По дороге на пикник воскресной школы отец всегда ругался.
- Вспомни, куда мы едем, - уговаривала его мать.
- Ладно, - охотно соглашался с ней отец, но тут же снова начинал чертыхаться. - Черт подери! - кричал он. - Поглядите-ка, вот едет Роджерс на своем чалом, это у него новый! Хоп-хоп!
Наконец мы одолели последний подъем и подъехали к месту пикника. Речка была совсем рядом. Тень переброшенного через нее железнодорожного моста дрожала и колебалась на воде и лежала неподвижно на заросших травой береговых откосах.
На прибрежной лужайке уже играли дети. Взрослые, склонившись над корзинками, распаковывали чашки и тарелки, доставали из бумаги пироги и раскладывали на подносах бутерброды.
Лошади, привязанные к ограде, огибавшей ближний пригорок, отдыхали, опустив голову. То одна, то другая лошадь встряхивала торбой и фыркала, стараясь избавиться от набившейся в ноздри пыли. Внизу, в тени моста, между столбами стояли повозки и экипажи.
Отец въехал на свободное место между двумя рядами торчащих оглобель, и мы соскочили еще до того, как послышался его окрик: "Тпру, стой!" - и туго натянутые вожжи остановили лошадь.
Я подбежал к реке. Даже просто глядеть на нее доставляло удовольствие. Течение было быстрое, и у стройных стеблей тростника вода зыбилась крохотными гребешками. Плоские листья камыша касались ее поверхности заостренными концами, а с самого дна то и дело всплывали серебристые пузырьки и лопались, поднимая легкую рябь.
По берегам росли старые красные эвкалипты; их ветви склонялись над водой, и порой так низко, что поток захватывал листья, тащил за собой и снова отпускал. Корни упавших деревьев торчали над заросшими травой ямами, где когда-то они прочно цеплялись за землю. На эти сухие корни можно было влезть, как по ступенькам лестницы, и, устроившись наверху, смотреть на погруженный в воду ствол. Я любил прикасаться к этим потрескавшимся и побелевшим от дождя и солнца деревьям, внимательно разглядывать строение тончайших волокон коры лесного великана, искать на ней следы царапин опоссума или просто представлять себе это дерево живым и зеленым. На другом берегу в высокой траве стояли волы и, подняв голову, смотрели на меня. Над зарослями тростника тяжело взлетел голубой журавль; но вот ко мне подбежала Мэри и позвала меня готовиться к состязанию. Я собирался выиграть именно это состязание, о чем немедленно сообщил Мэри, ухватившись за ее руку, пока мы шли по траве к бричке, где мать готовила завтрак. Она расстелила на земле скатерть, и отец, примостившись на коленях, отрезал тонкие ломтики мяса от холодной бараньей ноги. Он всегда относился подозрительно к мясу, купленному у мясника, утверждая, что баранина бывает хороша, только если овцу взять прямо с пастбища и зарезать, пока она еще сыта.
- У мясника же, - говорил он, - овец подолгу держат на скотном дворе, их кусают собаки. На бедняге иной раз живого места не остается. А если овец по нескольку дней не кормить, они, конечно, спадают с тела.
Поворачивая на блюде баранью ногу то в одну, то в другую сторону, отец что-то бормотал про себя.
Увидев меня, он сказал:
- Когда эта овечка была жива, она так же любила поесть, как и я. Садись и ешь.
После завтрака я неотступно следовал за отцом, куда бы он ни шел, пока наконец не зазвенел звонок, возвещавший начало состязаний.
- Нам пора, - сказал он, оборвав разговор с приятелем. - Мы еще увидимся, Том. - И отец помахал ему на прощание. Он взял меня за руку, и мы пошли к тому месту, где Питер Финли выстраивал мальчиков, участвовавших в состязании.
- Подайтесь назад, - то и дело повторял Питер, обходя выстроившуюся перед ним линейку и подравнивая ее. - Не толкайтесь, - приговаривал он, развернитесь пошире. Так уже лучше. И не надо спешить. Не торопитесь. Мы скажем, когда начинать. Еще назад!
- Вот вам еще одного в шеренгу, - сказал ему отец, подталкивая меня вперед. Питер обернулся.
- А! - воскликнул он, поглядев на меня с веселой улыбкой. - А он не заартачится сегодня?
- Нет, он прямо на дыбки становится, так ему хочется бежать, - ответил отец.
Питер посмотрел на дорожку, на которой нам предстояло состязаться.
- Поставь его у того кустика, Билл. Ему надо дать фору. - Он погладил меня по голове. - Покажи своему старику, на что ты способен.
Мне понравилась эта суматоха перед состязанием, из которого мне предстояло выйти победителем. Кое-кто из мальчиков подпрыгивал на месте, другие нагнулись, упираясь пальцами в землю. Отец сказал, что мне этого делать не надо. Я пошел следом за ним; мы продвигались между двумя шеренгами людей. Все, кого я знал, были тут, они смотрели на нас с улыбкой. Тут была и миссис Картер; когда-то она дала мне леденец. Теперь она помахала мне рукой.
- Старайся бежать быстро, Алан! - крикнула она мне.
- Вот здесь твое место, - сказал отец.
Он остановился и, нагнувшись, разул меня. Трава была такая, что стоять на ней босыми ногами было просто невозможно: так и подмывало скакать и прыгать. Я и стал прыгать.
- Стой смирно, - сказал отец. - Гарцующая лошадь никогда не завоюет приза. Стой спокойно и смотри на ленточку. - И он показал мне туда, где в самом конце шеренги двое мужчин держали поперек дорожки узенькую ленточку.
Мне показалось, что это страшно далеко, но, чтобы подбодрить отца, я сказал:
- Добежать туда ничего не стоит.
- А теперь слушай меня, Алан. - Отец присел на корточки, чтобы лицо его было рядом с моим. - Не забудь, о чем я тебе говорил. Как только выстрелят из пистолета, беги прямо к ленточке и не оглядывайся. Как только раздастся выстрел, беги. Беги изо всех сил, как ты бегаешь дома. Я буду стоять вон там. Мне уже время идти. Смотри на ленточку и не оглядывайся назад.
- А я получу приз, если приду первым?
- Да, а сейчас приготовься. Через минуту раздастся выстрел.
И он, пятясь, отошел к остальным зрителям. Меня это очень огорчало. Ведь надо было запомнить такое множество вещей, а его не было рядом.
- Приготовься! - вдруг крикнул он мне из толпы.
Я обернулся, чтобы посмотреть, почему не стреляют из пистолета. Все мальчики стояли на одной линии. Мне захотелось быть вместе с ними - здесь я стоял сам по себе, в одиночку, в стороне от общего веселья. Но вот раздался выстрел, и все побежали. Я испугался, увидев, как быстро они бегут. Соревнуясь между собой, они оглядывались назад, но мне не с кем было соревноваться. Ведь нельзя соревноваться, если рядом с тобой нет соперника.
- Беги! Беги! Беги! - кричал мне отец.
Теперь, когда все уже были рядом со мной, настало время вступить в состязание с ними, но они не стали ждать меня, н я в отчаянии побежал следом за всеми. Я был очень зол и чуточку растерян. Когда я добежал до финиша, ленточку уже опустили; я остановился и заплакал. Ко мне подбежал отец и взял меня на руки.
- Будь я неладен! - крикнул он, и в голосе его звучало раздражение. Почему ты не побежал, когда раздался выстрел? Зачем ты опять оглянулся и стал ждать остальных?
- Я ведь должен был подождать их, чтобы состязаться с ними, - говорил я сквозь слезы. - Я не люблю выигрывать один, сам по себе, ни с кем не состязаясь...
- Ну ладно, нечего плакать, - успокоил меня отец. - Мы все равно сделаем из тебя бегуна.
Все это было год назад.
Может быть, и он думал об этом, крутя колесо, в то время как я сидел в своей коляске и смотрел на него, а мои ноги были укутаны пледом.
- В этот раз ты бежать не сможешь, - произнес он наконец. - Но я хочу, чтобы ты смотрел, как будут бежать другие. Стой около ленточки, смотри на них и будь вместе с ними. Когда первый из бегунов коснется грудью ленточки, ты будешь вместе с ним.
- Но как, папа? - не понял я.
- Подумай сам, - сказал он.
И, пока он ходил в сарай за банкой колесной мази, я раздумывал над его словами.
Он вышел из сарая, поставил банку на землю возле брички, вытер руки тряпкой и сказал:
- У меня когда-то была сука-полукровка кенгуровой породы. Она бегала как проклятая. Могла угнаться за любой ланью, как бы та ни мчалась, и за сто ярдов могла поймать старого самца кенгуру. Она, бывало, вспугнет стадо, выделит одного, кинется за ним, схватит за хвост прямо в прыжке и опрокинет. Никогда не метила в плечо, Как другие собаки. И ни разу не промахнулась. Лучшей собаки у меня сроду не было. Один парень предложил мне как-то за нее пять фунтов.
- Отчего же, папа, ты ее не продал?
- Видишь ли, я ее взял еще маленьким щенком и вырастил. Я назвал ее Бесси.
- Как бы я хотел, чтобы она была у нас теперь! - сказал я.
- И я тоже хотел бы, но она наскочила на кол и пропорола плечо. На нем образовался твердый нарост, и она после этого уже ни на что не годилась. Но все же я брал ее с собой на охоту: она лаяла, а другие собаки бегали. Никогда я не видел собаки, которая приходила бы в такое возбуждение, когда гнались за зверем. А сама она уже в гоньбе не участвовала. Помню, как-то мы затравили старого самца кенгуру; он стоял спиной к дереву, и, когда Бриндл была у меня такая собака, тоже кенгуровой породы, - подбежала к нему, он разодрал ей всю спину - от плеча до бока, и тут Бесси как завизжит. Бог мой! Не видал я другой собаки, которая так любила бы ввязываться в драку и гоняться за дичью, как Бесси. Но она выражала это одним только лаем,
- Ты хорошо о ней рассказываешь, - сказал я отцу, потому что мне хотелось слушать его еще и еще.
- Так вот, ты должен быть таким же, как она. Когда ты будешь смотреть на других, то в это время и сам ты старайся вместе с ними драться, и бегать, и состязаться, и скакать верхом, и орать благим матом. А о ногах своих забудь. Во всяком случае, я с этой минуты намерен о них забыть.
ГЛАВА 13
Каждое утро дети, жившие дальше по нашей дороге, заходили за мной и отвозили меня в школу. Им это нравилось, потому что каждому по очереди удавалось прокатиться со мной в коляске.
Те, кто тащил коляску, гарцевали, как лошади, а я кричал им: "Гоп, гоп!" - и размахивал воображаемым кнутом.
Среди них был Джо Кармайкл, живший почти напротив нас, - он был моим товарищем, Фредди Хоук, который умел все делать лучше других и слыл героем школы, и Ябеда Бронсон, который, стоило кому-нибудь его ударить, всегда грозил пожаловаться.
На нашей улице жили две девочки. Одну звали Алиса Баркер. Каждому мальчику в школе хотелось, чтобы она водилась с ним, но ей нравился Фредди Хоук. Другую звали Мэгги Муллигэн. Она была рослой девочкой и знала три страшных проклятия, а если ее разозлить, говорила их все подряд. Ей ничего не стоило надрать вам уши, и мне особенно нравилось, когда она возила мою коляску, потому что я любил Мэгги.
Иной раз, когда мы играли в "брыкающихся коней", коляска опрокидывалась, и Мэгги выпаливала свои три проклятия, поднимала меня и кричала остальным: "Эй, вы, пособите мне подсадить его, пока никто не пришел".
На ее спине болтались две длинные рыжие косички, и мальчики дразнили ее "Лисий хвост", а она в ответ пела:
Долгоносик лысый,
Сумчатая крыса...
Она никого из них не боялась; не боялась она и быков.
Однажды бык Макдональда выбежал на дорогу и напал на чужого быка. Мы все остановились посмотреть. Бык Макдональда был крупнее, он прижал противника к дереву и пропорол ему бок. Тот замычал и кинулся бежать. По его задним ногам струилась кровь. Он бежал по дороге, прямо на нас. Бык Макдональда гнался за ним по пятам, бодая его на бегу.
Джо, Фредди и Ябеда кинулись к изгороди, но Мэгги осталась со мной и не выпускала ручки коляски. Она пыталась стащить коляску с дороги, но не успела, и бык Макдональда, пробегая мимо, на ходу ударил коляску рогами она перевернулась, однако я упал на папоротники и не ушибся. Мэгги Муллигэн тоже осталась цела.
Но колесо у коляски согнулось, и Мэгги взвалила меня на плечи и понесла домой; она останавливалась передохнуть всего четыре раза - Джо и Фредди считали.
Обычно мою коляску оставляли возле дверей школы, и я входил в класс на костылях.
Школа занимала длинное каменное здание с высокими, узкими окнами; увидеть из них что-либо сидя было невозможно. Широкие подоконники были покрыты меловой пылью; в одной из глубоких оконных ниш стояла треснувшая ваза с увядшими цветами.
В противоположных концах класса висели две черные доски. Под каждой доской были сделаны полочки, на которых лежали куски мела, тряпки, большие угольники и линейки.
В стене между досками был камин, набитый старыми классными журналами, а над ним висела картина, изображавшая группу забрызганных кровью солдат в красных мундирах; они смотрели куда-то в сторону, держа ружья наперевес; у их ног лежали трупы других солдат. В центре группы, возвышаясь над остальными, стоял человек, держащий знамя на длинном древке. Он что-то кричал и потрясал кулаком. Картина называлась "Стоять насмерть". Но мисс Прингл не знала, где они стояли. Мистер Тэкер говорил, что на картине изображен британский героизм в его ярчайшем проявлении, и при этом он постукивал по картине длинной указкой, поясняя, о чем именно он говорит. Мисс Прингл учила малышей, а мистер Тэкер учил старших. У мисс Прингл были седые волосы, и она смотрела на нас поверх очков. Она носила высокие стоячие воротнички на пластинке из китового уса, и ей было очень трудно наклонять голову, когда она разрешала выйти из класса. А мне всегда хотелось выйти, потому что на улице можно было постоять на солнце, посмотреть на гору Туралла и послушать сорок. Иногда нас набиралось на улице трое, и мы спорили, кому возвращаться в класс первому.
Мистер Тэкер был старшим учителем. Очков он не носил. Глаза его пугали нас, даже если мы наклоняли голову и старались не смотреть в них. Они были колючими, злыми, холодными, и он пользовался ими, как бичом. Он всегда мыл руки в эмалированном тазике, стоявшем в углу, а потом подходил к своей кафедре и вытирал их маленьким белым полотенцем, ни на минуту не спуская глаз с учеников. Он вытирал каждый палец в отдельности, начиная с большого. Пальцы у него были длинные и белые, и, казалось, можно было разглядеть сквозь кожу узловатые сухожилия. Он растирал свои пальцы быстро и в то же время размеренно, не переставая сверлить нас глазами.
Пока он вытирал руки, никто не смел шевельнуться, не решался проронить ни слова. Кончив, он складывал полотенце и прятал его в ящик стола, а затем улыбался нам зубами и губами.
Я боялся его, как тигра.
У него была трость, и, прежде чем ударить какого-нибудь мальчика, он дважды взмахивал ею и затем проводил по ней рукой, словно очищая ее.
- Ну-с, - говорил он, и зубы его улыбались.
Не плакать, когда на тебя обрушивались удары трости, считалось у нас признаком стойкости и выдержки. Мальчики, заплакавшие от боли, уже не могли командовать другими. На школьном дворе даже малыши вступали с ними в бой, уверенные, что одержат верх. Моя гордость требовала, чтобы я чем-нибудь да отличился, вызвав восхищение товарищей, а поскольку возможности мои были сильно ограничены, я воспитал в себе презрение к трости, хотя мистера Тэкера я боялся больше, чем остальные ученики. Некоторые мальчики спешили отдернуть руку, когда над ней взвивалась трость мистера Тэкера; я же старался этого не делать: я не гримасничал и не складывал руки на груди после каждого удара я не верил, что это может облегчить боль или разжалобить мистера Тэкера. После наказания тростью я не мог удержать костыли: онемевшие пальцы отказывались сгибаться, и я добирался до своего места, подсовывая руки под перекладины костылей тыльной стороной.
У мисс Прингл не было трости. У нее был широкий ремень, конец которого она разрезала на три хвоста: мисс Прингл полагала, что эти узкие ремешки бьют больней, но вскоре обнаружила свою ошибку и с тех пор стала пользоваться широким концом ремня.
Занося ремень для удара, она плотно сжимала губы и задерживала дыхание, но сильные удары у нее не получались. Обычно она ходила по классу с ремнем в руке и время от времени хлопала им себе по юбке, как гуртовщик хлопает бичом, чтобы напугать скот.
Она наказывала, сохраняя полное спокойствие. Но когда мистер Тэкер считал, что нужно кого-нибудь наказать, он впадал в настоящее неистовство. Он кидался к своей кафедре, с треском отбрасывал крышку и, роясь среди лежавших там тетрадей и бумаг в поисках своей трости, рычал:
- Подойди-ка сюда, Томпсон! Я видел, как ты строил рожи! Да, да, тебе показалось, что я отвернулся!
Когда он наказывал ученика, никто в классе не занимался. Мы только смотрели в растерянном молчании, напуганные приступом гнева, который не могли ни понять, ни объяснить. Его покрасневшее лицо и изменившийся голос казались нам свидетельством каких-то страшных замыслов, и мы тряслись от страха на своих нартах.
Мы знали, каким образом он увидел, что Томпсон делает гримасы за его спиной. Стекло на картине, висевшей над камином, отражало все, что происходило позади Тэкера, и, смотря на картину, он видел перед собой не мертвых солдат и не размахивающего знаменем и что-то кричащего человека, а лица учеников.
Трость и ремень часто упоминались в разговорах ребят. Кое-кто из старших мальчиков со знанием дела рассуждал на эту тему, и мы почтительно прислушивались к их словам.
Так, они сообщили нам, что если вложить конский волос в трещинку на кончике трости, то при первом же ударе по руке мальчика трость расколется надвое. Узнав об этом, я мечтал пролезть через окно в школу, когда она опустеет, вложить конский волос в трещинку и скрыться незамеченным. Я представлял себе, с какой яростью будет мистер Тэкер рассматривать на следующий день свою сломанную трость и с какой улыбкой буду я протягивать ему руку в ожидании удара, который, как мне хорошо известно, он нанести не может. Это была упоительная картина.
Но для того чтобы вставить конский волос, требовалось взломать крышку учительского стола, а этого сделать мы не могли. Вместо этого мы натирали ладони смолой, веря, что от этого они загрубеют и никакие удары не будут для них чувствительны.
С течением времени я стал авторитетом во всем, что касалось смолы; я указывал, сколько смолы надо брать, объясняя, как наносить ее на кожу, говорил, какими свойствами обладают разные смолы, и все это тоном знатока, не терпящего возражений.
В, дальнейшем, однако, я перешел к другому средству - коре акаций; я размачивал кору в горячей воде и погружал руки в образовавшуюся коричневую жидкость. Я утверждал, что это дубит кожу, и в доказательство показывал свои ладони, загрубевшие от постоянного трения о перекладины костылей. Многих я обратил в свою веру, и пузырек настоя коры акации, при условии, что кора была совсем черной, стоил четыре камешка для игры или шесть картинок от папиросных коробок.
В школе я сначала сидел на "галерке", во владениях мисс Прингл. "Галерка" состояла из нескольких рядов парт, расположенных ярусами, и последний ряд находился чуть ли не под самым потолком. К каждой парте было прикреплено сиденье без спинки, на котором умещались шестеро ребят. Все парты были изрезаны перочинными ножами - их покрывали инициалы, круги, квадраты и просто глубокие царапины. В некоторых крышках были прорезаны круглые отверстия, и через них можно было бросить в ящик резинку или карандаш. Шесть чернильниц покоились в специально проделанных для них отверстиях, а рядом с ними были желобки для ручек и карандашей.
Малыши писали на грифельных досках. В каждой доске наверху была просверлена дырочка, и через нее пропущена веревочка, к которой привязывалась тряпка.
Чтобы стереть с доски написанное, надо было поплевать на нее, а потом потереть тряпкой. Тряпка очень скоро приобретала неприятный запах, и приходилось выпрашивать у матери новую.
Мисс Прингл была убеждена, что настойчивое повторение одного и того же помогает навсегда запечатлеть в памяти ребенка нужный факт, который тем самым становится понятным без всяких объяснений.
Мы сначала заучивали азбуку, повторяя ее каждый день, и затем весь класс нараспев произносил:
- Ка-о-тэ - кот, ка-о-тэ - кот, ка-о-тэ - кот.
Вечером можно было сообщить матери, что ты умеешь назвать буквы в слове "кот", и она находила это событие достойным всяческого удивления.
Но отец не увидел в нем ничего особенного. Когда я ознакомил его с приобретенными мною познаниями, он сказал:
- К черту "кота". Скажи-ка лучше, какие буквы в "лошади".
При желании я быстро усваивал все, чему нас учили, но на уроках я любил хихикать и болтать, и мне частенько приходилось отведывать трости. С каждого занятия я уходил, чего-то не усвоив и не выучив, и я начал ненавидеть школу. Почерк у меня, по мнению мисс Прингл, был плохой, и когда она смотрела мои упражнения по орфографии, то всегда щелкала языком. Вот рисование на свободную тему мне нравилось: я рисовал листья эвкалиптов, и мои рисунки были совсем не похожи на рисунки остальных. На уроках рисования с натуры мы срисовывали кубы, а мои всегда получались кривыми.
Раз в неделю у нас бывал урок, именовавшийся "наука". Он мне нравился потому, что на нем разрешалось стоять вокруг стола, и мы могли толкаться, возиться и вообще всячески развлекаться.
Как-то мистер Тэкер открыл шкаф, в котором находились несколько стеклянных пробирок, спиртовка, сосуд с ртутью п кожаный кружок, к середине которого была прикреплена веревочка. Все эти предметы он поставил на стол и сказал:
- Сегодня мы займемся давлением воздуха, которое равно четырнадцати фунтам на квадратный дюйм.
Я не видел в этих словах никакого смысла, но, так как я стоял рядом с Мэгги Муллигэн, мне захотелось блеснуть в роли научного светила.
- Мой отец говорит, - сказал я, - что чем больше нахватался человек воздуха, тем легче он становится и в реке никогда не утонет.
Я полагал, что это имеет известное отношение к теме урока, но мистер Тэкер, медленным движением положив кожаный кружок на стол, посмотрел на меня с таким выражением, что я отвернулся, и процедил сквозь зубы:
- Маршалл, да будет тебе известно, что нас не интересуют ни твой отец, ни любое сделанное им наблюдение, даже если таковое свидетельствует о глупости его сына. Будь любезен внимательно слушать урок.
Затем он взял кожаный круг и, намочив его, прижал к столу, и никто из нас не мог его отодрать, кроме Мэгги Муллигэн, которая, дернув с размаху, оторвала его от стола, доказав, что воздух ни на что не давит.
Отвозя меня домой, она сказала, что я был прав - воздух ни на что не давит.
- Мне хотелось бы что-нибудь тебе подарить, - сказал я Мэгги, - но у меня ничего нет.
- А детские журналы у тебя есть? - спросила она.
- У меня под кроватью валяются два, - ответил я с живостью. - Я подарю их тебе.
ГЛАВА 14
Постепенно костыли сделались частицей моего существа. Руки у меня развились вне всяких пропорций с остальными частями тела, особенно крепкими и твердыми стали они под мышками. Костыли мне больше не мешали, и я передвигался на них совершенно свободно.
При ходьбе я применял различные "стили", которым давал названия аллюров. Я умел двигаться шагом, рысью, иноходью, галопом. Часто я падал и сильно расшибался, но постепенно научился при падении принимать такое положение, чтобы моя "плохая" нога от этого не пострадала. Все свои падения я разбил на определенные категории и, падая, знал заранее, будет это падение "удачным" или "неудачным". Если костыли скользили, когда я уже вынес тело вперед, то я падал на спину, и это был самый "неудачный" тип падения, потому что моя "плохая" нога подвертывалась и оказывалась подо мной. Это было очень больно, и, падая таким образом, я, чтобы удержаться от слез, колотил руками по земле.
Если же скользил только один костыль или я зацеплялся за камень или корень, то я падал вперед, на руки и никогда не ушибался.
Как бы то ни было, я всегда ходил в синяках, шишках и царапинах, и каждый вечер заставал меня за лечением ушиба или увечья, полученного в течение дня.
Но это меня не огорчало. Я воспринимал эти досадные неприятности как нечто неизбежное и естественное и никогда не связывал их с тем, что я калека, так как по-прежнему вовсе не считал себя калекой.
Когда я начал ходить в школу, я узнал, что такое смертельная усталость - постоянная беда всех калек.
Я всегда старался идти напрямик, срезал углы, искал самый короткий путь. Я шел напролом через колючие кусты, чтобы не сделать нескольких лишних шагов, обходя их; лез через забор, чтобы избежать небольшого крюка, хотя до калитки было рукой подать.
Нормальный ребенок тратит свою избыточную энергию на всевозможные шалости: скачет, прыгает, кружится, идя по улице, подшибает ногой камешки. Я тоже испытывал эту потребность и, когда шел по дороге, давал себе волю и делал неуклюжие попытки прыгать и скакать, чтобы таким образом выразить хорошее настроение. Взрослые, видя эти неловкие усилия излить охватившую меня радость жизни, усматривали в них нечто глубоко трогательное и принимались глядеть на меня с таким состраданием, что я тотчас же прекращал свои прыжки и, лишь когда они исчезали из виду, возвращался в свой счастливый мир, где не было места их грусти и их боли.
Сам того не замечая, я стал по-новому смотреть на мир. Если раньше я испытывал естественное уважение к тем мальчикам, которые посвящали чуть ли не все свое время чтению, то теперь меня стали интересовать только достижения в области спорта и физических упражнений. Футболисты, боксеры, велогонщики вызывали у меня гораздо большее восхищение, чем деятели науки и культуры. Моими лучшими приятелями стали мальчики, слывшие силачами и задирами. Да и сам я на словах стал обнаруживать самую настоящую воинственность.
- Вот как дам тебе в глаз, Тэд, после школы, тогда узнаешь!
Я не скупился на угрозы, но избегал приводить их в исполнение. Я не мог заставить себя ударить первым и лишь отвечал на удар.
Любое насилие было мне глубоко противно. Иногда, увидев, как кто-нибудь бьет лошадь или собаку, я спешил поскорее укрыться дома, обнять свою собаку Мэг и прижать ее к себе. И мне становилось легче на душе, потому что с ней не могло случиться ничего дурного.
Я почти все время думал о животных и птицах. Полет птиц действовал на меня как музыка. Когда я смотрел на бегущих собак, мне делалось почти больно - так красивы были их движения, а при виде скачущей галопом лошади меня бросало в дрожь от волнения, которое я едва ли мог бы объяснить.
Я не понимал тогда, что, преклоняясь перед всяким действием, воплощавшим силу и ловкость, я как бы возмещал свою собственную неспособность к такого рода действиям. Я знал лишь, что подобное зрелище наполняет меня восторгом.
Вместе с Джо Кармайклом мы охотились на кроликов и зайцев; в сопровождении своры псов мы бродили по зарослям и выгонам, и, когда нам удавалось поднять зайца и собаки пускались за ним в погоню, мне доставляло неизъяснимую радость следить за волнообразными скачками кенгуровых собак, смотреть, как они бегут, пригнув голову к земле, наблюдать великолепный изгиб шеи и спины, стремительный наклон туловища, когда они настигали увертливого зайца.
Часто я по вечерам уходил в заросли, чтобы дышать запахами земли и деревьев. Среди мха и папоротников я становился на колени и прижимался лицом к земле, впитывая ее аромат.
Я откапывал пальцами корни травы; я ощущал живой глубокий интерес к строению и составу земли, которую держал в руках, к скрытым в ней тоненьким, как волоски, корешкам. Она представлялась мне каким-то волшебным чудом, и мне даже начинало казаться, что голова у меня находится слишком высоко и что из-за этого я не могу полностью воспринять и оценить траву, полевые цветы, мох и камни на тропинке, по которой я шел. Мне хотелось, подобно собаке, бегать, опустив нос к земле, чтобы не упустить ни одного благоухания, чтобы не осталось незамеченным ни одно из чудес мира - будь то камешек или растение.
Я любил ползать в папоротниках на краю болота, пролагая туннели среди подлеска, открывая каждый раз что-то новое, или лежать ничком, прижавшись лицом к светло-зеленым побегам папоротников, лишь недавно появившимся из рождающей жизнь ночной темноты и мягко сжатым, словно кулачки младенца. Какая была в них нежность, сколько доброты и сострадания! Я опускал голову н касался их щекой.
Но я чувствовал себя стесненным, скованным в своих поисках чудесного откровения, которое объяснило бы и утолило одолевавший меня голод. И вот я создал себе мир мечты, в котором я мог вволю бродить и странствовать, свободный от оков непослушного тела.
После чая, перед тем как наступало время укладываться спать, в той полной таинственного ожидания темноте, когда лягушки на болоте заводили свою музыку и первый опоссум выглядывал из дупла, я выходил к калитке и долго стоял, глядя сквозь жерди на заросли, неподвижно застывшие в ожидании ночи. Позади них гора Туралла в эти так любимые мной вечера заслоняла восходящую луну, и ее крутая вершина четко вырисовывалась на фоне светлого неба.
Прислушиваясь к кваканью лягушек, крику совы и стрекотанию опоссума, я мысленно пускался бежать без оглядки, устремляясь в ночь; я мчался галопом на четвереньках, тыкаясь носом в землю, чтобы учуять следы кролика или кенгуру. Кем я воображал себя в эти минуты - динго или обыкновенной собакой, которая живет в одиночку, в зарослях, - не знаю, но я ни на минуту не отделял себя от зарослей, по которым носился без устали огромными прыжками. Я был частью этих зарослей, и все, что они могли дать, было моим.
В этом бегстве от действительности, связанной для меня прежде всего с трудностью передвижения, я познавал скорость, не ведавшую усталости, мне были доступны прыжки и скачки, не требовавшие усилий, и я обретал то изящество движений, которое замечал в ловких, занятых работой людях и в бегущих собаках и лошадях.
Когда я был собакой, несущейся вдаль в ночном просторе, я не знал напряжения, мучительных усилий, болезненных падений. Я мчался по зарослям, не поднимая носа от усеянной листьями земли, нагоняя скачущих кенгуру, повторяя их движения, хватая их в прыжке, проносясь над буреломом и ручьями, то выбегая на лунный свет, то скрываясь в тени, и все мышцы напрягались в моем не знавшем усталости теле; оно было полно энергии, вселявшей силу и радость.