Я искал пальцами у нее во рту источник жизни, язык, мягкий, как слива в теплом компоте, небо и горло, дыхание шло оттуда, изнутри, как обычно, язык пульсировал, висок пульсировал, какая электрическая была у тебя пульсация, я нащупал твои гланды, два слизистых горячих бугорка, вот это мне и было нужно, как опасался я, что какой-то другой, мерзкий врач уже, упаси Боже, светлый, светлый Боже, взял их и выдрал своими щипцами, ааа, я знаю, как это происходит, отвратительные демагоги, подлые развратники, ааа, я знаю, что вы делаете с детьми, привязав их к стульям, взяв за голову цепкими когтями, как хищные птицы, заглядываете вы внутрь, и даже обманутые родители случается сами помогают вам держать собственных детей, «подержите дочку за руки, крепче, крепче держите, она не должна дергаться!», не должна дергаться, она не должна дергаться, несчастный ребенок, это должно быть ей сделано, должно быть над ней произведено, держите ее крепче, пока я ей это делаю, за руки, за плечи, головку ей подержите, шире рот, шире рот!
Вот так они, сволочи, лишают их девственности, невинных детей, которые и понятия ни о чем не имеют, они не знают даже, что такое эти самые гланды, и зачем они есть, а бывает, и под наркозом, в бесчувственном состоянии, и родители присутствуют, дааа, это вдвойне сладостно, прямо у них на глазах!
Прямо у них на глазах войти с железом в мягкое лицо ребенка, войти через рот, нагло, бесстыже, и вырвать из него кусок, с кровью, с болью, это вам не перепонка какая-нибудь в заднице, из горла вырвать, из живого дыхания, смотреть в эти детские, расширенные от ужаса, поведенные болью глаза, нееет, те, кто делают это под наркозом — просто идиоты, нееет, без всякого там наркоза! Я, собственно, рвал только у девочек, да так их запугивал, что в обморок падали, а только она отвалится, только глазки заехали — тут и рвать! Тут и рвать, настоятельно рекомендуется, тут и рвать, в этот самый момент, когда гаснет от боли и ужаса детский разум, тут она моя, моя, а родители стоят рядом, тупые скоты, за руки ее держат, а можно уже и не держать, она уже не бьется, отвалилась, обмерла, а я ей уже делаю, что не надо, прижал ее и делаю, впился ей в рот, и не видит никто, что же я там творю, какой разврат, а когда кровь, кровь когда брызнет, в пальцы, тут уже держись, зубы сцепишь бывало, а выть так хочется, зверем диким, это ж невиданное, невыразимое, это ж божий дар! Дернешь, и все тело дернется, а как орут бывает, взахлеб, и правильно, насилие ведь неприкрытое, и родители помогают, не защитят свою доченьку от злого дяди, тупые скоты, терпи, говорят, терпи, заинька, а заиньке больно, страшно, ой, как больно заиньке, уж я-то знаю, уж я-то стараюсь побольнее сделать, а они ей — терпи, заинька, а она уже, несчастная, и кричать не может, давится только, я в такие моменты в глаза им, зайкам, гляжу, взгляд у меня жуткий, колодезный, ох и боятся же они, несчастные, а помню, как жмутся, когда приводят, ой, когда приводят, как жмутся, дрожат как, обманывают их, говорят: дядя только посмотрит, дядя только в ротик посветит, кааак же, дядя посмотрит в глазки, и после этого они уже понимают, все понимают, и спасенья им нет, и бывает, потупится эдак и пойдет на кресло, на трон свой простенький, как на электрический стул, бледная вся, сядет, на колени смотрит, поцеловать ее хочется, юное еще создание, а какая отрешенность, как у взрослой женщины, на мол, делай со мной, что хочешь. Но таких мало, а то все бьются, ножками упираются, попкой толкаются, кусаются, верещат, не хочу, не хочу, пустите, да кто ж тебя пустит, мышка ты моя ненаглядная, кто ж тебя пустит, нееет, посадят, посадят на креслице, сколько не кривись, головой не мотай, и слезы тебе не помогут, все лицо в слезах бывает, дрожит, задыхается, не знает, что ей еще сделать, такая безысходность, плачь не плачь.
А есть такие, что верят, до последнего, несмотря ни на что, дурочки доверчивые, ах, как сладко обмануть, успокаивающе так раздвинуть ротик, а потом кааак впиться крючком, в самое горло, как рыбку подцепить, под жабры, и потащить, отдай, отдай душу свою невинную, забейся, забейся, крошка, ты уже моя, моя, моя!
И вот, в темноте того забытого Богом парадного, за тем мусоропроводом, от которого больше всего воняло раскисшими картофельными очистками, я нащупывал у нее в глотке нетронутые нежные бородавочки, я трогал их, как струны, маленькие образы вещества жизни, двухполюсной магнитик, батареечку ее трогал, мимо проползали люди, шаркая туфлями по ступеням, с трудом переставляя свои кривые ноги, цепляясь за перила, неразличимые в темноте, гадко пахнущие духами женщины тащили наверх сумки с покупками, напрягаясь и сдавленно дыша, хрипя, черными тенями проползали старики, пораженные многочисленными болезнями, прогнившие, поросшие панцирной коростой, они проползали, как раки, скребя руками о стены, они рвотно кашляли, задыхаясь, а я в эти минуты прикасался к запретному, к прекрасному, к вечному, к тайне мира я прикасался, там, за мусоропроводом, лифт выл, передергивая железные канаты, стуча колесами, он перевозил тех, кто уже не мог идти, в его кабине стояли мертвые, они поднимались вверх, хотя им давно пора под землю, но они поднимались вверх, как всплывающие утопленники, чтобы существовать в своих логовах, пугать живых, наводить ужас, смердеть, помадится, мазать рожи кремом подобно отвратительным обезьянам, они всползали из-под земли, они всползали из провалившихся могил, с дробным топотом проносились в темноте их мертворожденные дети, за стеной кто-то выл, заунывно, с перерывами, там кого-то истязали, он выл жутко, этот человек, но терпеливо, для него начинался обычный вечер, начиналась обычная ночь, что повторяется каждый день, изо дня в день, он давно привык, и выл уже не от боли, а только от безысходной тоски. Этот жуткий вой был для меня музыкой, как плеск набегающего на песок прибоя, он оттенял мой восторг, все вокруг оттеняло мой восторг, все вокруг было черной бумагой, на которую я клеил тем волшебным вечером цветные аппликации, а я что-то еще говорил, да-да, теперь вспоминаю, я еще и разговаривал, неслышно, непонятно самому себе, слова срывались с моих уст, как золотые, фольговые листья, я говорил с ней, и она запоминала, я гладил ее, я трогал ее батарейку, я говорил с ней, и она запоминала мои слова, все мои слова до единого, чтобы в точности их передать.
Экзамен
И вот зашла Мартова. Она аккуратно прикрыла дверь и посмотрела на экзаменатора. Сергей Сергеевич кивнул, делая приглашающий жест рукой. Больше в классе никого не было, потому что Сергей Сергеевич не терпел одновременности.
— Здравствуйте, Мартова. Берите билет.
Девушка подошла к столу, за которым сидел Сергей Сергеевич, и взяла одну из перевёрнутых бумажек. Рука её при этом немного дрожала.
— Покажите, — попросил Сергей Сергеевич.
Старшеклассница подняла билет так, чтобы он видел номер.
— Билет сорок один. Садитесь, готовьтесь.
Мартова пошла к парте, села и подтянула к себе черновой листик из неровной кучки. Склонившись над билетом, она напряжённо стала его изучать. Сергей Сергеевич смотрел на Мартову и не мог понять, откуда берётся то неясное золотистое сияние, сопровождающее её: может быть, с кончиков прозрачных волосков, покрывающих кожу девушки, или с крошечных сверкающих капелек, вделанных в мочки её ушей, или так пахнут цветы, которыми притворяется её дезодорант? Сергей Сергеевич представил себе, как дома Мартова поднимала голые руки и прыскала дезодорантом выбритые подмышки, откуда наверняка пахнет обычным девичьим потом, крутясь у зеркала. А потом она задрала себе юбки и прыснула из флакона в трусы, звонко рассмеявшись от своей дерзости, ох эта Мартова, она несомненно всё время выкидывает что-нибудь в таком роде, когда её никто не видит, или с подружками, а над таким, как Сергей Сергеевич, они попросту хихикают.
Школьница между тем начала что-то писать, слишком сильно стискивая ручку влажными тонкими пальцами и тупо глядя в листок. Глаза её двигались. Сергей Сергеевич не сомневался, что Мартова пишет какую-нибудь чушь. И не случайную чушь, над которой можно было бы и улыбнуться в такой солнечный июньский день, когда за окнами застыли верхушки тополей на фоне идущих в неведомое облаков, листья оплетающих институтский забор диких виноградных лоз словно отлиты из зелёного железа, и одуванчики испрещили яркими пятнами душные нагретые газоны, в такой день присесть бы в тени парковых деревьев на лавочку и взять руками тёплую, надутую грудь вот этой самой Мартовой, можно и через платье, лифчик сейчас всё равно никто не носит, взять её руками, повторяю, тёплое, живое, только проросшее вымя, и несильно стиснуть, изменяя форму, так чтобы Мартова зажмурилась от сладостной боли и дырочки в сосках её расширились в свою сухую ещё глубину, так вот, не случайную, ветреную чушь пишет сейчас Мартова в своём черновике, а опостылевшую, глупую ахинею, какую писали, пишут и будут писать ленивые ученицы, с дурацкими ошибками, вызванными не незнанием даже, ведь Мартова готовилась и старалась, а скудоумием, разнеженностью девичьего куриного ума, раздражающей безалаберностью, той безмозглостью, что объясняет закономерные вещи чёрт знает чем, вместо того, чтобы попытаться их понять. Всё им скучно, этим смазливым девицам, на уме у них одни колготки, туфельки, цепочки, накладочки и прокладочки, настолько уж они поглощены функциями собственного глупого организма, только одного они хотят, хоть они и сами себе порой не скажут, а только терзаются смутной тоскою, лежат в тёмных комнатах, уткнувшись лицами в стенки и мочат подушки тёплыми слезами, а причина тому одна и та же, одна и та же, и зачем их вообще чему-то учить, зачем это измывательство над науками?
— Достаточно, Мартова, идите отвечать, — раздражённо сказал Сергей Сергеевич. Хватит с него этого театра.
— Но я ещё не готова, — робко попыталась возразить Мартова.
— Вы уже готовы, — со злым ехидством процедил Сергей Сергеевич.
Мартова встала, растерянно собирая листочки.
— Давайте, давайте, — поторопил её Сергей Сергеевич. — Пятый час уже тут сижу.
Мартова подошла, села на стул рядом с преподавателем и стала искать среди бумажек первую. Руки её дрожали ещё сильнее.
— Начинайте, — сказал Сергей Сергеевич, устало сомкнув и снова растворив глаза.
Мартова прочитала вопрос и начала отвечать. По мере рассказа голос её становился легче и увереннее. Сергей Сергеевич задал ей несколько вопросов. Она отвечала просто и ясно, только пальцы, которыми она машинально убирала волосы со лба, тряслись, как невесомые листочки луговых осин. Сергей Сергеевич перешёл ко второму вопросу, потом к третьему. На третьем вопросе Мартова запнулась, видно было, что она не успела продумать ответ заранее до конца. Некоторое время она молчала, думая, лицо её не было сосредоточено, а бледно напряжено, как бывает у предсказателей в момент вещего зрения, и дрожали не только полусогнутые у лба пальцы, но и губы девушки, тщательно покрытые ровным слоем розовой помады. Сергей Сергеевич внимательно наблюдал за ученицей, сердце замерло у него в груди, дикая, холодная дрожь прошла сквозь него, рассыпаясь и тая. Он до боли сжал в руке чернильную ручку и не мог даже дышать. Вдруг Мартова отвела руку от лица и стала говорить. Она говорила, Сергей Сергеевич слушал.
— Вы говорите чушь, — сказал он, когда студентка кончила. И эти слова были тревожны и интересны, как первый ввод члена в её полное незнакомой сырости влагалище. — Всё, что вы сказали — ерунда.
Мартова слегка покраснела, почувствовав, как срывается с того тонкого циркового каната, по которому шла весь экзамен, забывшись в волшебном неистовстве преодоления. Она попыталась поправиться, переформулировав ответ.
— И продолжаете говорить ерунду, — спокойно сказал Сергей Сергеевич. — Какая глупость — то, что вы говорите. Как можно нести такую околесицу, Мартова, вы же совершенно не думаете, что говорите.
— Простите, Сергей Сергеевич, — пролепетала Мартова. — Я сбилась. Я сейчас поправлюсь.
— Вы не знаете материала! — резко каркнул экзаменатор, прыснув в щеку девушки капелькой слюны. — Вы не знаете материала, Мартова, вы не готовились.
— Я готовилась, — тихо сказала Мартова, голос её заметно сгустился от надвигающихся слёз.
— Нет, милая, вы не готовились. Вы ленивы и глупы. — Сергей Сергеевич увидел первую слезинку, которая возникла на ресницах Мартовой. — Вы совершенно бестолковы, Мартова, вы просто дура. Вот истина, которую вам следует запомнить. Вы слышите меня?
— Слышу, — прошептала Мартова, борясь со слезами.
— Повторите, что я вам сказал.
— Вы сказали, что я дура.
— Нет, Мартова, не так. Это истина, это не «вы сказали». Как надо повторить?
— Я дура.
— Правильно. Пожалуй, я всё же поставлю вам тройку, хоть вы и дура.
— Сергей Сергеевич, спросите меня ещё, — заныла Мартова, и слёзы покатились по её щекам. — Пожалуйста.
— Ты что, хочешь четыре?
— Пожалуйста, Сергей Сергеевич, пожалуйста, — Мартова смотрела на него помутневшими от слёз глазами, молельно сложив руки в виде китайского символа борьбы мужского и женского начал. Она задыхалась от своих слёз.
— Хорошо. Но сперва перестань реветь. Прекрати реветь!
Мартова поспешно вытерла ладонями слёзы, всхлипнула и ещё раз вытерлась.
— Я поставлю тебе пять, если ты сейчас пописяешь, — чётко проговорил Сергей Сергеевич. — Не вставая, просто пописяешь, под себя. В стул.
Мартова покраснела и опустила глаза.
— Ну, — сказал Сергей Сергеевич. — Пописяешь?
— Я… — тихо сказала Мартова. — Я не могу.
— Ты можешь, Мартова. Наташа. Ты можешь. Ты ведь делаешь это по нескольку раз в день.
— С… Сергеевич… пожалуйста… — прошептала Мартова.
— Наташа, это же не больно. Представь себе, что ты дома, на своём унитазике, ну? Сидишь в туалете, дома, никто тебя не видит, ну, Наташенька, пись-пись…
Мартова дёрнулась, чтобы встать, но Сергей Сергеевич крепко схватил её за локоть.
— Ну немножко, Наташенька.
— Я не могу, — вывернула из себя девушка. Голос её стал хрипловатым.
— Ну немножко, Наташенька.
— Я не могу, — слова давались Мартовой трудно, будто её сильно тошнило. — Мне запретили.
— Кто? — затаив дыхание, спросил Сергей Сергеевич.
— Они. Они запретили. Они делают вот так, — Мартова раскрыла рот и всунула туда сжатую руку. — А мне так больно. Я не хочу. Я должна писять только когда с ними. Не на улице, не в гостях, только с ними. Так они сказали. Только тут, только с нами, иначе мы ревнуем, — Мартова снова заплакала, не в силах больше говорить.
— Ну-ну, Наташенька, ничего страшного, они и не узнают, они не заметят, ты немножко, совсем чуть-чуть, ты трусики приспусти, расправь платье, вытащи его из-под попы, и в стул, просто в стул, самую малость, оно и пахнуть не будет, они ничего не узнают. Ну давай, Наташенька, давай, ну давай, скоренько.
Мартова, плача, засунула руки под платье и поёрзала, спуская трусы.
— Ну давай, давай, Наташенька, — шептал Сергей Сергеевич, всё ещё держа её за локоть. — Ну Наташенька.
— Не получается, — горько всхлипнула Мартова.
— Получится, милая, немножко всегда получится, давай, постарайся.
— Вот, — испуганно шепнула студентка. — Вот. Это хватит?
Сергей Сергеевич наклонился и нежно принюхался.
— А ну-ка, встань.
Мартова встала, подтягивая трусы и отодвинув стул.
— Вот тут, — показала она на сиденье. — Мокро.
— Это не надо, — засуетился Сергей Сергеевич, — это мне не надо, ты юбочку подними. Покажи мне ноги.
Мартова приподняла двумя руками собравшийся в складки край платья. Сергей Сергеевич потрогал рукой ноги девушки, отыскав пальцами мокрые от мочи места.
— А что это мокрое? — лукаво спросил он всхлипывающую Мартову. — Ты что, описялась? Рот!
Мартова послушно открыла рот. Сергей Сергеевич встал и ловко всунул в него пальцы, сильно сдавив студентке язык.
— Сколько я раз тебе говорил, — сказал он незнакомым, поломано дребезжащим голосом. — Не смей это делать где попало. Не смей, не смей.
Мартова пронзительно заскулила от боли, схватив преподавателя за рукава.
— А ну не дёргайся, больнее будет! Смотри, ноги все мокрые. Опять описялась, поганка? Потерпеть не можешь? — Сергей Сергеевич глубже вдавил пальцы во влажную, мягкую плоть Мартовой, так что та даже со стоном согнула колени, а потом рывком выдернул пальцы из её рта. Мартова сразу закрыла рот рукой, другой вытирая лицо. Сергей Сергеевич взял ещё мокрыми от слюны пальцами ручку и поставил в бланк «отлично».
— Если ты ещё раз, — тихо произнёс он. — Где-нибудь это сделаешь, Мартова, мы тебе обратное действие произведём. Ясно?
Мартова кивнула, осторожно собирая свои письменные принадлежности.
— А раз ясно, так пошла вон! — рявкнул Сергей Сергеевич. — Вон! — и после того, как дверь затворилась, зло добавил: — Поганка.
Там
Там, в полумраке, у непроницаемой шторы, вертикальной линией открывающей узкое видение ночного пространства, неестественного, безжизненного света белых фонарей, под которым не дышат листья, не распускаются цветы, там, в полумраке, я прижал тебя к стене и взял рукой сзади за волосы, я поцеловал тебя в лицо, покрытое серой тенью тюлевых отметин, как будто пропаутиненной пылью, я поцеловал тебя в трепетную мягкость лица, ведь ты все время боишься, даже смеясь, я взял тебя сзади рукой за волосы, на ладони своей чувствуя теплую дыньку твоей головы, я сжал пальцы, потянув твои волосы, мой волшебный шелк, и ты сразу открыла рот, слабое, влажное дыхание коснулось меня, ты убрала руки за спину, о, я целую вечность мог бы стоять на коленях перед тобой, если бы лишь она была знакома тебе — вечность, но ты живешь в ином мире, потому взрослые и не понимают детей, дети приходят с других планет, дети — посланцы потустороннего, спящие в наших домах, у них совсем другие желания и страсти, то, от чего я схожу с ума — тебе безразлично, и все же, и все же когда-нибудь ты превратишься в маленького взрослого человека, самовлюбленного и жадного, ты превратишься в вещественное, ясный свет исчезнет из твоих глаз, растворится во влаге слез, ты захочешь обычного, того, чего хочется мне, ты заговоришь на моем языке, ты сможешь понять меня, сохранить мою тайну, но не жди тогда, не жди от меня любви, она навеки заточена под водами ночных небес, там, где ты сейчас, там, куда ты боишься войти, только стоишь на пороге, не зная даже, зачем пришла, вот я сжал пальцы, стягивая твои волосы, тончайшие нити, и ты раскрыла рот, ты дышишь на меня, потому что не можешь не дышать, смертельная жажда неведома тебе, ты покорно терпишь свое детство, бледные ночные фонари светят в лицо, ты убрала руки за спину, потому что ничего не можешь сделать, ты беззащитна, бесправна, тебя постоянно мучает страх, и ты так хочешь, так хочешь вырасти, чтобы самой открыть дверь м выйти на улицу, там будут ждать тебя повзрослевшие подруги, и теплый рассветный ветер ударит в лицо, всем, что есть счастливого на свете, Обещанием, и все вы пойдете в большой город, чтобы жить там до смерти, и каждый день будет вставать солнце в твоем окне, пока ты не поймешь, что этого нельзя изменить, пока не шепнешь ты солнцу: хватит, брось издеваться надо мной, и тогда я вернусь к тебе во сне, ты будешь лежать в кровати, я вернусь, подсуну руку тебе под голову, возьму твои волосы, уже не такие тонкие, как раньше, и ты откроешь рот, но не станешь дышать, потому что жажда смерти придет к тебе, и нельзя дышать, когда глотаешь, сколько я тебя учил, ты откроешь рот и сомкнешь веки, чтобы не видеть, так делают взрослые, дети не закрывают глаз, ты сомкнешь веки и опустишь руки вниз, чтобы не мешать, но что мне тогда в тебе, что убивать тебя, ведь ты уже давно будешь мертва, духи твои будут запахом смерти, и лак на ногтях — радужным признаком разложения, а бусы на шее, кольцо на безымянном пальце, заколка в голове — праздничными украшениями похорон, как венки, красивая и мертвая станешь ты лежать в гробу, но это уже другая история, ее я продолжу в другой раз, не стану никого утомлять, а сейчас я хочу прижаться ухом к твоей груди, чтобы услышать, как бьется сердце, этот тайный стук, неразгаданная пульсация жизни, что для тебя слова, ты не различаешь их, глупо каяться, прощения просить, зачем оно тебе, ты понимаешь только язык боли, язык слез, сладких конфет, разноцветных фломастеров, всему остальному ты подражаешь, чтобы поддерживать контакт, я прижму голову к твоей груди, к твоему животу, и ты залезешь мне босыми ногами на плечи, ты всегда делаешь так, ты повиснешь в ночном воздухе, между небом и твердью, не закрывая глаз, и это есть настоящее, то, что тебе действительно нравится, висеть в темноте, это и есть твоя жизнь, висеть в темноте, за вертикальной полосой фонарного света, не стоять, не лежать, не летать, висеть, неподвижно, тайно стуча сердцем, тихонько, так, чтобы никто не услышал, в шелесте ночной листвы, это и есть твоя жизнь, залитая вместо воздуха тем, чего я боюсь, в существовании чего не могу себе признаться, а ты ходишь там, по тягучим садовым лабиринтам моих кошмарных снов, ты видишь там то, что стоит за моей спиной, но шея моя превратилась в кусок дерева, чтобы я не обернулся, ты висишь в огромной зале, на твердой стене, в шелесте ночной листвы, как маленькое древнее божество, снова и снова начинающее жить, терпеливо доказывающее свое бессмертие.
Крематорий
Это было невыносимо.
Пустынное небо, целый день жара, асфальт побелел от выступившей на нем безвкусной соли, и пыльные тополя не вздрагивали листвой. От них не было тени, словно деревья умышленно не хотели делиться накопленной за ночь прохладой, воздух дрожал над раскаленной дорогой, обжигавшей ноги сквозь подошвы сандалий, сухая кора тополей была похожа на камень. Я стоял на стершемся разбитом шоссе, вокруг было поле, заросли степной травы с жесткими, колючими цветами, удушливый аромат нагретых шершавых цветов, ленивое стрекотание соломенных кузнечиков, жара высушила на людях пот, и они в полусне, не в силах пошевелиться продолжали терпеть пытку солнца, застыв по обочине. Я спросил у одного мужчины в темно-сером пиджаке, сколько это еще будет продолжаться, на какое время назначено, но он даже не посмотрел на меня, беззвучно прошевелив губами, я оглянулся на группу женщин, забредших почему-то в траву, среди них была мать покойницы, никто больше не плакал, да и как заплачешь, когда такой зной, не заплачешь, не крикнешь, горло пересохло, лицо у матери, как маска, рядом с ней женщина, держит за руку, кажется ее сестра.
Из автобуса, в котором везли гроб, вышел водитель. Автобус давал немного тени, и водитель воспользовался ею, прислонившись к стене машины, расстегнул ворот рубашки, подвигал нижней челюстью, набрал в рот воды из белой пластмассовой бутылки и жадно ее проглотил. Он готовился ждать. Я подошел к нему и тоже прислонился к нагретому, резко дышащему бензином металлу. Черные ленты под окнами покрывала пыль нескончаемых прощальных дорог.
— Когда время? — спросил я его.
— Не знаю, — ответил он и протянул мне бутыль. Вода была теплой, но все же это была вода. Я отпил и посмотрел на дорогу впереди. Предыдущая машина уже давно уехала, но я словно надеялся найти на безжизненном асфальте причину нашего ожидания.
— Работы много? — спросил я.
— Нет, — сухо ответил водитель, глядя куда-то в степь.
Я понимающе кивнул и вернул ему бутыль.
— Спасибо.
Это было невыносимо, как они стояли в траве и на обочине дороги, как стадо коров. Я обогнул автобус и не спеша подошел к двери. Рядом с ней торчал какой-то подросток в наглухо застегнутой рубашке, порябевшей на спине от пота, ближе к кабине неподвижно стоял немного неопрятно одетый лысоватый мужчина в очках. На стеклах очков сверкало осатаневшее солнце. Я оглянулся на женщин. Все эти люди выглядели, как караван во время остановки в монотонных пылающих песках, когда мучение пути уже сделало безразличным время и место привала, нужно просто пережить адскую длительность, чтобы забыть ее навсегда, прежде чем начнется новое истязание.
— Я бы хотел попрощаться, — тихо сказал я. Я ждал, когда человек в очках ответит, и до тошноты почувствовал, что они совершенно меня не знают, никогда не видели раньше. Но человек в очках ничего не ответил, просто вяло кивнул. Ему было все равно. А подросток в пропотевшей рубашке даже не повернул в мою сторону головы, даже глаз не скосил, и мне пришлось отодвинуть его рукой, потому что иначе было трудно открыть дверь. Она лязгнула, я поднялся на ступеньку, мельком наблюдая за женщинами, стоящими в траве. Мать смотрела на меня, так тупо, что мне показалось, будто она ест, может быть даже траву вместе с остро пахнущими полевыми цветами.
В автобусе было нечем дышать от жары и бензиновой вони. Места там было мало, везде сложены были какие-то доски, венки, много места занимал также сам гроб, а в углу ютилась еще какая-то маленькая старушка в черном платье с красными глазами, похоже, совершенно выжившая из ума. Она сидела в углу прямо на досках, как особенный черный венок, или как то самое погребальное чучело, которое часто виделось мне во сне, почему-то мне всегда казалось, что на похоронах обязательно должно быть чучело, очень это подходит к венкам, кто-то должен составлять компанию покойнику, кто-то заведомо неживой, о ком и плакать никто не станет.
— Вы кто такая? — спросил я старушку.
Она подавленно посмотрела на меня, сжав одну из своих морщинистых пожелтевших ручонок, словно хотела по-птичьи схватить неведомую ветку, и невнятно шамкнула беззубым ртом.
— Вы кто такая? — я чуть не кричал от страдания. С меня было довольно. Я вошел сюда благодаря немилосердному зною, проделав длинный, тягостный путь под всесжигающим дыханием свирепого солнца, я прошел сюда как призрак, мимо этих людей, которые должны бы были меня убить, растерзать, но только тупо смотрели мне вслед, их души разрушила невыносимая, бессмысленная тоска ритуала, я вошел сюда, и тут это убогое, отвратительное создание создает мне препятствие, это гадкое сморщенное привидение со спекшимися мозгами.
— Я вас спрашиваю, что вы тут делаете? — повторил я и схватил старуху за дряблое запястье.
— Я бабушка Женечки, — прошамкала старуха, слабосильно упираясь.
— Уйдите отсюда! — взвыл я. — Вон! — изо всей силы дернув увядшую куриную лапу, я выволок старуху к двери и выбросил из автобуса, пнув коленом в костлявую спину. — Пошла, — сдавленно шепнул я одновременно с пинком, старуха упала на подростка, подхватившего ее под локти, а я, нагнувшись, с грохотом захлопнул дверь.
Женечка смирно лежала в гробу, закрыв глаза. Она не услышала моего голоса. Мертвецы часто хотят только одного — чтобы их оставили в покое. Ее не накрыли пока крышкой, как же, надо же было глазеть. А потом закроют ящик — и в печь. От девочки уже сильно пахло, жара делала свое дело. Я потрогал Женечкины волосы, они были сухие, как шерстяной клубок, а раньше ведь такие мягкие были, как масло. Лицо ее выглядело спокойным, спящим. Мертвая она была тоже очень красива, хотя немного подпухла, и пятнышки появились на лице, мелкие такие пятнышки, их затирали в морге косметикой, но не затерли. Шею какой-то тряпкой замотали, чтобы скрыть кровоподтек. Я сорвал тряпку рукой. Она такая бледная, а он такой темный. Я вынул из кармана фломастер, взял одну руку Женечки и написал ей на ладошке свой адрес: улица Гоголя 12. Черные буквы хорошо выписывались на ее ладони. Рядом с адресом я нарисовал солнце, просто кружок с расходящимися отрезками лучей. Потом я стащил покрывало и задрал ей платье. Женечка была босая и без трусиков, разумеется, ей все это было теперь не нужно. Но я все-таки снова поразился бесстыдству родственников — они выставляли ее напоказ, они торговали своим горем. И почему они позволили мне войти? Несчастье делает человека безразличным, но ведь должны же быть границы, нельзя же доходить до такого скотства. Я нарисовал на немного вздувшемся животе Женечки похожее солнце, чтобы она понимала, чей адрес, и одернул платье. Я плакал. Ну его, не хочу об этом говорить, что тут скажешь.
Да, я погубил Женечку, задушил ее жесткой упаковочной бечевкой, да, я не давал ей вырваться, я держал ее, пока она дергалась и сипела, она билась с бешеной силой, как в истерике, она царапала мне руки. Да, я задушил ее и нет больше на свете ее ясных глаз и мягких волос, ее улыбки больше нет. А что было бы иначе? Еще хуже было бы. Они сделали бы из нее скотину, такую же, как сами, бесстыдную, безразличную, тупую скотину. Пусть я скот, пусть все скоты, но как можно из нее делать скота, она же ангел, неужели они не видели, она же маленький ангел, она не принадлежала их скотскому миру и теперь не принадлежит, и никогда не будет принадлежать. А про живот она должна помнить, я так сильно дал ей ногой в живот, она даже вскрикнуть не смогла, руками схватилась и присела, опустилась с корточек коленками голыми на асфальт, тут я ей петлю и накинул, а пока душил, заволок ее в кусты, там она и описялась, прежде чем умереть, словно боялась, что на том свете нет туалета, или что очередь большая.
Я с ней больше ничего не делал, упаси Боже, мне главное было избавить ее от мучений жизни, я оставил ее в кустах, на траве, мою маленькую удавленницу, кажется, изо рта у нее шла понемногу кровь, я сам позвонил в милицию, а то бы собаки ее нашли быстрее родителей, они отпускали ее одну гулять допоздна, какая-нибудь сволочь могла научить ее всякой дряни, я же следил за ней, я видел, как одна подружка учила ее курить, и мерзкий мальчишка из ее же парадного хватал Женечку за волосы, они играли в догонялки, он хватал ее за волосы, она пищала, он лапал ее, лез ее под юбки, еще год — и свершилось бы непоправимое, нет, я не мог на это смотреть.
Может быть, вы думаете, что я стар, нет, я, напротив, молод. Вот когда я ее душил, именно в том момент, я обладал ею, она была моя, это существо, которое никому не могло принадлежать, только тогда, когда я ее душил. Теперь уже нет, теперь она снова ничья.
Я поцеловал ее, я погладил ее по лицу, оттянул пальцем веко. Белесый глаз Женечки расцвел уже синими прожилками из неровного пятна, словно в него погрузился сливовый паучок. Я расстегнул платье ей на груди. Дверь кабины автобуса отворилась, в нее полез водитель.