она, что любит Одного в Двух.

LI

      После смерти матери Августин возвращается в Рим, где медлит еще целый год возвращением в Африку. Медленность эта, как будто косность, на пути Господнем, происходит, кажется, от двух причин. Первая — та, что смерть матери оказалась для него более тяжким, «сокрушающим кости ударом жезла Господня», чем он сам думал сначала.
      Только что закрыл ей глаза, как стоявший тут же пятнадцатилетний сын его, Адеодат, вдруг заплакал, закричал, как маленькие дети плачут с криком. «Детское, что тогда еще было и в моем сердце, хотело так же плакать, кричать, но я подавлял его, и оно затихало», — вспоминает Августин.
      — «Если же иногда и побеждало меня, то все же не до слез… И даже тогда, как опускали тело ее в могилу (тут же, в Остийской гавани), я не пролил ни одной слезы».
      Но чем меньше плакал, тем больше страдал. «Очень не нравилось мне, что свойственное нашему естеству человеческому все еще имеет надо мной такую власть, и я скорбел о скорби моей, как бы второю скорбью (духовной) о первой (плотской), alio dolore dolebam dolorem».
      Дальше, кажется, нельзя идти в самонаблюдении, самоумерщвлении чувства разумом. «Странно! — мог бы он и теперь удивиться, так же как некогда. — Странно! даже в минуты самого жаркого горя я не могу не рассуждать»
      Два человека в нем и теперь, как всегда: «лунный» — тот, для кого вся плоть мира, и его собственная, — «из ничего, почти ничто», «есть, как бы не есть», est non est; и «солнечный» — тот, для кого плоть все еще «есть». Борются в нем эти два человека, и оба изнемогают в борьбе, а между ними изнемогает и он.
      Это, кажется, одна из двух причин тогдашней «косности» его, а другая, может быть, та, что новые или новым светом освещенные громады мысли, воли и чувства движутся в нем и громоздятся. Самая громадная и тяжкая — все та же вечная мука — вопрос всей жизни его: «Откуда зло?» Здесь уже, в Риме, начинает он книгу «О свободе воли», De libero arbitrio, продолжая в вечном городе Петра и Павла их неоконченный спор о Законе и Свободе. Этою же книгой начинает и главное дело всей второй половины жизни своей — борьбу с еретиками за Церковь.
      Ровно через год, в том же месяце июле — августе, из той же Остийской гавани, как бы дождавшись того же корабля, которого не дождался тогда, с матерью, — отплывает он в Африку.

LII

      Через Карфаген едет в родной городок Тагаст, откуда, четверть века назад, выехал «маленький язычник Аврелий» и куда вернулся теперь великий служитель Христа, Августин.
      Продал клочок земли, наследье отца, роздал нищим все, что имел, и, с помощью друзей, основал тут же, в Тагасте, полусветскую пустыньку, где уходящие, но еще не совсем ушедшие от мира могли жить в братском союзе, подобном первой общине Апостольских дней, «имея все общее и ничего не называя своим»; где и пострига не было, так что всякий, при первом желании, мог уйти, но не уходил никто: так сладостно было здесь, уже на первом рубеже сверкающей пустыни, но все еще на последней опушке тенистых, как бы северных, под африканским небом, дремучих лесов, проводить святую жизнь в тишине, в посте и молитве, в добрых делах и мудрых беседах.
      Судя по тому, что сообщает жизнеописатель Августина, Поссидий, о второй такой же общине, основанной Августином, года через три, в Гиппоне Приморском, крайнего умерщвления плоти не было в этих обителях: «мера соблюдалась во всем… середина между обилием и скудостью»; всегда для гостей и немощных — мясо за трапезой; «вся посуда глиняная, каменная или деревянная, а ложки — серебряные». Но женщин, приходивших в обитель, в том числе и родной сестры своей, престарелой игуменьи, Августин не только в те дни, но и потом, уже в глубокой старости, «никогда не принимал наедине», а всегда в чьем-либо присутствии.
      В этом сочетании все еще как бы «мирских», почти «языческих», серебряных ложек и уже глубоко монашеского страха «плотской похоти», libido, даже в лице родной сестры-старицы, — в этом сочетании, «Аврелий — Августин», грешный и святой, «солнечный» и «лунный», — весь, как живой.

LIII

      Года через три (в 391 г.) умер Адеодат, здесь же, должно быть, в Тагастской обители.
      «Хотя и плод греха моего, — вспоминает о нем Августин, — не был он похож на меня ни в чем… Так щедро одарен Тобою, Господи, что, мальчиком лет пятнадцати, превосходил умом многих ученых мужей… Мне иногда бывало страшно от такого ума, почти в ребенке… Скоро Ты, Господи, взял его к Себе, и это ко благу: я уже не боюсь для него искушений ни в юные, ни в зрелые годы».
      Вот и все, что вспоминает отец о смерти сына, — да и то мимоходом, вспомнив об его крещении; а о том, как умер и отчего, — ни слова. Тенью вошел в жизнь Августина и тенью исчез «Богоданный» (A-deo-datus, значит: «Данный Богом»),
      — отлетел неузнанным Ангелом.
      Отнял отец мать у сына и об этом забыл. Сердце свое, «истекавшее кровью», в разлуке с любимою, помнит, а сердце сына, разлученного с матерью, — забыл. «А что, если умер и от этого!» — так и не спросил тогда, вспоминая; но, может быть, когда-нибудь спросит. Память сердца длительнее, чем память ума; ум забыл, а сердце помнит.
      Сколько бы «лунный» не побеждал «солнечного», — чья победа будет последней, решит, пока еще неведомый, конец борьбы.

LIV

      Умер сын, «плод греха», и «это ко благу моему», — радуется Августин, что руки и сердце у него, наконец, развязаны от последних уз «плоти»: в «духе» может теперь служить Богу.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10