– Да, я хочу видеть сына! – возразил Любомир, будто ему в этом отказывали.
…Когда дворяне, составлявшие то ли личную охрану наследника, то ли тюремный караул, провожали его по запутанным переходам старой части дворца, кто-то сказал из темного закоулка быстрым опасливым шепотом в ухо:
– Иного способа спасти вас не было, государь!
Юлий оглянулся, но никого не увидел.
* * *
Повеяло суровой зимой. Затон замерз весь, уже в студене затянулись последние полыньи, что не каждый год бывало, и по льду бегали волки. В Корабельной слободе оголодавшие звери растерзали несколько собак и напали среди бела дня на женщину, она отбилась коромыслом. Каким-то неведомым случаем матерый седой волчище проник за городские стены Колобжега; серого забили кольями на торговой площади – оказалось оборотень.
Издыхая, волк обратился в дородного патлатого человека, одетого богато, но по-летнему легко. Городские власти выставили заледеневшее тело оборотня на общее обозрение, мертвеца никто не признал. К общему облегчению было установлено и записано в должном порядке, что оборотень не является гражданином Колобжега. Говорили, впрочем (Золотинка сама не видела), что вздувшуюся, почерневшую от побоев харю трудно было признать за человеческую. И, может статься, – тут не лишним было понизить голос и оглянуться – харю оборотню своротили набок не без умысла, так чтобы нельзя было опознать. Тело поспешно сожгли, и городской судья Жекула составил подписанную пятью свидетелями память, которую отослали в Толпень. Больше про этот случай ничего слышно не было.
Поплева, Тучка и Золотинка поселились для тепла в кормовом чердаке «Трех рюмок» втроем. То и дело приходилось очищать палубу от снега и обкалывать топорами лед.
Из столицы приходили противоречивые, вселяющие беспокойство вести. Сначала все с большей и большей определенностью и все смелее на улицах и по кабакам стали говорить, что Милица, вторая жена великого князя Любомира, отравила любовным зельем наследника Громола, отчего тот и помер. Милица отставлена и даже взята под стражу, посажена в глухую башню, а княжич Юлий для вящего торжества закона и справедливости объявлен соправителем Любомира. И ожидается возвращение из монастыря матери Юлия Яны, которая по своему иноческому званию не сможет, понятно же, снова занять великокняжеский престол, но будет, как это и пристойно государыне, жить во дворце при своем высокородном сыне Юлии. Поплева и Тучка с воодушевлением обсуждали эти новости, хотя не забывали оговориться, что молва своенравна и переменчива. Золотинка понимала иначе: торжество справедливости вещь настолько естественная, что вряд ли нуждается в каких-то особенных подтверждениях. Золотинка радовалась вместе с братьями, понимая так, что отныне все будет хорошо. Все и везде разъяснится и устроится наилучшим образом, с приходом весны окончательно утвердят свои права общая радость, согласие, доброжелательность и правда. Ведь зло так наглядно и зримо во всем своем безобразии, так оно нелепо, несообразно, что невозможно ошибиться. Собственной смертью пират доказал это раз и навсегда – чего же еще? Дурной, проживший недобрую жизнь человек по воле судьбы и высшего блага кончиной своей послужил к назиданию заплутавших в добре и зле людей. Пирату пришлось умереть, чтобы, если не жизнью, то смертью своей, разоблачить мнимое всевластие лжи.
Так понимала Золотинка.
Не прошло, однако, и месяца, как по зимнему пути из столицы поступили бумаги, которые недвусмысленно извещали, что «великий государь и великий князь Любомир Третий, великая государыня и великая княгиня Милица…» И прочее, и прочее – до последней строчки все как прежде. Поначалу этому не хотели верить и подозревали подлог. Ведь даже городской голова Репех позволил себе в частном порядке некоторые осторожные сомнения… С новым караваном пришли новые распоряжения, грамоты, указы, памяти, выписи и росписи, и дело, по уверению того же головы, разъяснилось самым пристойным образом. Голова, как рачительный государственный деятель, заявил, что отныне и впредь бе-еспоща-а-адно будет преследовать «беспочвенно лживые, обольстительные толки» об устранении великой государыни и великой княгини Милицы, которая по-прежнему на радость народу здравствует и являет свету «известные всем добродетели».
Прошел слух, что наследник престола, пасынок Милицы, Юлий отравлен. Никаких дополнительных разъяснений со стороны государственных деятелей Колобжега не последовало. Все угрюмо молчали.
Золотинка остро переживала крушение надежд. Все стало так нехорошо и неладно, что она и слышать больше не хотела о столичных коловратностях. Тяжело это было держать на душе.
Потом распространилась глухая молва, что Юлий жив и удален в изгнание. Золотинка опять встрепенулась. Все остальное оставалось дурно: летят головы вельмож и трещат кости простонародья. Но это все почему-то уже не мешало ощущению вернувшейся радости.
Наступали новые времена, Золотинка задумывалась. Существо впечатлительное и восприимчивое, она находила повод обвинять себя в бессердечии. И может быть, не так уж далека была от истины, когда подозревала в себе нечто темное. Темно вскипающая злость заставляла ее запальчиво огрызаться на глупые выходки мальчишек; а то пускала в ход руки. Когда же дралась, приходила в неистовство… За которым и сама наблюдала как-то со стороны, вчуже. Оставалось только удивляться. Два-три жалостливых слова, сладостный разлив песни, доносимый дуновением ветра из кабака, пробуждали в ней нечто пронзительное, теплое, что сжимало горло, а глаза туманились.
Эту слезливость и этот смех, как и прошлую ярость, и прежде бывшую обидчивость, и стойкость, и слабость – все это нельзя было сложить вместе так, чтобы оно не развалилось. И получалось, что у Золотинки никакого характера вовсе нет. Именно к этому неутешительному выводу склонялась Золотинка, когда, читая книги, все равно возвращалась мыслями к себе. В сборнике избранных изречений древних и новых мыслителей, который назывался «Муравейник», она наткнулась на высказывание некоего Ва Кана, проницательного мудреца, который за два тысячелетия до появления Золотинки – вон еще когда! – мрачно смотрел на ее будущность, он писал: «Человек, живущий бесцельно и бездумно, почти всегда не имеет и характера. Когда бы он обладал характером, то непременно почувствовал бы, как необходимы ему большие цели».
Слова эти из глубины веков звучали приговором.
И тоже вот в занимательных повестях, которые Поплева отыскал в большом количестве у городского судьи Жекулы, там было не так. Путешествующие за тридевять земель в поисках истины монахи, всегда готовые разить направо и налево за малейшую поруху чести витязи, добронравные девы, которые неколебимо хранили верность каждому из последовательно сменявшихся любовников и мужей – все они обладали характером. Но только одним. А не двумя-тремя сразу, как Золотинка. Монахи отличались праведностью и любознательностью, сопутствующие им в странствиях послушники были пройдошливы и ловки (чем и возмещался недостаток столь необходимой в путешествиях ловкости у самих монахов). Витязи неизменно выказывали мужественность и пылкость, а женственные девы, целомудренно потупив взор, ступали той легкой божественной поступью, что позволяла им не касаться грешной земли. Никто не покушался на чужой характер, каждый довольствовался своим. Именно поэтому каждый уже с рождения сознавал свое нарочное предназначение и безоглядно ему повиновался. Для особо непонятливых существовали знамения или даже полноразмерные природные бедствия, которые при необходимости можно было повторять по нескольку раз кряду для того, чтобы выгнать упрямого монаха-домоседа в указанный ему путь.
Не так было у Золотинки, она не знала своего предназначения.
* * *
Его увезли в закрытом без окон возке со скрипучими тормозами, которые долго визжали на спуске под гору. Потом началась тряская дорога по смерзшейся грудами земле. Юлий зарылся в солому, но все равно было зябко, от темноты и неизвестности тоскливо. Есть и пить подавали на остановках прямо в возок, оставляя дверь открытой, чтобы наследник престола не пронес кусок мимо рта. На прямые расспросы Милицыны люди не отвечали. Не выпускали Юлия во двор и на ночь. Кожаные стенки кузова покрывались изнутри осклизлым слоем инея. А утром, когда пригревало солнце, в этой темной тесной утробе сочилась холодная влага и капало. Юлий ни на что не жаловался, ожидая худшего.
Но худшее все откладывалось. Неимоверно уставший от тесноты, Юлий начал путаться в днях, когда возок остановился в неурочный час, забухшая в пазах дверца задергалась и открылся вид на черный притихший лес, где на голых ветвях неподвижно стыли последние мерзлые листья. Разбитной детина с пышными рыжими висками до самых скул, осклабившись, сдернул шапку и сообщил, что великая государыня Милица назначила наследнику в удел Долгий остров.
Правда, остров стоял на болоте. Унылый всхолмленный берег, покрытый прореженным еловым лесом, а вместо моря жухлая от ранних морозов, топкая равнина. И кое-где в отдалении, словно поднятая ветром рябь, чахлые поросли осины и сморщенных еще в малолетстве сосенок. Пробираться к острову нужно было тропой, которая шла по узкой земляной насыпи. Потом начались низкие, поставленные на сваи мостки, иногда очень длинные, на десятки и сотни саженей. Мостки перемежались совсем скверными, неровными и хлипкими гатями. Незакрепленные бревна хлюпали вонючей грязью, которую не брал мороз.
Мучительный путь по липкой тине привел к низким поземным избам на сплошь покрытой пнями песчаной гряде. Но это был еще не сам остров, здесь остались лошади и часть свиты. Снова начались мостки и через триста или четыреста шагов открылся земляной вал, по верху которого тянулся частокол с тремя деревянными башнями. Одна из них имела в себе проезд, ворота и деревянную решетку.
Город этот, в обычное время пустующий, построен был в расчете на военное лихолетье. Здесь жили осадные мужики, десятка два семей, которые поддерживали в исправности и укрепления, и жилые хоромы. Теперь люди были выселены, они увели с собой скот, увезли домашний скарб, а все, что было забыто и брошено – прорванное сито и сапог без подошвы – все это поступало в распоряжение наследника престола.
Блудливо ухмыляясь, детина с пышными огненными висками объявил Юлию, что остров отдан наследнику целиком, в самодержавное владение. Юлий останется один, всегда один, не зная докуки, забот и опасностей, которые влечет за собой присутствие посторонних. Все сложенное под навесом: хлеб, копчения, крупа, соль, свечи, мыло и одеяла, и прочее, прочее – на неделю. Недостатка ни в чем не будет, заверил рыжий малый.
Люди ушли, оставив Юлия, и заперли остров на замок.
Бегло просмотрев сложенную под навесом поклажу, Юлий нашел лук, небольшой по размеру, детский, но очень тугой, и прихватил десяток легких стрел в колчане, который закинул за спину.
К воротной башне примыкал обширный ровно вытоптанный двор, по краям которого стояли избы осадников, клети и большие на подклетах амбары. Амбары и клети пустовали – внутренность их можно было видеть через узкие волоковые оконца: кое-где примечались неясные груды мусора. Внутри холодных, остывших изб Юлий обнаружил тот же сор, опрокинутые лавки, разбитый горшок с остатками каменеющей каши и растрепанную мочальную куклу с засаленной головой – без глаз и безо рта. Ничего иного цепкие до своей «маетности» полещуки не оставили.
Заросшая почернелыми кустиками дрока, высоким сухостоем пижмы, колючим волчцом и прочими сорными травами, широкая дорога вела к возвышенной части острова. По бокам стоял удивительно чистый почти без подлеска ельник. Сухие сучья, валежник осадники собирали на дрова и, видно, остров был не так уж велик, если подобрано было все, что только годилось в топку. Сильно порубленный на строительство острога лес зиял прорехами: там и тут тянулись обширные поляны, сплошь покрытые полусгнившими пнями огромной величины. Дальше лес и вовсе раздался и за открытой во все стороны пустошью – бесчисленными рядами пней она напоминала некое чудовищное кладбище – поднялся город.
Воздвигнутый лет десять назад частокол уже посерел, так же как бревенчатые башни под крутыми крышами. Над ровной гребенкой тына высились те же, тесно составленные друг к другу крутые кровли. А за ними, еще выше, шатровая звонница церкви, увенчанная священным шестилучевым колесом. Запертый грядой тына, город стоял торжественно безжизненный, как то и подобает в виду бесчисленного множества могильных пней, которые напоминали о прежде бывшей тут вековой чаще.
В распахнутых воротах, что тонули среди густо разросшихся сорняков, Юлий остановился. Напрасно, однако, он прислушивался – жизнь не бывала на погосте. И даже кот, который, петляя и прячась, следовал за пришельцем, куда-то пропал. На заброшенных, диких улицах пахло грибной сыростью.
Слышались сварливые голоса, и потребовалось особое усилие, чтобы вспомнить, что ссорятся, ненадолго прерываясь и снова начиная трещать, сороки. Все остальное было недвижно, в пасмурной мгле над крышами глохли звуки.
Прислушиваясь к болтовне птиц, Юлий остановился перед церковью с наглухо запертым входом и долго стоял, напрасно пытаясь уразуметь, обитает ли в этом заброшенном доме бог. Все же он преклонил колена для короткой мольбы о помощи.
Молитва не облегчила Юлия, он чувствовал, что слова и помыслы его вязнут в этой пасмурной глуши, не достигая ничьих ушей.
Он обратился к безжизненной церкви задом и прошептал несколько сбивчивых невразумительных слов, умоляя не гневаться и дьявола.
Не откликался никто.
Взбаламученная совесть подсказывала Юлию, что миг малодушия оставил его без защиты вовсе, без надежды на снисхождение, если только Род и дьявол узнают об этих предательских переговорах с противником.
Лучше было бы не напоминать о себе вовсе. Чтобы забыли – и тот, и другой. Хотя ведь… если подумать, трудно представить, чтобы там не вели отдельного учета действиям и помышлениям наследников престола – всех, какие ни есть на земле. Не такая уж это мелочь – наследник престола, чтобы ускользнуть от внимания нездешних сил.
С этим он и остался – будь что будет, медленно взошел по внешней лестнице колокольни на высокое висячее крыльцо, откуда видны были затейливо рубленые шатры и крыши города. Потом устроился на ступеньках, отложил лук и притих в непонятном оцепенении.
На завтра было все тоже: пустые хоромы острога с низкими потолками и крошечными окнами. Похожие на кладбищенские погосты лесные вырубки. Внезапно скользнувшая из-под ноги мышь. Топкие болота, которые становились трясиной уже в нескольких шагах от пропадающей на берегу тропы… Оставалось еще залезть на ель и развести костер. Он сделал и то, и другое, и третье.
Но в сердце сидела тоска. Одиночество – это зияющее жерло, оно высасывает волю, смех, смысл всякого движения и желания.
И так чудно, неестественно звучал его слабый голосок, когда он пытался говорить вслух.
* * *
Между тем подступало новое испытание: Золотинка вытянулась, и этого невозможно было уже скрывать, обнаружилось, что она красавица.
– А ведь пора бы тебя… да… и приодеть, – озадаченно оглядывая девушку, кряхтел Поплева и подергивал себя за ухо, испытывая необходимость очувствоваться. На коленях его лежал раскрытый том «Хроники двенадцати врат». Глаза Поплевы, ставшие как будто мельче и острее от постоянного понуждения проникнуть в тайны волшебства, опустились на ободранные Золотинкины колени и загорелые икры, где по старым запекшимся ссадинам белели новые. В четырнадцать лет Золотинка все еще таскала короткие платьица и рубашки, единственным украшением которых служила завязанная рифовым узлом бечевка. И конечно, нельзя было поставить Золотинке в заслугу ловко перехваченный стан – не требовалось тут особых ухищрений.
– Посмотри-ка, – продолжал Поплева, с укоризной тыкая пальцем в точеные Золотинкины ноги, – посмотри-ка сюда. Леля, Шутиха, Мара – все твои сверстницы, а какие барышни – не узнаешь! Юбки по щиколотку, козловые башмачки, разрезные рукава, – завлекательно расписывал он, – в волосах кораллы – вот тебе ах! А ты? Разве хорошо?
– Хорошо, – отвечала Золотинка, улыбаясь какой-то особенной внутренней улыбкой – одними глазами.
Поплева и сам знал, что хорошо, – спорить не приходилось. Он только вздыхал сокрушенно и подергивал ухо, напоминая себе о бдительности: нельзя было идти у Золотинки на поводу.
– И потом, – продолжала она, почесывая шершавой ступней голень левой ноги, – как же в трех юбках с разрезами прыгать в море? Это ж понятно – визгу не оберешься. В юбках-то. Хорошо будет, если я каждый раз визжать стану, прежде чем прыгнуть с реи?
– Вот что, малышка, ты это брось. Надо покумекать, – настаивал Поплева. – Ты взрослая девушка.
– Что за радость? – воскликнула она вдруг со всей силой искренности. – Что за радость-то быть взрослой?
– Это как? – вынужден был изобразить удивление Поплева.
– Разве обязательно нужно становиться взрослой? Давай я останусь маленькой, хочешь?
Поплева тяжко закряхтел, подвинул на коленях книгу и даже, вероятно непредумышленно, глянул в нее одним глазком, рассчитывая, может быть, вычитать какую-нибудь подходящую к случаю мудрость. Однако пришлось ему на этот раз обходится собственным разумением. Он сказал, делано возбуждаясь:
– А что, разве плохо, когда парни… хорошие ведь парни есть, стоящие и ремесло на руках… и добрый… Разве плохо, когда парни на тебя заглядываются? Всякой девушке лестно.
– Они и так заглядываются, – скривила губы Золотинка. – Если я сделаю себе настоящее платье с разрезами да наверчу в волосы алые ленты, вот с такими концами, до пояса – они станут заглядываться еще больше. А зачем?
– Зачем? – бестолково повторил Поплева, некстати краснея.
– Я слышала, – сказала Золотинка, двинув бровями; пальцы бегло сплелись, – слышала, благородные мужи не о том заботятся, что люди их не знают, а том лишь, что они не знают людей.
– Научил! – протяжно вздохнул Поплева, оглядывая благородного мужа в платьице выше колен, так ловко схваченном льняной бечевкой.
Но что же имел Поплева против совокупной мудрости благородных мужей? Золотинка, если ее раззадорить, часами могла наводить на собеседника полчища благородных мужей, припоминая большие куски из «Речей царств». Слишком многое было упрятано за чистым девичьим лбом. «К добру ли только?» – думал Поплева, и робость охватывала его перед этим поразительным творением природы – Золотинкой. «Кто же это вырос у нас под боком? Кто? И что за вину приняли мы на себя с Тучкой, такое вот взрастив? Разве это судила мать своей крошке, перед тем как сгинула, несчастная, в морской пучине?» – И он вздыхал от сердца, еще круче заматывая в кулак бороду.
– Поплева, милый, не надо меня гнать! Не гоните меня от себя! – переменилась лицом Золотинка, проворно скинула руководство по волшебству и сама устроилась на коленях вместо книги, обхватила названного отца гибкими руками и прильнула.
Сердце Поплевы гулко билось, он держал девочку в необыкновенно бережных, нежных, как дуновение, объятиях.
– Пусть я буду маленькой, ладно? – шептала Золотинка.
Дыхание пресеклось, невразумительный жалкий звук застрял у Поплевы в горле, да и того не мог он извлечь из себя. Он заморгал.
Целуя Поплеву, чувствовала Золотинка стеснение названного отца, трепет, который он испытывал при естественном, родственном прикосновении. И она подмечала уже не раз особенную, не похожую ни на что прежнее, какую-то изысканную учтивость, которая стала проявляться в отношении братьев к своей девочке. Испытывала она затаенную гордость, трепетала сама… и с горестью сознавала, что прежнее что-то утрачено. Можно ли было вернуть прежнюю, не замутненную близость возвращением в детство?
Что ж было делать – на корабельном дворе Золотинку окликали «красотка»! Пробовала Золотинка огрызаться – выходил из этого только стыд и срам. Золотинка хмурилась и кусала губы, не сознавая даже, как беззащитна она в своей нешуточной запальчивости: эти шелковистые брови – хмуро сведенные, эти губы – закушенные до пунцовой яри, эти чудесные глаза – строго сощуренные. И это юное, одухотворенное силой натуры и чувства, прекрасное каждый раз по-новому, новой изменчивой прелестью лицо…
Что же вы хотите от бедных мастеровых? И много ли могла помочь тут Золотинке мудрость благородных мужей, совокупленная в такой бесценной скарбнице, как «Речи царств»? Парни Корабельной слободы книг не читали и вообще не умели грамоте.
Да, и вот еще что: тут была замешана гордость. Представился Золотинке случай усвоить разницу между красоткой и красавицей. Красавицу она однажды видела. И тогда уже поняла, посмотрев, что такое красавица, что стремится к хлопотливой славе первой красотки Корабельной слободы нет никакого смысла.
Красавица прибыла боком на крупе лошади за спиной кавалера. Высокий тонконогий конь тяжеловато приплясывал под двойной ношей – чудно перезванивали увязанные в сбрую бубенцы. На серебряный их перезвон сбегались дети. И останавливались, не добежав, стояли, разиня рот, перед светозарным чудом. Простолюдины снимали шляпы и кланялись.
Темно-зеленое бархатное платье владетельной красавицы, искусно разрезанное по рукавам, по подолу и корсажу походило на небрежно перехваченный кое-где ворох лент. Или, может быть, на зеленую чашечку бутона, которая тщетно пытается удержать в себе распускающийся цветок – в бесчисленных разрезах платья пенилось благоуханное белье.
Жадный взгляд не поспевал схватить многое, Золотинка выхватывала взором унизанные кольцами руки и между тем пыталась сообразить, откуда этот ровный румянец на необыкновенно белых, словно оттертых пемзой и налощенных щеках. И уж никак невозможно было постичь прихотливое переплетение туго вросших в узел волос жемчужных нитей, золотых цепочек, драгоценных брошей и камней.
Кавалер соскочил с лошади, с милым вскриком дама скользнула в подставленные для объятий руки и на груди мужчины мгновение задержалась.
Потом, подобрав подол, она бродила среди огромных, обнаживших внутренности кораблей, среди шипящей смолы и непристойного визга пил и морщилась, попадая шелковой туфелькой на липкую щепу. Кавалер давал пояснения, на Золотинкин слух довольно невежественные. Оттесненная слугами, которые сопровождали господ разбитной, самоуверенной толпой, девушка перебегала вместе с детьми, торопясь захватить место среди зрителей.
Раз и другой… третий уловила она на себе взгляд, уже не случайный, но неизменно беглый.
– Подойди сюда, детка, не бойся, – сказала вдруг красавица и повернулась к кавалеру: – Какой забавный дичок!
Спутник ответил нежным пожатием руки.
А Золотинка подошла – с вольным изяществом лучшей ныряльщицы Корабельной слободы. Подошла в своей непросохшей, облипающей тело рубашке, пригладила мокрые волосы пятерней и уставилась на владетельную особу с ответной дерзостью взора. Владетельная особа улыбнулась еще раз – второй. А кавалер, изящный молодой человек с безмятежным благоволением на слегка играющих усмешкой устах и с какой-то тайной искоркой в глубине глаз, запустил руку в кошелек. Между беглыми пальцами его объявился золотой, непреднамеренно исчез и возник серебряный грошик. Золотинка послушно приняла монетку, на темных от ровного загара щеках ее не особенно был приметен вспыхнувший румянец.
– Да умеешь ты говорить? – спросила красавица.
– Да, – сказала Золотинка.
Все засмеялись. Красавица снисходительно усмехнулась, спутник ее окинул Золотинку откровенным улыбающимся взглядом, и они пошли, больше не оглянувшись.
Двойной серебряный грош Золотинка предъявила Поплеве.
– Вот какая штука – за красивые глазки подали, – сказала она с несколько напряженным смехом. – Разве хорошо?
– Плохо, – согласился Поплева, когда вник в существо дела.
– А если алые ленты до пояса, а? Не миновать бы мне золотого!
– Видишь ли, – раздумчиво почесав переносицу, возразил Поплева, – богатые владетели содержат в клетках пантер и гривастых львов из-за моря, под окнами их дворцов кричат павлины. И они заводят таких нелепых животных с длинной шеей – жирафов. Этот самый жираф, доставленный торчком из-за тридевять земель, станет тебе дороже целого поместья в пятьдесят дворов. С той разницей, что поместье будет приносить владельцу кое-какой доходец, а жираф сдохнет. Рано или поздно сдохнет. Скорее рано, чем поздно. Помрет от тоски, оторванный от любимых сородичей. Ведь даже самые нелепые существа нуждаются в обществе себе подобных.
– То есть… получается, я похожа на жирафа? – с некоторой замедленностью спросила Золотинка.
– Да, – нелицеприятно подтвердил Поплева. – На ободранного страуса.
– То есть, выходит, будто… мне заплатили за дикость?
– Именно. За длинную шею. Длинная шея и ничего больше.
– А если бы я походила не на жирафа, а на скромную домашнюю овечку, никто бы и не подумал сунуть мне грошик?
– Никто, – торжественно подтвердил Поплева.
– Убедительно, – сказала Золотинка, помолчав.
Недели через две после этого братья справили девушке ладненький мещанский наряд со шнурованными разрезами на рукавах. В ловко облегающем стан лиловом платье с разлетающимся подолом Золотинка нестерпимо похорошела.
– Однако, – сказала она перед зеркалом, наморщив лобик. – Нет никакой уверенности, что и эта благоразумная умеренность не будет вознаграждена двойным грошом.
* * *
Пасмурный свет вползал в окошко, но нельзя было понять утро это или остаток дня. Сквозь белесую мглу не проникало солнце, оставалось гадать, который теперь час. И хотя Юлий имел основания полагать, что утро, отрешиться от тягостной неопределенности не сумел.
Верно же, час был поздний, потому что Юлий обнаружил во дворе молчаливо поджидающих его котов. Они не выказывали враждебности, только смотрели голодными, немигающими глазами. Юлий разбросал по двору остатки своих недельных запасов, хлеб и мясо.
– Лопайте, – сказал он, вконец расчувствовавшись. – Мне это уже не понадобится, я ухожу… Ну да ладно, чего там!
Не разыскав через болото тропы, Юлий пришел к мысли попробовать счастья там, где ближе подступал чернеющий за топкой равниной лес. Больше тянуть было невозможно. И хотя обнаружилось, что идти, собственно, не в чем, Юлий не нашел ни одной штуки сколько-нибудь годной одежды, это не остановило его, когда пришел срок. Беспечно брошенные в сенях штаны и кафтан превратились в сплошной ком вонючей грязи – страшно было и разлепить. А все, что сушилось после многократных вылазок на печи, задубело от засохшей струпьями окаменевшей тины. Юлий выбрал то, что меньше воняло, то есть закаменевшее, и прошелся палкой, чтобы размять сукно. Тоже было и с полукафтаном. В сапогах застыла по следу не вычищенная вовремя грязь, а носок ссохся и покорежился.
Разумеется, это были сущие пустяки в сравнении с ожидавшими Юлия испытаниями – удалось натянуть сапоги и ладно, большего не требовалось. Волнение уже не отпускало его. Он набил карманы сухарями и сладостями, а потом вспомнил о деньгах, которые по-прежнему в полному ходу на Большой Земле, и разломал топором рукоять меча, чтобы отделить серебряное яблоко с вделанным в него камнем. За эту штуку, как предполагал Юлий, можно было бы получить у менялы червонцев десять.
Тот берег – черно встающий за болотом лес – казался близок. Трудно было сообразить, сколько же это будет в казенных саженях, но не больше версты как будто.
Ощупывая шестом трясину, Юлий пробирался по более или менее разведанному пути и благополучно удалялся от острова. Только раз он провалился в тину по пояс – все ничего, в сырых, хлюпающих, перемазанных грязью штанах ноги ломило от холода. Противоположный берег становился как будто ближе, а тот, что остался позади, опускаясь, развертывался вширь; над верхушками елей открылась взору колесо колокольни.
Где-то Юлий успел изрезать ладонь, но боль эта мешалась с ломотой в ногах, перебивалась лихорадочным ознобом – Юлий пробирался, не чуя под собой матерой земли. Все колыхалось и чавкало, на удобные кочки тоже не приходилось рассчитывать – ладно бы сапоги не потерять. Там разберемся, на близком уже берегу, – с порезанными руками, с леденящей одеждой и залитыми водой сапогами. Юлий терпел шаг за шагом.
А провалился внезапно. Правая нога ухнула вся – так резко, будто Юлий сломался. Обвалился в грязную жижу, что ударила в рот и в нос, ослеп и судорожным шлепком руки залепил глаза еще больше. Барахтаясь вслепую с похолодевшим от испуга сердцем, Юлий почувствовал, как кто-то хватает его за ноги: притопит, играючи, и отпустит. Юлий забился, молотя ногами, судорожно закашлял тиной, цапнул клок травы, и хоть трава эта вся провалилась вниз, начал проламываться сквозь растительность, как сквозь рыхлый лед. И так прополз или проплыл расстояние в несколько локтей, когда удалось зацепиться за нечто существенное. Наконец, выбрался он на залитое студеной жижей хлипкое мочало трав, где можно было лежать, провалившись всем телом в грязь.
За спиной насмешливо чмокнуло; Юлий оглянулся и приметил плавающий далеко шест. В ту сторону нечего было и соваться. Ползком, не решаясь подняться, Юлий двинулся к ближнему берегу. Который был остров. Спасительная его тюрьма.
Он достиг суши засветло, в первых сумерках, но измучился так, что не мерянный час валялся в изнеможении среди кустов. А когда оказался жив, и побрел, запинаясь через шаг, то не нашел из лесу выхода, сколько ни тыкался среди толстых елей, и в кромешной уже тьме свалился в яму.
Потом он свалился в ту же яму повторно и тем исчерпал свою волю к сопротивлению. Зарылся в песок между корней, песок, на счастье, сухой, и здесь тянул бредовую ночь, то просыпаясь от озноба, то впадая в жаркую мучительную дурноту – ни явь, ни сон.
…Меж черных стволов мелькнул лихорадочный огонь, он приближался, приходили в движение тени, они появлялись на земле и прослеживались в желтом тумане среди тяжелых ветвей ельника. Юлий оставался равнодушен, пока не распознал на краю овражка человеческий образ. Нарисованную одной тушью тень, которая походила на старого монаха в долгополой рясе. Приподняв фонарь, человек этот или тот, кто выдавал себя за человека, озирался.