— Врет он, как сивый мерин! — сказал капитан. — Я знаю, как дважды два, что три полные баркаса мертвых тел свезены были с него и отправлены в госпиталь для погребения.
Между тем шлюпка подошла к пристани, и потому мой лгун имел случай перевести дух; я рад был этому, боясь, чтобы он не исчерпал всего своего запаса лжи до обеда и не оставил бы нас без десерта. Вышедши на берег, он пошел прежде в свою квартиру, в трактир Звезды и Подвязки, а я отправился в Джорж. Расставаясь, я напомнил ему, что обед в шесть часов.
— Никогда не бойтесь за меня, — сказал он.
Я собрал товарищей до его прихода и сообщил им мое намерение напоить его пьяным, прося их помогать мне в этом, и они охотно согласились. Я был уверен, что, доведши его раз до подобного положения, прекращу на будущее время все его диссертации в пользу умеренности. Товарищи мои, вполне предуведомленные, с какого рода человеком будут они иметь дело, встретили его при входе с лестными знаками уважения. Я представил ему всех их, подводя поочередно самым церемониальным образом, точно так, как представляются при дворе. Расположение его духа было самое повышенное. Вызов иметь честь выпить с ним рюмку вина, делался поодиночке и почтительно, на что он отвечал каждому из бывших за столом, с особенным удовольствием и согласием.
— О, какая это капитальная лососина! — сказал капитан. — Откуда Биллет достал ее? Между прочим, заговори о лососине, слышали ли вы когда-нибудь о маринованой лососине в Шотландии? Мы все отвечали, что слышали.
— О, вы меня не понимаете, я не разумею мертвую маринованную лососину, а говорю о живой маринованной лососине, плавающей в лоханке так же проворно, как угорь.
Мы все изъявили свое удивление и отвечали, что никогда об этом не слышали.
— Я думаю, нет, — сказал он, — потому что этот способ недавно введен еще там в употребление одним из моих приятелей, доктором Мек — я не могу теперь хорошенько вспомнить его ломающее челюсти шотландское имя. Он был большой химик и геолог, одним словом, все, что вам угодно — сведущий человек, смею уверить вас, хотя вы, может быть, станете смеяться. Ну, слушайте ж, господа — этот человек, как говорится, попрал природу ногами и опрокинул ее вверх дном. Я сильно подозреваю, что он продал душу сатане. Но как бы там ни было, а только, поймавши живого лосося, он пускает его в лоханку, и каждый день все прибавляет соли, покуда вода не сделается так густа, как каша, и рыба едва может шевелить в ней хвостом. Потом он бросает туда цельные перечные стручки, по полдюжине фунтов за раз, и когда найдет, что их достаточно, начинает разводить всю приправу уксусом, покуда маринование совсем не окончится. Рыбам, конечно, очень не нравится это сначала; но привычка делает свое, и когда он показывал мне лоханку, они плавали там так же весело, как стадо плотвы. Он кормил их укропом, мелко изрубленным, и стручками черного перца.
«Как хочешь, доктор, — сказал я, — я никогда не верю на слово; покуда не попробую, не поверю даже собственным моим глазам, и могу только верить своему языку». (Мы посмотрели друг на друга).
«Изволь, я доставлю тебе это сию минуту», — сказал он и сеткой вытащил из лоханки одну рыбу. Когда воткнул я в нее вилку и нож, маринованье потекло из нее, как кларетовое вино из бутылки; я съел по крайней мере фунта два этой мошенницы, между тем, как она хвостом своим била меня по лицу. Я никогда не едал подобной лососины. Право, стоит поехать в Шотландию собственно за тем, чтобы поесть живой маринованной лососины.
Я дам кому угодно из вас письмо к моему приятелю. Он будет рад видеть вас, и тогда вы можете убедиться. Припомните мое слово, что когда вы раз попробуете лососины, таким образом приготовленной, то никогда больше не станете есть другой.
Мы все сказали, что находим это весьма вероятным.
Пробки от шампанского полетели вверх так же громко и высоко, как его бомбы под Акрой; но мы, надеясь позабавиться его языком, были сколько можно воздержны. Увидевши, что разговор начинал делаться общим, я, попросивши одного из товарищей моих разрушить бисквитную пирамиду, стоявшую перед ним, искусно обратил его речь на Египет.
Этого было достаточно: он начал с Египта, и увеличивал число и невероятность небылиц по мере того, как мы поддакивали ему. Никакая человеческая память не в состоянии была запомнить всего, что рассказывал наш новый Мюнхгаузен.
— Да вот кстати, говоря о воде Нила, — сказал он, — я вспомнил, что когда был старшим лейтенантом на корабле «Белловон» я пришел в Минорку только с шестью тоннами воды в трюме; но через четыре часа мы налили триста пятьдесят тонн. Я заставил всех работать. Сам адмирал с своим штабом был по горло в воде наравне с прочими.
— Адмирал, — говорю я, — нет никому пощады. Ну, слушайте же, на другой день мы вступили под паруса; такого ветра, как тогда, я не видывал во всю свою жизнь: мачты наши слетели долой, и жестокие волны почти смывали нас. Одну из шлюпок, висевших на боканцах, оторвало, и она исчезла из глаз, прежде нежели достигла воды. Смейтесь над этим, сколько вам угодно, но это еще ничто в сравнении с тем, что случилось с военным шлюпом «Сваллов». Он был вместе с нами; ему хотелось уйти от бури, но, клянусь Юпитером, она занесла его на две мили вовнутрь земли — пушки, людей и все; на следующее утро они увидели, что утлегарь их проскочил в окно церкви. Все жители божились, что еретики сделали это нарочно. Капитан был принужден вооружить своих людей и идти с ними к морскому берегу, предоставляя шлюп народу, который до того был раздражен, что зажег его совсем забыв о присутствии пороха на судне; его взорвало, и с ним вместе множество голов взлетело на воздух.
Трудно сказать, до каких пор продолжал бы он свои истории; но они, наконец, наскучили нам, и потому мы начали подливать ему вино, покуда он не перешел к дружеской откровенности.
— Ну, послушай (икотка) ты, Франк! Ты, черт тебя возьми, добрый малый; но этот одноглазый пушкин сын — я отдам его под военный суд, первый раз, что поймаю пьяным; я повешу его на ноке рея, и ты будешь у меня старшим лейтенантом. Только приди мне сказать, когда он хватит вина, и я запрячу его, его мигающий глаз — дерзкий, Полифемом смотрящий (икотка)…
Тут он начал уже забываться, говорил сам с собой, и смешивал меня с старшим лейтенантом.
— Я научу его писать глазному управлению об увольнении на берег…
Приближаясь, наконец, к финалу, он начал петь.
После этого его голова завалилась назад, он свалился со стула и растянулся неподвижно на ковре.
Решившись с самого начала не пускать его в таком положении на улицу и не выставлять на позор, я заблаговременно распорядился приготовить для него комнату в трактире; позвал слугу и приказал ему нести его на кровать.
Удостоверившись, что он положен как надо, что ему развязан галстук, сняты сапоги, и голова немного приподнята, мы оставили его и возвратились к столу, где окончили вечер весьма приятно, но без вторичной жертвы опьянения.
На следующее утро я пришел к нему. Казалось, он чрезвычайно тяготился моим присутствием, полагая, что я хотел упрекнуть его в невоздержности; но, не имея вовсе этого намерения, я спросил его, как он себя чувствует, и изъявил сожаление, что вчерашняя веселость прервана была таким несчастным образом.
— Что вы думаете, сэр? Вы думаете добиться от меня сознания, что я был не трезв?
— Совсем нет, — сказал я, — разве вы не знаете, что на половине вашего прекрасного и увлекательного рассказа вы упали со стула в припадке падучей болезни. Скажите, вы разве подвержены ей?
— О, да, мой любимый, как же, и весьма подвержен; но я давно не имел припадка и полагал, что болезнь меня оставила. Четыре раза подкашивала она меня и принуждала оставлять службу, именно в то самое время, когда я наверное шел к производству.
После того он сказал мне, что я могу, если угодно, оставаться тот день на берегу. Должно отдать ему справедливость, что он мастерски понял меня, приписывая свое падение падучей болезни. Как только я вышел от него, он встал с кровати, отправился на бриг и высек двух человек за пьянство накануне.
Я не преминул рассказать все случившееся товарищам на бриге. Через несколько дней после того мы отправились на Барбадос.
В первое воскресенье, встреченное нами в море, капитан обедал с офицерами в кают-компании. Немедленно пустился он в обыкновенный свой поток лжи и хвастовства, всегда бесивший доктора, весьма благородного молодого человека родом из Уэльса. В этих случаях он никогда не упускал посмеяться насчет капитана, прибавляя два или три слова к концу каждого анекдота, и делая это так серьезно и скромно, что незнавший его мог бы подумать, что он в самом деле говорит серьезно. Капитан возобновил рассказ свой о корпусе пуделей для вырывания трубок из бомб.
— Я надеюсь в скором времени увидеть и у нас учреждение такого корпуса, — сказал он, — и если меня сделают полковым командиром, то я скоро буду иметь звезду на груди.
— Это была бы Собачья Звезда, — сказал доктор чрезвычайно серьезно.
— Благодарю вас, доктор, — сказал капитан. — Недурно.
Мы смеялись; доктор сохранил свою серьезность, а капитан посматривал весьма важно; но вскоре начал продолжать басни, ссылаясь, по обыкновению, на сэра Сиднея Смита.
— Если вы мне не верите, спросите только сэра Сиднея Смита; он станет рассказывать вам об Акре целые тридцать шесть часов, не переводя дыхания; его повар был так утомлен этим, что прозвал его Длинной Акрой.
Бедный доктор не остался без отплаты; на следующий день, увидя, что палуба над каютой его течет, и вода струится прямо к нему на койку, он начал прибивать кусок крашеной парусины для защиты себя от наводнения. Капитан услышал стук молотка и, узнавши, что стучал доктор, приказал ему прекратить.
Доктор представлял необходимость защитить себя от расщелин на палубе, пропуская воду ему на голову; но капитан отвечал, что их не надо заделывать, и что постель из расщельника была очень хорошей постелью для уроженца Уэльса.
— Итак, доктор, теперь мы квиты: вот вам за вашу Собачью Звезду. Мне кажется, вы полагаете, что кроме вас никто на судне не сумеет сделать двусмысленности или пилюли.
— Если бы мои пилюли не были лучше ваших двусмысленностей, — проворчал доктор, — то нам пришлось бы весьма плохо.
Вслед за этим капитан велел плотнику не давать доктору ни одного гвоздя и инструмента; он даже сказал бедному эскулапу, что тот не умеет составить и пилюли, и что он столько же бесполезен, как наш адмиралтейский совет. Он упрекал его также в неведении других своих обязанностей по званию и, приказавши послать наверх всех больных, заставил их тянуть снасти, для ускорения обращения крови.
Многие из несчастных больных получали при этом самые немилосердные побои, и мне кажется, одно только уважение и любовь к офицерам удерживали команду в повиновении ему. Лишь только вошли мы, как он называл, в синюю воду — то есть на глубину, неизмеримую лотом — он начал свои неистовства, не прекращавшиеся до самого нашего прихода в Карляйль-Бей. Обращение его с офицерами и матросами было одинаково, и не представлялось возможности поправить нашу участь, потому что никто из нас не решался донести на него начальству. Постоянное его правило было — «Заставляйте матросов беспрестанно работать и вы выгоните у них чертовщину из головы — пусть все стоят весь день и всю ночь на вахте».
— Ни один человек, — говорил Флюгарка (имя, которое мы ему дали), — не ест даром хлеба у меня на судне; работа предохраняет от цинги этих ленивых негодяев.
Офицеры и команда, в продолжение первых трех недель, днем вовсе не были внизу. Он беспрестанно мучил и изнурял их на смерть и поселил на бриге дух величайшего неудовольствия. Один из лучших матросов сказал, что «с тех пор, как бриг в море, он был только три вахты внизу».
— И если б я знал это, — сказал капитан, услышавши его, — ты бы не имел и их. — И, позвавши людей, приказал дать матросу четыре дюжины кошек.
Всякий раз, когда он сек людей, что делал беспрестанно, всегда укорял их в неблагодарности.
— Нет ни одного военного судна, — орал он, — на котором люди имели бы столько свободного времени. Вся ваша работа состоит только в соблюдении чистоты на бриге, оправке рей; принять провизию и съесть ее; опустить в трюм вино, выпить его и потом выбросить пустые бочки за борт; но само Небо не угодило бы такому сброду жирных, ленивых, недовольных мерзавцев.
Разговор его с офицерами был выше всего того, что я когда-либо мог услышать из уст человеческого существа. Однажды штурман навлек на себя его неудовольствие, и он без всяких обиняков велел бедняку убираться в ад.
— Я надеюсь, — сказал штурман, — что не менее вас имею возможность попасть на небо.
— Вы попадете на небо! — сказал капитан: — вам на небо! Пусть только поймаю я вас там!..
Это показывает, до какой степени в состоянии он был простереть свое тиранство.
Он не имел у себя стола, никогда не пил вина, исключая обедов с нами; но ежедневно в своей каюте напивался пьян, более или менее, командным вином. Жестокость его обыкновенно увеличивалась по вечерам. Единственное наше мщение состояло в смехе над чудовищными баснями его по воскресеньям, когда обедал он в кают-компании. Однажды ночью вестовой его вышел наверх, и сказал вахтенному мичману, что капитан лежит на палубе в своей каюте мертвецки пьян. Это было донесено мне, и я решился сколько можно воспользоваться таким случаем. Взявши вахтенного мичмана, шканечного унтерофицера и двух надежных матросов, я спустился в каюту, и положивши ничего не пьющего, кроме воды, в койку, записал потом число, все обстоятельства и имена свидетелей, дабы представить адмиралу, когда мы встретимся с ним.
На следующий день, мне кажется, он несколько подозревал меня в этом, что едва не послужило к моей гибели. Дул свежий пассат, и бриг сильно качало; но он приказал развязать ростры и переложить их. Несмотря на все опровержения против такого явного сумасшествия, он настоял на своем, и последствия были ужасные. Едва успели отдать найтовы, запасная стеньга упала и убила одного человека. Казалось, этого несчастия было бы довольно для того дня; но черт не совсем еще с нами кончил. По утверждении ростер, капитан приказал людям перевязывать выбленки, что, при тяжелой качке судна, было еще опаснее и гораздо бесполезнее, нежели первое приказание. Напрасно предостерегали его; люди не пробыли десяти минут наверху, как один из них упал за борт. Зачем вздумалось мне опять подвергать жизнь свою опасности, в особенности получивши уже достаточный урок в последнюю кампанию, я не могу дать себе отчета. Может быть тщеславное желание показать другим искусство свое на воде, и между прочим надежда спасти несчастную жертву бесчеловечия и глупости капитана, заставили меня броситься в море, хотя я чувствовал в то же самое время, что поступал почти, как самоубийца. Несколько времени поддерживал я утопавшего, и если б употреблено было самое обыкновенное благоразумие и морское искусство, он был бы спасен. Но капитан, увидевши меня за бортом, казалось, хотел избавиться от меня для спасения себя самого; и потому употреблял все затруднения, чтобы как можно позже послать ко мне шлюпку. Тонувший терял силы; я держался на воде, плавая вокруг него; по временам поддерживал его, когда он начинал тонуть; но видя, что несмотря на все мои старания — хотя я, наконец, не выпускал его — он решительно шел ко дну, и я сам ушел с ним так глубоко, что вода сделалась темна над моей головой. Я ударил его коленями в плечи и, отдохнувши немного от напряжения при сопротивлении, вынырнул на поверхность воды, но совершенно ослабел и не мог более плавать ни полминуты; в это время подошла шлюпка и взяла меня.
Замедление привести бриг к ветру я приписывал сцене, свидетелем которой был прошлую ночь, и убедился в этом подтверждением офицеров. Потерявши двух человек чрез свое безрассудное распоряжение, он хотел прибавить рассчитанную погибель третьего, чтобы избавить себя от грозившего ему наказания. Бесчеловечное обращение его не прекращалось, и я решился, во что бы то ни стало, при первой встрече с адмиралом, представить о предании его военному суду.
Многие из офицеров были арестованы, и несмотря на жар в каютах, в таком знойном климате, он не выпускал их наверх и приставил часовых к дверям. Следствием этой жестокости было помешательство одного из офицеров. Мы достигли Барбадоса и, обогнувши Мыс Нидгам, взошли в Карлейль-Бей; но к величайшему огорчению нашему не нашли там адмирала и ни одного военного судна; следовательно, капитан наш был старшим на рейде. Этот случай сделал его чрезвычайно любезным; он полагал, что если судьба отсрочила черный день, то он может навсегда миновать для него. Мне он оказывал особенное внимание; говорил, что мы наверное с удовольствием повеселимся здесь на берегу и что, соскучившись скитаться по морю, он будет ожидать прихода адмирала, переберется на квартиру, подтянется к самому берегу, и ни за что не выйдет опять в море, покуда не отсалютует адмиральскому флагу.
Ни я, ни старший лейтенант не верили ни одному его слову, и, привыкши действовать всегда обратно, благодарили себя, что и в этот раз не отступили от своего правила. Как только стали мы на якорь, он поехал на берег и возвратился через час, говоря, что адмирала ожидали не ранее следующего месяца, и поэтому он возьмет себе квартиру в Жемми-Каван и не тронется с бригом до прихода адмирала; после того он опять уехал на берег, взявши с собой свою длинную трубку и грязное белье, грязное в полном смысле этого слова.
Некоторые из офицеров, по несчастию, поверили ему и также отправили мыть свое белье на берег. Скейсель и я оставались непреклонны. Лейтенант мигнул глазом и сказал:
— Господа, поверьте мне, тут что-нибудь недаром. Я послал вымыть на берег одну только рубаху, и когда получу ее, пошлю другую; а если потеряю, то не велика беда.
В десять часов того же самого вечера капитан Флюгарка возвратился на бриг, привез с собою длинную трубку и грязное белье, вызвал всех наверх, снялся с якоря, вышел из Калейль-Бея и ушел в море, оставя большую часть офицерского белья на берегу. Это была одна из его милых шуток. Он получил повеление еще утром, когда съезжал на берег, потому что оно давно ожидало нашего прибытия; и возвращение его на бриг за вещами, была одна только выходка, чтобы заставить нас, я полагаю, быть через потерю белья такими же грязными на вид, как и он сам. Но он всегда любил «доставлять всевозможные удобства своим офицерам».
Мы прибыли в Нассау, в Нью-Провиденс, без особенных происшествий, хотя служба шла по-прежнему. Я не переставал, однако ж, получать позволение съезжать на берег; и, не встречая возможности подвергнуть капитана военному суду, решился, если можно, оставить бриг. Случай этот представился мне неожиданно; иначе же пришлось бы не так легко развязаться с ним. Выходя на берег, я упал между шлюпкой и пристанью, и от внезапного сотрясения разорвал маленький кровеносный сосуд в груди, что само по себе было бы не важно, но в таком жарком климате требовало попечения. Меня хотели отправить на бриг; но я просил положить меня в госпиталь. Полковой доктор принял меня на свое попечение, и я просил его сделать болезнь мою, как можно хуже. Капитан приехал посмотреть меня, — я представился очень больным, — и сострадание его походило на сострадание инквизитора священного судилища, который лечит свою жертву для того только, чтобы она была в состоянии вынести дальнейшие мучения. Время отправления брига приближалось, но меня находили еще слишком слабым для возвращения на судно. Решившись взять меня, он отсрочивал снятие с якоря; мне становилось легче; донесения доктора делались благоприятнее; и, наконец, капитан послал ко мне благосклонное объявление, что если я не прибуду на бриг, то он пошлет людей привезти меня. Он даже сам пришел и угрожал мне; но я, увидевши себя с ним в комнате без свидетелей, откровенно сказал ему, что настоятельность его иметь меня на бриге послужит к собственной его гибели, потому что я решился при первой встрече нашей с адмиралом протестовать его за пьянство и повеление, неприличное званию офицера. Я рассказал ему, в каком положении нашел его в каюте; припомнил ему его бессмысленные приказания, бывшие причиной гибели двух матросов. Он смутился и старался объясниться; я был непреклонен; он заплакал и согласился, видя, что он в моих руках.
— Нечего делать, мой любезный, — сказал Флюгарка, — так как вы весьма нездоровы — сожалею, что принужден лишиться вас — я должен согласиться на оставление вас на берегу. Конечно, мне будет очень трудно заменить вас; но удобство и счастье моих офицеров составляет первое мое старание, и потому я предпочту лучше понести сам беспокойство, нежели обеспокоить вас.
Сказавши это, он протянул мне руку, которую я пожал от всего сердца, искренно желая не встретиться с ним ни на этом, ни на том свете.
Впоследствии он был предан военному суду за пьянство и жестокость, и принужден оставить службу.
Не должно, однако ж, полагать, чтобы подобные люди, как этот капитан и в то время часто встречались во флоте. Я сказал уже, что он был нечто особенное в своем роде. Вербовка и недостаток офицеров в начале войны доставили ему случай быть лейтенантом; воспользовавшись слабой стороной адмирала, он получил следующий чин; а беспрестанные просьбы в адмиралтействе, с представлением на вид долговременной своей службы, доставили ему начальство над бригом. Флотская служба понесла весьма много вреда от допущения производства в офицеры таких людей, которые должны бы были не выходить из-под линьков. В то время в английском флоте было два разряда офицеров: одни, имевшие благородное происхождение и связи; и другие, которые пролезли в службу чрез «кляузную дыру», как их называли. Первым покровительствовали с молодых лет и выводили в чины, и они не получали достаточных сведений по своей части; а вторые, разве за малым исключением, по мере того как возвышались в чинах, от недостатка воспитания более и более оказывались неспособными и недостойными к занятию доверенных им должностей. Ныне же все молодые люди, вступающие в службу, должны иметь приличное воспитание, и следственно, принадлежать к благородным семействам. Это произвело желаемую перемену, значительно ограничило покровительство и положило совершенную преграду к получению офицерского звания таким людям как наш капитан.
После Трафальгарского сражения, когда Англия и Европа были обязаны Британскому флоту, все обратили большое внимание на морскую службу, и аристократы наши толпою устремились в нее. Это еще более способствовало возвышению флота; а сделанные впоследствии времени морским начальством распоряжения, произвели постепенное и прочное улучшение в нижних чинах, офицерах и судах. И я могу уверить каждого, что он не встретит более в морской службе нашей подобного нашему капитану.
ГЛАВА XVIII
Вот идет она, исполненная гнева и ревности. Сжалься над бедным человеком!
Ревнивая жена. Страшная рыба, заслужившая имя Смерти.
Спенсер.Лишь только мой бриг начал сниматься с Нассаусского рейда, я встал с кровати; когда же он поставил брамсели и ушел в море, я надел фуражку и отправился гулять. Офицеры квартировавшего там полка весьма ласково предложили мне иметь у них стол, а полковник довершил это внимание предложением занять хорошую квартиру в казармах. Я немедленно перешел в чистые и покойные комнаты; скоро я совершенно выздоровел и был в состоянии сидеть за столом, за которым встретил тридцать пять молодых офицеров, живущих текущим днем, не заботящихся о завтрашнем и никогда не думающих вперед. Довольно странно, что там, где жизнь более подвержена опасности, люди делаются равнодушнее к ней; и где смерть постоянно пред глазами, как, например, в этой стране, вечность редко приходит нам на мысли. Но оно всегда так случается, особенно в странах деспотизма. Там, где сабля тирана в одно мгновение отделяет голову от плеч, жизнь делается не так дорогою, и смерть теряет свой ужас. Вот причина того равнодушия, с которым люди взирают на своих палачей. Кажется, будто бы существование, подобно поместьям, делается для нас драгоценным по мере уверенности нашей в ненарушимости прав, по которым мы ими владеем.
Но стану продолжать свой рассказ. Я все еще был далек от того, чтобы назваться хотя заурядно порядочным человеком, что по моему мнению значит почти то же самое, как и вовсе не быть им; но меня нельзя было уже назвать тем безрассудным созданием, каким я всегда был со времени оставления училища. Пребывание с Эмилией и образ ее, напечатленный на моем сердце; тесное заключение на бриге и счастливое вторичное избавление от смерти, которой я подвергался для спасения жизни бедного матроса, хотя и не поселили во мне полного отвращения к пороку, но как будто преобразовали меня на некоторое время. Мне казалось, что наставление, полученное мною от Эмилии, и недостойное поведение капитана произвели во мне решительный перелом. До того времени я только сознавал свои дурные дела, и считал себя не в состоянии поступать иначе. Я забывал, что никогда не делал надлежащего опыта. Предосудительное поведение капитана не только не заразило меня, но, напротив, с того времени я гораздо внимательнее начал думать о религии. Так велико было мое презрение к этому человеку, что все им сказанное я с полной уверенностью считал ложным, и он, подобно спартанскому пьяному рабу, доставил мне величайшее отвращение к ужасному пороку.
Но подобные рассуждения и чувства продолжались всегда до первого встретившегося искушения. Владычество порока было надо мной всесильно; я нарушал обещание и каялся; привычка брала верх надо всем, а то, что могло служить единственной в этом случае опорой, было во мне весьма слабо: религия моя была на шатком основании. Мои нравственные правила составляли нечто вроде языческой философии — иметь столько нравственности, чтобы благополучно пройти свое поприще в свете, но не выпутываться из лабиринта закоренелого беззакония.
Безрассудное и порочное поведение товарищей, офицеров полка, сделалось для меня предметом особенного размышления. Не будучи расположен следовать их примеру и, чувствуя себя несколько лучше их, я, с сердцем исполненным гордости, благодарил Бога, что не был похож на этих мытарей. Но фарисейская надменность скрывала от меня печальную истину, что я был хуже их и представлял слабую надежду на исправление. Смирение, бывшее единственным основанием, на котором могло развиться мое преуспевание в религии, и следовательно единственным средством к спасению, не было еще мне знакомо. Я не простился с пороком, а только сделался утонченнее в нем. Мне не нравилось грубое чувственное удовлетворение, так легко приобретаемое в Вест-Индии; но я не отказывался от случая совратить невинность, находя при этом более удовольствия в преследовании, нежели в самом чувственном наслаждении, которое скоро надоедало и увлекало меня за другими предметами.
Впрочем, мне весьма мало пришлось употребить свое искусство в этом роде на Багамских островах, где, как и на всех Вест-Индских островах, есть класс женщин, рожденных от белых отцов и от мулаток, весьма близко подходящих наружностью к европейкам. Многие из них брюнетки, хороши собой, с длинными черными волосами, прекрасными глазами и часто с щегольскими талиями. Женщины эти гордятся тем, что в жилах их течет европейская кровь, и потому пренебрегают супружеством с мужчиной, которого родословный лист подает сомнение об его черном происхождении; редко вступают в супружество, и разве тогда, когда получат богатое наследство и белые поселенцы, движимые интересом, избирают их себе в жены.
При таких обстоятельствах эти милые островитянки предпочитают связь по любви законному супружеству с мужчиной низшего происхождения и, сделавши однажды выбор, редко нарушают верность. Любовь их и постоянство противостоят продолжительности разлуки и требуемой временем перемене; они щедры до расточительности; но ревнивы и в припадках своей ревности готовы отмстить за себя кинжалом или ядом.
Одна из этих молодых леди нашла в моей наружности достаточно прелестей, чтобы сдаться на капитуляцию, и мы начали жить в этом роде супружества, на который смотрят в Вест-Индии, как на вещь необходимую между мужчиной и женщиной, и до которого никому, кроме нас, не было никакого дела. Благополучно протекло несколько месяцев эпикурейской жизни, пока ma chиre amie не встретила соперницу в дочери одного почетного чиновника на острове. Новая красавица была ко мне не-равнодушна и не имела благоразумия скрывать от других свои чувства; это так льстило моему самолюбию, что я не хотел воспользоваться ее расположением и увенчать свой успех последней благосклонностью; и только ежедневно по целым утрам, а иногда и по вечерам, проводил время с этой прекрасной американкой, как водится, в пустословии, любезностях и шутках.
Клевета — богиня, царствующая единодержавно не только в Великобритании, но и во всех колониях его величества, и поклонники ее скоро избрали меня целью для направления своих стрел. Ревность овладела моей прекрасной Карлоттой; она упрекала меня в непостоянстве; я опровергал ее и в доказательство моей невинности дал ей обещание никогда не посещать дома ее соперницы. Обещание это я постарался не выполнить, и целые две недели домашний мир мой нарушаем был то слезами, то самыми многоречивыми и исступленными соло, потому что после первого дня этой мелодии я не стал более возражать.
Однажды поутру маленькая невольница сделала мне знак следовать за нею в самую отдаленную часть сада. Я оказывал этой бедной девочке разного рода ласки, и она старалась отплатить мне за них. Иногда я выпрашивал для нее свободу от работы в праздничный день, нередко спасал от прута и давал мелкие деньги; это сделало ее совершенно мне преданной, и она, видевши с каждым днем увеличивающуюся печаль своей госпожи и, вероятно, зная чем все это должно кончиться, стерегла мою безопасность подобно маленькому сильфу-охранителю.
— Не пей кофе, масса, — сказала она, — масса положила в него что-то такое Обеах, ядовитое.
Сказавши это, она исчезла; я отправился в дом, где нашел Карлотту, приготовляющую завтрак; при ней была старуха, делавшая что-то такое, чего не слишком ей хотелось мне показывать. Беспечно напевая песню, я сел у стола, лицом к зеркалу и спиной к Карлотте, так что мог наблюдать за ее движениями, не будучи ею примечаем. Она стояла у камина, и возле нее на столике кофе; старуха терлась за углом камина, устремив свои прищуренные глаза на горящие угли.