Современная электронная библиотека ModernLib.Net

О чем мечтают женщины - Знакомство по объявлению

ModernLib.Net / Современные любовные романы / Мари-Элен Лафон / Знакомство по объявлению - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Мари-Элен Лафон
Жанр: Современные любовные романы
Серия: О чем мечтают женщины

 

 


Она ловила на себе любопытные взгляды приклеившихся к барной стойке мужиков и издали чуяла, как от них воняет потом и перегаром; входя, она останавливалась на пороге, но кто-нибудь из них обязательно оборачивался и смотрел на нее, разрушая строй тесно сомкнутых спин. Дидье не орал, не оскорблял ее – на людях он не позволял себе ничего такого; ну вот, говорил он, контора явилась, или хозяйка, или баронесса, и послушно плелся за ней. Она его вытаскивала, всегда вытаскивала.

Когда родился Эрик, в самые первые месяцы, у них вроде бы наступил просвет, они оба восторгались этим маленьким чудом; Дидье подолгу разглядывал ребенка, едва смея к нему прикоснуться, пока потихоньку не привык, не нашел нужные бережные движения и тогда, сосредоточенный, молчаливый, собранный, помогал его купать и пеленать или смотрел, как Анетта кормит его грудью, – у нее от этих часов осталось смиренное воспоминание прикосновения к совершенству бытия. А потом случилась первая ссора, за ней вторая, и их снова поглотила трясина привычных скандалов, только теперь в них участвовали не двое, а трое, потому что малыш тоже становился их свидетелем; он рано узнал, что такое страх, и молчание, и редкие, словно украденные, радости.

Уже во Фридьере Анетта без конца возвращалась мыслью к тем мучительным воспоминаниям. Настали короткие и серые январские дни; каникулы у Эрика кончились, и он приходил домой затемно; Анетта немного поговорила с матерью о тех ужасных временах, о растоптанных надеждах, обо всем том, что бросила, вычеркнула из жизни, оставила в прошлом, на другом конце Франции, от чего сбежала в заснеженный Фридьер, где они с Эриком ощущали себя кем-то вроде беженцев. Здесь их никто не достанет, не должен достать. Мать догадывалась, что она не все рассказала Полю, умолчав о самом постыдном: побоях, жандармах, больнице, безрассудных попытках исправить положение, вечном повторении одного и того же и о тюрьме. Она молчала ради Эрика, потому что не хотела, чтобы его коснулась эта грязь, не хотела, чтобы на его имя и душу лег отпечаток всей той мерзости.

Поль не проявлял любопытства, не собирался его проявлять. Анетта с матерью поняли это еще в Байоле, когда он, немногословный и деловитый, устраивал их переезд, словно торопился поскорее покончить со всеми хлопотами; их слишком плоский, равнинный край, раскинувшийся под безбрежным небом, словно внушал ему робость. Николь и дядья были совсем другой породы. Если бы они хоть на миг заподозрили, что в жизни женщины и ребенка, которых Поль никого не спросясь приволок к ним в заповедник, были подобные непристойности, они бы объявили им беспощадную войну и бились бы, не жалея ни зубов, ни когтей, чтобы выгнать вон отвратительных чужаков и вынудить заблудшего брата, оказавшегося слабым звеном в цепи, к жестокому раскаянию. Эта война, больше всего напоминавшая окопную, тянулась бы долго и измотала бы всех ее участников. Анетта знала об этом еще до того, как переехала во Фридьер; ей все стало ясно, едва Поль упомянул имя женщины, которая вполне могла быть его бывшей подругой, матерью или сестрой. И то, что Поль сразу же внес необходимое уточнение, торопясь поскорее заполнить зияющую пустоту неизвестности, ничего не меняло по существу. Связь между ним и этой женщиной существовала, она всегда была частью его жизни. Очевидно, именно благодаря ей – во всяком случае, Анетта с матерью полагали, что это так, – он не превратился в законченного дикаря, не уподобился своим дядькам, безуспешно пытавшимся за внешней сдержанностью, окрашенной легким лукавством, скрыть склонность к деспотизму, доходящему до самодурства.

Все это, как и многое другое, не укрылось от матери Анетты, хотя, лишенная, как и ее дочь, дара жонглировать словами, она не всегда могла ясно выразить свои мысли. Серым воскресным утром, мутным от ленивого снегопада, Анетта проводила мать на вокзал, понимая, что так и не сумела внушить ей уверенность, что у дочери все будет хорошо, что ей удастся новая жизнь, на которую та решилась, мечтая о нормальном доме и предприняв еще одну, на этот раз последнюю, попытку, пока возраст, крушение иллюзий и прочее в том же духе окончательно не отняли у нее способность участвовать в таком рискованном трюке, как собирание разрозненных осколков в надежде создать из них семью.

Несмотря на горячее желание, Анетта так и не смогла освоиться в коровнике; как она ни старалась, ничего у нее не получалось; она не знала, куда поставить ногу, как себя вести, что полезного сделать, и ощущала свою полную беспомощность перед коровами, глядевшими на нее большими влажными глазами, с непостижимой медлительностью жевавшими свою жвачку и то и дело выдававшими упругую струю мочи или лепехи теплого навоза. Первое, по не лишенному юмора выражению Поля, боевое крещение она получила в понедельник 29 июня, во время вечерней дойки. Виновницей конфуза оказалась Королева – одна из заводил стада и, как не преминули с ухмылкой отметить дядья, любимица Николь; Анетта стояла, облепленная коричневой жижей по самую задницу, и сдерживалась изо всех сил, чтобы не упасть, усугубив тем самым тяжесть своего проступка. Зато Николь в коровнике чувствовала себя как дома; она обожала доить коров, обрабатывать нежное коровье вымя и любила возиться с новорожденными телятами, которых продавали в трехнедельном возрасте, оставляя нескольких избранных телочек для воспроизводства поголовья. Николь холила и лелеяла этих медной масти красавиц, которые составляли предмет ее гордости и перенимали ее властный характер; к их числу принадлежала и Королева. Дядьки охотно вспоминали, как по приезде во Фридьер шестнадцатилетняя Николь, оскорбленная тем, что взрослые решали ее судьбу у нее за спиной, не считая нужным ставить ее в известность, надолго погрузилась в угрюмое молчание; ее прибежищем стал теплый коровник, откуда ее приходилось выгонять чуть ли не силой, чтобы она наконец занялась своими непосредственными обязанностями. Фридьер нуждался в женской руке, нуждался в хозяйке, хотя дядья – аккуратисты и трудяги – в отличие от многих других мужчин в их положении, не способных справляться с самыми простыми вещами, никогда не доводили дом до плачевного состояния холостяцкой берлоги.

С этой давней суровой поры Николь, постепенно смирившаяся с новой ролью и даже сумевшая обрести к ней вкус, все же сохранила нежную, почти материнскую, привязанность к коровнику и скотине. Она помогала Полю в начале и конце дойки, и в их безмолвной сноровистости Анетте виделось что-то до того прекрасное, почти волшебное, что на ум неизменно приходили виденные по телевизору виртуозные выступления самых блестящих пар – победителей чемпионатов по фигурному катанию, до которого она с детства была большая охотница. Даже рабочие костюмы брата и сестры – высокие сапоги и одинаковые зеленые комбинезоны, прочерченные снизу вверх застежкой-молнией – почему-то казались ей, непрошеной гостье, похожими на изысканные наряды фигуристов, как влитые облегавшие их совершенные тела.

Итак, в коровнике Анетте делать было нечего, и Королева дала ей это понять самым убедительным и шибающим в нос образом; защитники этого малого форта удерживали его более тридцати лет и беззаветно обороняли – следовало поискать точку приложения своих сил в другом месте. Например, уже в следующую субботу бестрепетно поднять с коврика оставленный Полем перед входной дверью скомканный комбинезон, задубевший от засохшего навоза, весь в росписи пятен; Поль объяснил, что стирать его надо отдельно от других вещей, ну, может, вместе с половыми тряпками, предварительно хорошенько отскоблив жесткой щеткой, с добавлением марсельского мыла. Все это он изложил ей торопливо, со смущенным смешком, словно извиняясь, и признался, что ничего или почти ничего не смыслит в подобных делах. Потому что прежде ими занималась сестра. Анетта прекрасно поняла, что нечего и думать спрашивать у той совета; мало того, в ключевом вопросе стирки белья ей нельзя уступать ни пяди своей территории. Что касается Николь, то из всей домашней работы она как раз по-настоящему любила только стирку; ей нравилось превращать грязное в чистое, она с удовольствием вдыхала резкий запах моющих средств и слушала, как хлопают простыни, в хорошую погоду вывешиваемые сушиться на улице, на прочные веревки, натянутые дядьями на круглой, чуть покатой лужайке за домом, где в защищенных от ветра уголках по весне зацветали первые нарциссы. Она сортировала, отстирывала, старательно гладила и разбирала чистые вещи: общие, свои и дядек; в воскресенье вечером она клала на стул в прихожей, специально поставленный для этой цели, одежду Поля – безупречно ровную стопку, которую венчал зеленый комбинезон, сложенный вчетверо умелой рукой. Теперь ей приходилось с мясом вырывать из сердца привычку лично следить за всем в доме и командовать мужчинами, всеми тремя, в том числе с помощью вот этих стопок недельного запаса чистого и пахнущего свежестью белья.

Николь с самого начала, с первых слов, сказанных Полем насчет того, что надо оборудовать наверху еще одну кухню, почуяла, к чему идет дело. Женщина, которая к нему переедет, пояснил он, привезет все необходимое с собой; у нее есть все электробытовые приборы, потому что там, на севере, где она жила со своим сыном, у нее была отдельная квартира. Потом Поль добавил, что кухню они сделают открытую, без перегородки, на американский манер; Николь, в глубине души напуганная вторжением чужаков на принадлежащую ей территорию, ухватилась за это слово и передала его дядькам, которые, тут же взяв на вооружение, принялись склонять его так и этак и отныне называли будущих членов семьи только так: американцы, причем исключительно во множественном числе, как бы скопом, не делая различия между Анеттой и ее сыном; американцы, говорили они, будут питаться с Полем на своей американской кухне, наверху, а мы, галлы неотесанные, деревенщина, уж как-нибудь тут внизу поедим, на своей французской кухне.

Дядьки, исходя желчной язвительностью, горячо обсуждали намерение Поля готовить еду отдельно, но Николь эта проблема, судя по всему, оставляла равнодушной; почти два десятка лет назад, когда Полю втемяшилось в голову поселиться на чердаке, хотя внизу места с избытком хватило бы и старым, и молодым, они с таким же возмущенным удивлением наблюдали, как племянник не покладая рук трудится ради сопливой девчонки, которая явно была не в состоянии оценить всю прелесть Фридьера. По какой-то непонятной причине, заставлявшей их посмеиваться, не разжимая превосходных зубов, узкие двери, выходившие из жилища Поля прямо на луг, они упорно называли “ослиным лазом". Значит, американцы будут протискиваться через ослиный лаз, а галлы – шествовать через главный вход; вот так-то, у них во Фридьере свои порядки, своя революционная законность, – и изощрялись друг перед другом в остроумии на тему нормандской высадки и современных десантников.

Позже, в один из четвергов, во второй половине дня, – это было ровно за неделю до 28 июня – во двор, осторожно пятясь задом, въехал желто-белый прокатный грузовичок, который привез вещи “этой самой" и ее сына. Николь насчитала девятнадцать картонных коробок, заклеенных широкими лентами коричневого скотча, не говоря уж о столе с шестью стульями, буфете, широкой кровати, двух шкафах, маленькой кровати, еще одном столе, поменьше, телевизоре, холодильнике и газовой плите; все было чистенькое, в хорошем состоянии, но самое обыкновенное, ничего особенного; да, еще была стиральная машина древней модели, из тех, что загружаются сверху. Поль с шофером – похоже, они уже были знакомы, – принялись без лишних слов разгружать грузовик; им пришлось несколько раз пересекать залитый солнцем двор; ослиный лаз, остававшийся в тени, снова и снова заглатывал их и выплевывал обратно. Поль знал, что Николь наблюдает за ними из кухонного окна. Последней перетаскивали стиральную машину, и, берясь за нее, Поль подумал, что теперь-то уж Николь точно поверит, что сюда приезжает другая женщина, его, Поля, женщина.

Профессии как таковой у Анетты не было. Она выросла в промышленном городке. Мать, тетка, соседки, то есть практически все женщины и некоторые мужчины, в том числе ее отец, работали на фабрике Барнье. Мать с отцом там и познакомились. Они не жаловались на работу, вообще почти о ней не говорили, работали, и все. Она знала, что после школы тоже устроится на прядильную фабрику Барнье. Школа навевала на нее непреодолимую скуку; в учебе она не блистала, просто не понимая, зачем ей все это нужно. В начальных классах ее хвалили за прилежание, затем она скатилась в откровенные середнячки, а в третьем классе[1] осталась на второй год. Ни к чему не питая интереса, она выбрала аттестат гуманитарного профиля. Еще в четвертом классе благодаря одному учителю у нее появилась страсть к разгадыванию кроссвордов, которую она разделила с матерью; каждый вечер они усаживались рядышком и терпеливо распутывали сложную словесную паутину; это позволяло им – во всяком случае, они так думали, никогда не заявляя об этом вслух, – хоть ненадолго вырваться из рутины серого существования. Анетта довольно рано научилась спокойно относиться к своему образу жизни и не испытывать пустых сожалений; молодые девчонки у них на фабрике, как и более взрослые женщины, с которыми она познакомилась позже, все, как одна, были недовольны своим положением и мечтали стать кто певицей, кто владелицей магазина, кто медсестрой или учительницей, а одна даже провизоршей в аптеке.

Анетта хорошо помнила, что уже в восемнадцать-девятнадцать лет сумела раз и навсегда понять простую вещь: несбыточные мечтания не приносят ничего, кроме неприятностей, от них чувствуешь себя несчастной, становишься злобной и завистливой. Для себя она решила, что выберет в жизни совсем другую цель, неизмеримо более высокую, не зависящую от случайных обстоятельств, настоящую, стоящую, неизменную. Она полюбит хорошего человека, и это станет ее призванием. Пусть другие учатся на парикмахерш или продавщиц – она будет просто любящей женой. Она никому не открывала своей тайны; когда в столовой или раздевалке девчонки, расстегнув халаты, показывали друг другу фотографии парней, она только тихонько улыбалась, глядя на всю эту хвастливую суету. Анетта тоже влюблялась, но почему-то всегда в самых неблагополучных, самых обездоленных мужчин: не имевших ни гроша за душой, не знавших тепла домашнего очага, выросших в приемной семье или в интернате и вечно голодных или таких, у кого отец или старший брат отбывал срок в тюрьме где-нибудь на другом конце страны. Ей было плевать на слухи и грязные сплетни; у нее от жалости сжималось сердце и на глазах выступали слезы.

Дидье в этом смысле оказался идеальной кандидатурой – отпрыск семейства потомственных алкоголиков, больше, конечно, по мужской линии, но и по женской тоже, что в глазах Анетты придавало ему дополнительную притягательность; у него была куча братьев и сестер мал мала меньше; их прародители в период между двумя войнами в поисках лучшей доли эмигрировали из Польши, но, в отличие от множества других своих соотечественников, наделенных несгибаемой волей, быстро сломались и никогда не переставали ощущать себя на новой родине несчастными беженцами. От поколения к поколению они все больше деградировали. Охотно плодились и неохотно работали, пили запоем – их знали в каждой дешевой забегаловке департаментов Нор и Па-де-Кале, получали увечья в пьяных драках и разбивались насмерть в раздолбанных машинах.

Они были печально знамениты от Байоля до Дюнкерка: шатались по улицам, приставали к женщинам, просиживали дни напролет в привокзальных буфетах, похмельные садились за руль какой-нибудь развалюхи вместе с такой же поддатой женой и кучей запущенных детей – никаких водительских прав у них, разумеется, сроду не водилось, – и катили к побережью, отдыхать. В неполные семнадцать лет Дидье, глядевший на мир жестким взглядом голубых глаз и немного стеснявшийся своих больших рук – он учился на сантехника, – заметно выделялся на фоне остальных родственников, в чью компанию, казалось, попал по ошибке, хотя и за ним уже числились некоторые подвиги, в том числе попытка поставить рекорд скорости на угнанном мотоцикле, – ясное дело, не на трезвую голову. Анетта, несмотря на природную жертвенность и слишком мягкое сердце, могла вообще никогда не встретиться с Дидье, но судьба решила иначе. Ей было двадцать, когда от рака поджелудочной железы скоротечно скончался ее отец, сгорев за каких-нибудь три месяца; они с матерью, в пятьдесят восемь лет вынужденной уйти на пенсию, оставили дом, в котором жили последние пятнадцать лет, и переехали в скромную квартиру на первом этаже дешевой многоэтажки. По соседству обитало многочисленное семейство Дидье – младшие братья и сестры плюс двое дядек с отцовской стороны, только что выпущенных из тюрьмы. Дидье вел себя героически; единственный из всего семейства, он пытался наладить нормальную жизнь; вставал рано утром и отправлялся к месье Уазену – добродушному мастеру-сантехнику, тунисцу, перебравшемуся в их городок больше четверти века назад и с тех пор сумевшему обзавестись многочисленной клиентурой, сварливой женой, выводком худосочных чернявых дочек и непрошибаемым оптимизмом. Уазен, на своей шкуре испытавший, что значит быть эмигрантом, согласился взять в ученики неприкаянного парнишку; он решил, что даст тому профессию, а там, как знать, может, даже одну из своих дочек, старшую, будущую обладательницу вожделенного диплома бухгалтера. Он не разочаровался в своем выборе: Дидье оказался толковым малым, у него была техническая жилка и бездна обаяния; он нравился клиентам. Немножко терпения, твердил себе мастер, и я сделаю из него человека.

Вскоре Анетта увидела Дидье, а Дидье увидел Анетту; они встретились на узкой асфальтовой дорожке, что вела к дверям их смежных квартир. Стояло безоблачное майское утро, что, видимо, сыграло свою роковую роль; светлые глаза и высокая грудь Анетты тоже сказали свое слово. Дидье, не слишком избалованный женским вниманием, скользнул по ней взглядом, недоверчиво прищурился и пригляделся получше; он был сражен наповал; очевидно, в тот момент он вопреки впитанным с материнским молоком примитивным рефлексам почувствовал, пусть смутно и неясно, что эта белокурая девушка, ее мать, Уазен и будущая профессия явились ему подарком судьбы, неожиданным даром небес, редким шансом выбраться из ямы, изменить всю свою жизнь, навести в ней подобие порядка, стать таким, как все, как те, у кого есть свой дом и машина, кто по воскресеньям водит сына на тренировку по футболу. И он ринулся навстречу отважной Анетте, как будто прыгнул в пропасть; но в пропасти оказались они оба.

Поль не мог иметь детей. Он знал об этом. И сразу предупредил Анетту, в самом начале, во время их первой встречи в понедельник 19 ноября в Невере. Они выбрали Невер, изучив карту, – город лежал примерно посередине между его и ее домом, так что за один день вполне можно было обернуться туда и обратно. Поль решил, что поедет на машине сразу после утренней дойки, а насчет вечерней договорится с соседом Мишелем; накануне вечером он приготовит для коров сено и подкормку и сложит все в одном месте, чтоб было под руками; Мишель – из местных, он знает скотину, так что справится. Анетта сядет в первый утренний поезд и приедет в Невер в 14.30. Так что у них будет полдня, чтобы познакомиться и поговорить не по телефону, а так, вживую. Ведь это совершенно разные вещи – разговор по телефону и разговор с глазу на глаз.

В Невере Поль объяснил ей, что вовсе не думал о ребенке, о том, чтобы иметь сына, который смог бы унаследовать землю, то есть семейное достояние, до сих пор переходившее из поколения в поколение, пока не досталось им с Николь; Николь, добавил он, это его сестра. Ферму приобрел еще их прапрадед, так что она очень старая, и, наверное, он последний, кто на ней работает. Время такое; мелкие фермы сливаются, объединяют свои земли, несколько хозяйств превращаются в одно, а настоящей семье, семье с детьми, такое хозяйство содержать трудно. Так что это не для него. Он смотрел на Анетту, ненадолго умолкал и подносил к губам чашку горячего какао, которое они заказали в вокзальном буфете; города ни он, ни она не знали и не рискнули выйти под ледяной дождь со снегом. Нет, повторил он, это не для него. Но он не жаловался. Он вообще терпеть не мог, когда крестьяне начинали жаловаться, или вываливали кучи навоза перед префектурой, или устраивали демонстрации; ему было за них стыдно. Он работал – как все, ну, может, немножко больше, чем все, потому что, когда она приедет, если, конечно, захочет приехать, – тут он заговорил быстрее, как будто слова давались ему с трудом и он торопился вытолкнуть их из горла, – когда она приедет, то сама увидит: у скотины отпусков не бывает; он издал смешок, и она тоже засмеялась; так вот, за скотиной надо ухаживать каждый день, и за коровами, и за телками, и вообще, на ферме работы невпроворот, но, конечно, человеку далекому от крестьянской жизни этого не понять.

Он то сжимал, то разжимал руки; рядом стояла пустая чашка, и Анетта не отрываясь смотрела на эти руки, и на чашку, и на толстую зимнюю куртку с зеленым шарфом, которые он пристроил на край стола; она слушала, что он говорит, – ей было легко его слушать. Ну так вот, он работал, и они ни в чем не нуждались, ну, в пределах разумного, конечно, во всяком случае, дела шли нормально, крупных долгов не было. Крестьяне часто сами себя загоняют в ловушку; берут кредиты, покупают новую технику, самую современную, самую передовую, строят сдуру огромные дома, не дома, а дворцы, а потом удивляются, что через десять лет все начинает разваливаться, только успевай чинить то тут, то там. Ладно бы хоть из дерева строили – деревянные постройки прочнее, и для скотины дерево лучше, но все равно, надо же головой думать, а то понаслушаются всяких деятелей из банков или из сельскохозяйственной палаты, которым только волю дай, они тебе так зубы заговорят, мало не покажется, понарисуют всяких графиков, с процентами и с чем хочешь. А потом вдруг продажи упадут, так бывает, то с молоком, то с телятиной, а то и с тем и с другим сразу, и что тогда делать? Кредит-то за тебя никто выплачивать не будет. Теперь его речь лилась свободно; он заговорил о положении на рынке, о ценах; все ведь решается не здесь, объяснял он, а где-то там, в Брюсселе, а может, еще где повыше, и никто не интересуется мнением производителей; считается, что они должны подчиняться правилам, приспосабливаться, менять методы работы, систему хозяйствования… Может, им и профессию сменить? Наверное, они там, наверху, к этому и стремятся, чтобы такие, как он, крестьяне вообще исчезли, а земля одичала.

Анетта слушала его, вникая в каждое слово; он чувствовал – по тому, как она на него глядела, по ее сосредоточенному виду, – что она действительно слушает, а не притворяется, думая о своем: о том, что скоро опять на поезд, ехать почти всю ночь, и билеты дорогие, даже со скидкой, а потом в Париже делать пересадку, тащиться на метро на другой вокзал. Поль замолчал. Что это он, в самом деле, все о работе да о работе? Хотя, если честно, ведь это и была вся его жизнь, ну почти вся, эта самая работа, которую он не выбирал, которая свалилась на него, когда его привезли во Фридьер. Лично ему всегда нравилось возиться с машинами. Но кто его спрашивал? Родители все решили за него, а дядьки ничему его не учили. Он просто наблюдал за тем, как работали они, и учился сам, как говорится, по ходу дела. Но это оказалась хорошая работа. Он не выдержал бы, если бы пришлось жить в городе, ходить на завод, или торговать, или сидеть в конторе. Каждый день ездить туда-сюда и выполнять чужие приказы. Вот что самое главное – он не хотел над собой начальников. Те крестьяне, что так любят жаловаться, почему-то все время забывают о том, что над ними нет начальников. Взять хотя бы его дядек – разве они могут ему приказывать? Ну да, с ними бывало нелегко, раньше, когда ему было лет двадцать пять или тридцать; они же упрямые, каждый по-своему, и держатся за свои привычки; вот и тогда они ничего не желали менять, не понимали, что он хочет как лучше, и сопротивлялись изо всех сил. Хлопали дверями. Не разговаривали с ним. За едой утыкались в телевизор. Николь хоть и сестра, а тоже играла в молчанку и только злобно на него косилась. Хуже всего было по утрам, когда ни свет ни заря надо было вставать и в темноте идти в коровник, доить коров; дядьки тоже приходили, но с ним даже не здоровались, делали вид, что его не замечают, смотрели сквозь него, как будто он прозрачный. А ведь они втроем – трое сильных мужчин, и это не считая Николь, которая занималась телятами, – вполне могли между собой договориться и устроить что-то вроде дежурств, тогда не пришлось бы всем вставать в такую рань, особенно зимой. Но в конце концов все как-то рассосалось само собой; наверное, это нормально, когда молодые и старые ссорятся: конфликт отцов и детей. Но те времена прошли, теперь все более или менее наладилось, они поняли, что он был прав. Им обоим уже за восемьдесят, но они еще работают, хоть и не так, как раньше; на них овцы, домашняя птица, кролики и огород – им хватает. И забот с ними никаких, не то что некоторые старики, всякие ведь есть, иной раз такое учудят…

Опять его понесло, он и сам не замечал, что говорит не закрывая рта – слова выскакивали словно сами собой. Он смутился и встал из-за стола. Дождь кончился, и он предложил пойти пройтись, посмотреть город, взглянуть на Луару, на берегу которой тот стоит. Она согласилась. Он заплатил за какао, и они вышли. Позже, на обратном пути, между Клермоном и Конда, когда на дорожных указателях начали попадаться знакомые названия – Шампекс, Бесс, Эглизнёв, – он снова и снова прокручивал в голове их встречу. Эта женщина приехала ради него, преодолела огромное расстояние – даже по карте видно, насколько огромное. После первого же их разговора, еще по телефону, после первых неловких, с трудом подбираемых слов он достал из буфета старую мишленовскую карту и нашел на ней Байоль. Самый север, верхняя граница, дальше и быть не может; в переплетении линий, подпирающих Бельгию, ему чудилось что-то безысходное. И эта женщина жила там со своим десятилетним сыном; у женщины, отозвавшейся на его объявление, оказался хороший голос – спокойный, ясный и мягкий. Поль решился. Он не отступится от задуманного. Не желает он кончить тем, чем кончают слишком многие из его знакомых, коротая одинокие вечера под лампой или пялясь в телевизор. Он не даст заживо похоронить себя во Фридьере, в удобном дядькином доме, в компании с Николь, которая была всего лишь сестра.

Он не знал, да и не стремился узнать, есть ли в жизни Николь – или был в прошлом, или будет в будущем – мужчина. Да, он слышал всякие разговоры, ловил сальные смешки в кафе и других местах; видел, что Николь чего-то ждала, замечал ее заплаканные глаза или, наоборот, лихорадочное возбуждение – тогда она не ходила, а словно летала на крыльях. Но Николь оставалась его сестрой, такой же брошенной, как и он сам. Брошенные дети. Сколько раз в юности он повторял себе эти два слова, трясясь от бессильной ярости. Он и сам не понимал, откуда они взялись. Он ни на кого не держал зла, никого ни в чем не упрекал, но, когда ему исполнилось сорок, словно пробудился от спячки, решительный и хладнокровный. И сказал себе, что у него во Фридьере будет женщина; она станет жить с ним, делить его дни и ночи, долго, до самого конца. И никто ему в этом не помешает. Нет на свете такой силы, которая помешала бы ему, Полю, добиться своего. Анетта. Женщина из Байоля, с севера. Как она слушала его! Она была создана для него. Он это почувствовал, когда они молча стояли на берегу серой Луары, холодным ноябрьским днем, в медленно спускающихся колючих сумерках. От нее, от ее красной шерстяной куртки, теплым пятном выделявшейся на фоне наступавшей тьмы, исходил особый запах – он узнал его, когда тремя часами раньше встречал ее на платформе номер два; это был ненавязчивый, чуть сладковатый запах, почему-то сразу показавшийся ему родным, своим и привычным.

Они называли ее просто комнатой – ту большую комнату, которую Поль отвоевал у чердака, где прежде хранились сено, солома, деревянные и железные инструменты, сельскохозяйственные орудия и груды всякой всячины, в основном разнообразного старья, отслужившего свой срок, которое не выбрасывали – вдруг еще пригодится? Воздух наверху был здоровый, дерево здесь не гнило, а металл не ржавел; помещение хорошо вентилировалось; сюда любили залетать ласточки; летом, в жару, здесь всегда приятно пахло. Использовавшийся как сарай, чердак венчал собой дом, прикрывая людей и животных, нависал над ними всей своей нетленной царственной мощью; он был их кораблем, их собором, живым панцирем со своим характером и собственным глуховатым голосом. Он требовал непрестанной заботы: не предавай свой чердак, и он тебя не предаст. Заброшенный чердак – полуразвалившийся, продуваемый всеми ветрами, зимой заметенный снегом, а летом засыпанный листьями и ветками, одним словом, мертвый чердак, каких Поль немало повидал на своем веку, представлялся ему позором, зияющей раной на теле дома. Решая устроить себе жилище на чердаке, он словно надеялся, что попадет под защиту ангела-хранителя. Под рыжими деревянными балками было много света; он разделил пространство, возведя стены из шероховатых плит, и прорезал внутреннюю дверь, благодаря чему мог спускаться вниз, к своим ежедневным обязанностям, минуя территорию, принадлежащую дядькам и сестре.

Полю полюбилась получившаяся комната, где было так славно отдыхать после дневных трудов, где можно спокойно ужинать, да и вообще просто жить, чувствуя себя дома. Перед окном в глубине комнаты стояла раковина, над которой он мыл руки, намыливая их марсельским мылом, поворачивая так и этак, растирая и разминая под струей горячей воды, как будто отмывал не собственные кисти, а некий посторонний предмет; затем он тщательно вытирал их специально для него повешенным жестким полотенцем. Дважды в неделю, по субботам и по средам, возвращаясь после вечерней дойки, он коротко стриг ногти, сосредоточенный и внимательный, целиком погружаясь в этот ритуал. Ту часть комнаты, которая не была кухней, Поль никогда не называл ни гостиной, ни столовой – просто потому, что эти слова к ней не подходили. Три высоких и узких окна выходили на ферму Жаладис, окруженную пышными буками; дальше, там, где не было уже ничего, за пространством, какое способен охватить человеческий взгляд, простирались величественные плоскогорья: летом на них паслись стада, зимой они пустовали.


  • Страницы:
    1, 2, 3