Современная электронная библиотека ModernLib.Net

О чем мечтают женщины - Знакомство по объявлению

ModernLib.Net / Современные любовные романы / Мари-Элен Лафон / Знакомство по объявлению - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Мари-Элен Лафон
Жанр: Современные любовные романы
Серия: О чем мечтают женщины

 

 


Мари-Элен Лафон

Знакомство по объявлению

Бумага все стерпит.

Пословица

Жакотте и Маркусу

Анетта смотрела в ночь. Она понимала, что до приезда во Фридьер никогда не видела настоящей ночи. Во Фридьере темнота не падала на землю, а словно бы поднималась снизу, захватывая дома, людей и животных, она просачивалась сразу отовсюду, подкрадывалась незаметно, заливая чернильной чернотой контуры предметов и силуэты прохожих, поглощала деревья и камни, стирала дороги, сминала и перемалывала все вокруг. Свет автомобильных фар и единственного в коммуне фонаря, не в силах пробиться сквозь ее толщу, лишь чиркал по ней и соскальзывал прочь. Эта густая, жирная тьма, наполненная незримыми призраками, выдававшими свое присутствие шорохами, скрипами и ворчанием, была живой, она дышала и простирала окрест свои длинные руки, стуча незапертыми ставнями и неплотно закрытыми дверями, она смотрела на тебя бездонным взглядом, стискивала как клещами и поскорей загоняла в освещенную комнату ненадежного домишки.

В самом начале, в июне и июле, пораженная обилием солнца в этом новом для нее краю, Анетта не замечала ночи, не обращала на нее внимания. Кроме одного раза – гораздо позже, уже зимой, в самую мрачную пору февраля, она вдруг вспомнила про тот июльский понедельник, когда разразилась единственная за слишком засушливое и жаркое лето гроза. Поль предупредил ее часов около пяти вечера, сказал, что ливанет не на шутку, и велел выключить телевизор; однажды, он уже забыл, в каком именно году, была такая же гроза, и его дядьям пришлось потом покупать новый телевизор.

Для Анетты с Эриком гроза была чем-то вроде никогда не виданного ужастика; они засели в погруженной в полумрак комнате, подальше от трех окон, в которых дрожали стекла, и тихо сидели, не узнавая привычного пейзажа – земля ходила ходуном, и дождь лил плотной серой стеной. Поль, поднявшийся из коровника чуть раньше, радовался, что успел до налета стихии убрать все сено и снять весь урожай. Он зажег лампочку под потолком и стал рассказывать, как нервничает Лола, его собака, которую любая, даже самая небольшая гроза заставляет вытворять всякие глупости. Сейчас она пряталась внизу, съежившись в комочек и забившись под раковину в чулане, где хранились моющие средства, – чтобы забраться в самый дальний угол, она бестрепетно выволокла из-под раковины все, что там лежало. Они посмеялись и сели ужинать. Разговор за столом не клеился; они считали вспышки молний. Потом Поль рассказал, что в молодости его дядья своими глазами видели, как в большую комнату влетела шаровая молния, оставив на полу горелый след, протянувшийся от двери до окна, и вышибив трухлявые оконные косяки. Дядьки – оба – передавали эту историю про шаровую молнию одними и теми же словами, говорили о ней с одинаковой торжественной почтительностью и добавляли, что молния тогда убила у них трех коров, пасшихся на верхнем пастбище. Ближе к восьми раскаты грома стали совсем оглушительными; свет, мигнув несколько раз, погас. Поль с царственной невозмутимостью тут же зажег три свечи, которые перед тем, как сесть за стол, вытащил из буфетного ящика. Эрик волновался за Лолу, он места себе не находил, переживая за бедную псину. Они с Лолой поладили с первого же дня, и в тот же вечер Эрик уже обнимал собаку – к неудовольствию сестры Поля Николь, которая недоверчиво выглядывала из-под закрывавшей глаза жесткой челки и молча изумлялась покорности и дружелюбию упрямой животины, выдрессировать которую стоило немалых трудов. Еще испортит своими нежностями собаку, а она должна сторожить стадо, а ты как думал, на ферме просто так животных не держат; мальчишка должен понять, что в деревне все работают, даже собаки, иначе их никто кормить не станет, это тебе не город, где людям делать нечего и деньги девать некуда.

Наутро после великой грозы – всю короткую ночь Анетта проваливалась в сон урывками, без конца просыпаясь и подолгу лежа с открытыми глазами рядом с безмятежно спящим Полем, – она удивилась, обнаружив, что все осталось на своих местах: деревья во дворе, садовая калитка, крыша амбара, кусты флоксов – чуть помятых, но целых и невредимых… Чуть дальше, в стороне фермы Жаладис, как ни в чем не бывало трепетал листвой лес. Подобно той апокалипсической грозе, осенние и зимние ночи поначалу вселяли в Анетту чувство беспомощности. Но она старалась ему не поддаваться. Нет, так просто она не отступит. Поль категорически не соглашался вешать на окна шторы – в деревне, каждый житель которой превыше всего ставил уединенность, они могли позволить себе подобную роскошь, потому что их дом стоял на самой окраине, а кроме того, свое жилище они вопреки племенным обычаям устроили на втором этаже, то есть практически на чердаке. Анетта понимала, что для Поля шторы на окнах означали бы уступку законам коммуны, а для нее – признание поражения. Так что оставалось терпеть и прятать свое беспокойство за привычными домашними делами, которые она нарочно растягивала до пяти часов – времени, когда Эрик возвращался из школы; в крайнем случае она прибегала к успокаивающему бормотанию телевизора. Раньше она и представить себе не могла, что ей придется сражаться с этой тьмой, которая начинала заволакивать мир уже в середине дня и сочилась изо всех углов, расползаясь все шире. Против этой тьмы – жестокого и неумолимого порождения природы – бороться было невозможно. Анетта зажигала в комнате свет и подтаскивала приземистую желтую лампу к среднему окну – самому голому, с зияющими в нем полями и лесами, с густой зеленью, один вид которой временами приводил ее в дрожь.

Поль поначалу ничего не говорил, но потом все же спросил, зачем она ставит к окну лампу – он замечал ее свет из амбара. Она хотела бы ему объяснить, рассказать про Байоль и Армантьер, городишки, в которых прошло ее детство; их улицы, как бы скудно они ни были освещены, все же разъедали ночь, дырявили ее и разрезали на полосы, заставляя убраться в глухие закоулки, лишенные современных удобств. Анетте очень хотелось рассказать ему об этом, но она так и не смогла найти нужных слов. Отговорилась заботой об уюте и сослалась на привычку, перенятую у матери. Уже потом до нее дошло, что включенная лампа означает лишний расход, чего Николь наверняка не оставит без внимания и о чем обязательно доложит дядьям, сопроводив рассказ обширным комментарием. Дядья, поразмыслив, выскажут свое неодобрение, но не зададут ни одного вопроса. Они вообще никогда не задавали вопросов ни Анетте, ни Эрику; если когда и удостаивали их разговором, то обращались к ним так, словно находились где-то далеко и смотрели сквозь них, сквозь эти два чужеродных тела, свалившиеся на них откуда-то с севера, с другого конца света, а все из-за Поля, племянника, который их всех провел, потому что вбил себе в башку, что не может жить без бабы.

Это у него была не первая попытка. Ну, в молодости, ясное дело, он, как все парни, таскался по девчонкам, танцульки, то да се… Ему еще тридцати не стукнуло, когда он заявил дядькам, что не намерен следовать их достойному примеру, оставаться холостяком и доживать свой век затворником во Фридьере, не видясь ни с кем, кроме сестры. Если не Николь, то он сам обеспечит роду приток свежей крови, сказал он и привел в дом двадцатилетнюю Сандрину. Ради этой дочки почтальона, учившейся в Орильяке на медсестру, он разломал чердак и надстроил второй этаж; трудился день и ночь, все делал своими руками, и так почти два года, не успевал вернуться с поля или из коровника, как уже принимался за свою стройку. Барышня – а она и правда была настоящая барышня, тоненькая смешливая непоседа с писклявым голоском, – поселится во Фридьере и станет ездить на вызовы, без устали колеся по дорогам кантона и предлагая свои услуги старикам, которых здесь с каждым годом все больше, особенно одиноких, так что от пациентов у нее не будет отбоя. Дядьки не стали спорить с чересчур самоуверенным племянником по столь деликатному поводу – молодость, что с нее взять? Им даже хватило деликатности не слишком торжествовать, когда Сандрина, отправленная на стажировку в Брив, перенесла свою благосклонность на зажиточного аптекаря.

Зима в том году выдалась суровая, но Поль, которому как раз стукнуло тридцать, уперся и остался жить один в просторных комнатах, предназначавшихся совсем для других целей. К весне он изрядно одичал, обратив всю свою ярость на работу и без устали нападая на дядек с их безнадежно устаревшими подходами, достойными средневековых невежд. Они схлестнулись не на шутку. Было сказано много обидных слов, произнесено много взаимных оскорблений; Поль не побоялся вынести сор из избы; Николь тоже внесла свою лепту – и лодка покачнулась. Немногочисленные соседи наблюдали за разыгравшейся схваткой, подсчитывая очки, пока следующей зимой атавистические страсти не улеглись и не установилось вполне предсказуемое статус-кво; деваться-то им все равно было некуда: все четверо, молодые и старые, продолжали вариться в том же соку – лес, земля, скотина, постройки, – привязанные и прикованные друг к другу, тесно сплетенные и обреченные – Николь с Полем только начинали об этом догадываться – всю жизнь подчиняться допотопным силам, которых даже не умели назвать по имени. Если у Поля после этого и были какие-то любовные интрижки – а они наверняка были, – он держал рот на замке и, казалось, смирился с тем, что вступает в невеселую переломную пору сорокалетия закоренелым холостяком. Вот почему и дядьки, и Николь в изумлении разинули рты, когда Поль, недавно отметивший сорок шестой день рождения, за послеобеденным кофе в двух словах – дело было в первое воскресенье апреля, если точнее, в Вербное воскресенье, это Николь точно запомнила, – сообщил, что весной собирается сделать на втором этаже кое-какой ремонт, потому что в конце июня к нему переедет жить Анетта – женщина тридцати семи лет родом из Байоля – это на севере – со своим одиннадцатилетним сыном Эриком, который в сентябре пойдет в шестой класс коллежа в Конда.

В июне здешние места превращались в пышный букет. Две липы во дворе, клен в углу сада, сирень у забора – все шелестело, подрагивало, колыхалось, все было залито зеленым светом – блестящим, лаковым, почти черным в тени; это была неслыханная роскошь, от которой, стоило подуть легкому ветерку, перехватывало дух; выразить это чувство словами было невозможно – они застревали внизу живота, скукоженные, убогие, неразличимые. Оставалось лишь безмолвно поражаться царящему вокруг сверкающему великолепию. Июнь, как повелось от века, собирал все силы природы, призывал их на помощь – свет, ветер, воду, листву, траву, цветы и зверей – и обрушивался на потрясенного человека, этого ловкого и бесстрашного двуногого, заключенного в жалкой тесноте своего тела. Глазам делалось больно от ликующей вокруг красоты; в голове плыло от одуряющих запахов – сена, перегноя, грунтовых дорог, домашней скотины.

Хлопнули дверцы машины, и раздался собачий лай; Лола неистово вертела хвостом возле ног хозяина, державшего ее на поводке и не дававшего обнюхать, как полагается, чужаков, поздороваться с ними и выразить им свою радость; оскалив бело-розовую пасть в широкой улыбке, она нетерпеливо рвалась вперед и ждала, пока машина соизволит затормозить посреди двора и выпустить на волю доставленный по назначению бесценный груз.

Двор, обдуваемый зеленым ветром и палимый молодым солнцем, был пуст. Поль не двигался с места, стараясь успокоить собаку: это Анетта, это Эрик, повторял он ей, они будут жить с нами. Все трое на миг замерли, озаренные ярким до умопомрачения светом. Собака бросилась к мальчику и принялась лизать ему руки; он стоял неподвижно, вбирая широко открытыми глазами все, что видел, – двор, деревья, черный провал старой хлебной печи, в которой теперь держали инструменты, а в глубине, у забора – клетки с кроликами. Он подошел к ним поближе и встал перед клетками как приклеенный, не в силах оторваться от созерцания их возни. Собака отстала от него и переключила свое внимание на женщину, чьи лодыжки и белые икры явно заслуживали интереса, хотя доступ к ним преграждали многочисленные чемоданы, сумки и коробки; мужчина – хозяин – уже начал перетаскивать их в дом, и оба они, мужчина и женщина, засуетились, бегая от машины к дому и от дома к машине, а мальчик по-прежнему стоял к ним спиной, опустив светлый затылок и бессильно свесив вдоль туловища руки.

Женщина хлопотала вокруг вещей, следила, чтобы ничего не упало и не разбилось; как только все будет перенесено, состоится официальное знакомство с дядьями и сестрой, которые пока что засели на кухне; вскоре ей предстоит открыть для себя этих людей; Поль говорил ей о них, поначалу, при первом телефонном разговоре, скупыми короткими фразами, потом, при встрече, рассказал, что на ферме он живет не один, а с сестрой Николь, которая моложе его на одиннадцать месяцев, и дядьками: старшему из них, Луи, восемьдесят один год, второму, Пьеру, – восемьдесят; земля и дом принадлежат им, они прожили здесь всю жизнь, здесь же и родились. Он объяснил: Николь ведет домашнее хозяйство, заботится о них, троих мужчинах, у нее есть права, и она очень независимая, она возит дядек, которые сами водят плохо, к врачу или в банк. По просьбе других местных стариков, чьи дети живут далеко, она ездит в бакалейную лавку, купить то, чего нет у папаши Леммэ, торгующего с грузовика, или, например, за лекарствами.

В ноябре, когда они встретились в Невере, он много говорил о своей сестре. Она была для него почти как близнец; когда им было шестнадцать и семнадцать лет соответственно, родители отвезли их к дядькам – двум бездетным холостякам. Дети быстро привыкли, потому что и до этого все каникулы проводили во Фридьере. Родители сплавили их сюда; отец был дорожным рабочим, а мать зашивалась с пятью младшими – два мальчишки и три девчонки; попробуй прокормить такую ораву на зарплату путевого обходчика, ну, мать еще подрабатывала уборкой, но ей было тяжело, ведь и дома забот хватало, а они оба, Поль и Николь, родились слишком рано и слишком быстро, один за другим, когда матери было всего девятнадцать, а отцу двадцать лет; им пришлось пожениться, потому что она ждала его, Поля, а в то время на это косо смотрели; конечно, особой радости никто не испытывал и свадьба у них получилась не больно-то веселая; вначале они поселились на старой полуразрушенной ферме, но потом отцу подвернулось место путевого обходчика, чему он был очень рад, потому что никогда не любил работать на земле и не умел обходиться со скотиной. Они жили в маленьком городишке, в холодном и вечно сыром доме; через три года после Николь родился еще ребенок, а потом так и пошло, по ребенку каждые полтора года. Поль помнил, что рассказывал это Анетте какими-то обрывками, бессвязными кусками, и сам поражался тому, что спустя столько лет в нем все еще живут эти плохо подогнанные друг к другу воспоминания. Она слушала, переводя взгляд с его лица на лежащие на столе руки – сильные и широкие, но с длинными пальцами, выглядевшие удивительно ухоженными; уже позже, во Фридьере, она поймет, в чем дело, когда увидит, как он по многу раз в день старательно моет их под краном, поворачивая то одной, то другой стороной, и никогда не забывает, перед тем как отправиться в коровник, поле или сарай, смазать их какой-то серой жирной мазью, которую он называл жиром для дойки и которой так же смазывал вымя у коров. Ей только предстояло обо всем этом узнать – и про жир для дойки, и про то, что у коров очень нежное вымя.

В Невере, когда он обо всем этом рассказывал, доверчиво и торопливо, положив перед собой руки, она вдруг почувствовала, как у нее что-то сжалось внутри, в самых печенках, особенно когда он сказал, что их с сестрой, его и Николь, сплавили к дядькам, как щенят из слишком большого выводка. Их мать была еще жива, она даже была не очень старая, только после инсульта повредилась головой, и ее определили в дом престарелых в Иссуаре, где жила ее младшая сестра. Отец давно умер. Они почти не поддерживали отношений со своими младшими братьями и сестрами, из которых ни один не стал крестьянином, ни один из пяти, все они работали, имели дома и семьи, кто близ Лиона, кто в Сент-Этьене или Клермон-Ферране. Родительский дом – унылая тесная хибара – достался одному из братьев, который поселился там с женой. Поль, иногда проезжавший мимо на машине, даже не останавливался, не говоря уже о том, чтобы зайти, хотя в августе, на протяжении двух или трех недель, ставни в доме, окруженном залитым гудроном двориком, были распахнуты, а на подоконнике красовались горшки с геранью или петуньями. После того как мать поместили в дом престарелых, им с Николь в качестве наследства достались стиральная машина и газовая плита – и то и другое дышало на ладан. Но Поль с Николь ни в чем не нуждались; они знали, что к ним перейдет все принадлежащее дядьям добро, и земля, и постройки; дядья были родственниками со стороны матери, которая тоже родилась во Фридьере и уехала отсюда в восемнадцать лет, забеременев; она была у родителей единственной поздней дочкой, появившейся на свет, когда старшим братьям было четырнадцать и пятнадцать лет; о том, чтобы делить наследство между матерью и ее братьями, и речи не шло. Полю и Николь повезло: им не пришлось, как остальным, отвоевывать себе место под чужим солнцем, искать работу, терпеть над собой начальников и в конце каждого месяца ломать голову над тем, как бы исхитриться заплатить за квартиру, газ и свет. Без всяких усилий со своей стороны они получили то, о чем многие могут только мечтать, – возможность спокойно трудиться и жить в нормальном доме со всеми удобствами, в том числе с телевизором; ведь современные крестьяне пользуются всеми благами цивилизации даже в таких заброшенных углах, как Фридьер, а дядьки, эти два закоренелых холостяка, любили комфорт, а потому провели в доме центральное отопление, устроили ванную комнату и поставили антенну; и с какой стати они должны отдавать часть наследства людям, которые и так получают субсидии от правительства, да еще при этом вечно жалуются на бедность, нет, правда, с какой стати?

Николь занималась стариками вполне официально; расценки на ее услуги, единые для всего департамента, устанавливала особая ассоциация, в чьи функции входило заботиться об одиноких людях более или менее преклонного возраста, которым физическое и психическое здоровье позволяло жить дома, а не в специальных заведениях. Для нее, не имевшей ни профессионального образования, ни опыта работы, это была редкая удача, счастливый шанс, и уж она его не упустила; кстати, она никогда не воротила нос от неприятных или неожиданных поручений – раз надо, значит, надо. Не в ее положении выкобениваться, рассудила она, и, заполнив адресами “бальную книжку", деловито и споро обихаживала своих подопечных, поджидавших ее приезда с особенным нетерпением, потому что она охотно взяла на себя роль живой газеты и горячо обсуждала с ними все местные события, как крупные, так и мелкие, как значительные, так и пустяковые. Подопечные ей доверяли, уверенные, что она ни за что не забудет привезти лекарство от давления, а заодно поделится салатной рассадой, от которой во Фридьере уже не знали куда деваться, потому что одержимые огородом дядьки вечно сажали больше чем нужно. Николь отлично ориентировалась на местности и была со всеми знакома; никакая пришлая фифа не справилась бы с ее работой, не нашла бы общего языка со стариками и испугалась бы первого же снегопада. Она была нарасхват и, понимая это, взирала на Анетту свысока, с пьедестала женщины, самостоятельно зарабатывающей себе на жизнь; она так гордилась собой, что даже дядьки слегка над ней подтрунивали, не упуская случая напомнить, что у них прямо под боком имеется собственная бесплатная медсестра, компаньонка и чтица – лучшая в трех кантонах.

За несколько лет до прибытия во Фридьер чужаков с севера репутацию Николь чуть было не испортила Мими Богомолка, что послужило неиссякаемым источником пересудов и дало пищу злобным насмешкам. Эту Мими не следовало путать с Мими Из Поселка, тем более – с Мими Сантуар из Шазо; прозвище Богомолка она получила в наследство от троюродной прабабки, которую тоже звали Мими и которая, оставшись старой девой, ударилась в религию и добровольно вызвалась помогать приходскому священнику в обучении молодежи основам катехизиса, чем и занималась, пока не перебралась со всем своим добром – ей тогда уже было хорошо за сорок – в какой-то кармелитский монастырь на востоке страны.

Про новую Мими Богомолку, женщину неопределенного возраста, появившуюся в деревне относительно недавно, известно было мало; кто говорил, что она разведенка, кто – что просто пенсионерка, но наверняка никто ничего не знал; постепенно к ней привыкли и оставили в покое; она потихоньку старилась, одинокая и необщительная, в крошечном домишке, притулившемся между двумя покатыми пустырями, неустанным и кропотливым трудом превращенными ею в образцовые огороды. Она не обучала детей катехизису, зато растила кроликов и домашнюю птицу; жила бедно – во всяком случае, так все считали, – в основном за счет продажи овощей, слава о которых быстро охватила всю округу: зажиточные жены ветеринаров, врачей и прочих сливок общества предпочитали отовариваться у нее и не ленились являться к ней домой с корзинами – представить себе нелюдимую Мими Богомолку за прилавком на рынке было решительно невозможно. Одинокая женщина – ни мужа, ни сына, ни брата, ни зятя, вообще никакой мужской поддержки, – она поразила воображение соседей тем, что с равным успехом выполняла и женскую, и мужскую работу: колола дрова на зиму и изготовляла заячий паштет по особенному рецепту, внушая обывателям долю опасения, тем более что у нее не было ни телевизора, ни радио, ни машины. Она выписывала “Монтань”, служившую ей единственным источником местных новостей; благодаря Николь стало известно, что в газете ее в основном интересуют страницы, посвященные французской внутренней политике и международным событиям, тогда как восторженные заметки, касающиеся вещевой лотереи, проводившейся в доме престарелых Риом-эс-Монтаня, или праздника Голубого овернского сыра, или регионального чемпионата по баскетболу, она называла вздором.

Но на восемьдесят втором году жизни Мими Богомолку, несмотря на возраст остававшуюся подтянутой и бодрой и не утратившую ни подвижности, ни гордой осанки, поразила почти полная слепота, очевидно, вследствие небольшого сосудистого криза, на который она не обратила должного внимания. Ее обнаружили бесцельно бродящей по картофельному полю и отвезли в больницу в Сен-Флуре, откуда она очень скоро вернулась, чтобы немедленно заняться полной реорганизацией своего быта, отныне ограниченного домом и его ближайшими окрестностями; словно матрос, умеющий убирать паруса в разгар бури, она создала целую систему меток, позволяющих ориентироваться в пространстве; она не жаловалась и никак не комментировала происходящее – по той простой причине, что обращаться со своими сетованиями ей все равно было не к кому. Но при всем своем сумасшедшем упорстве Мими Богомолка ничего не могла поделать с газетными листами, которые теперь превратились для нее в серое поле, покрытое неразличимыми значками. Она лишилась возможности наблюдать за миром, и это показалось ей столь невыносимым, что она попросила Николь – это она-то, несгибаемая Мими Богомолка, – раз в день приходить к ней на час, в любое удобное для той время, и читать ей вслух. Весть об этом наделала много шуму; упрямая Мими Богомолка отказалась от услуг предоставленной коммуной помощницы по хозяйству, но собиралась оплачивать из своего кармана труд чтицы: по часу в день шесть раз в неделю. Николь, за двадцать с лишним лет соседства впервые преступившая порог жилища Мими Богомолки, рассказала, что в доме у той очень чисто и очень пусто, особенно по сравнению с захламленными сверх всякой меры и утопавшими в грязи домами других ее подопечных стариков, справедливости ради добавив, что они по большей части были холостяками, после смерти последних родственников одичавшими от одиночества и пьянства.

За четыре года и восемь месяцев, проведенных на службе у Мими Богомолки, Николь ни разу не взяла в руки веник, тряпку или губку; ни разу не получила заказ на покупку какой-нибудь мелочи, забытой при посещении передвижной лавки булочника и бакалейщика папаши Леммэ, чьей верной клиенткой была Мими. Каждый день с одиннадцати часов до полудня Николь воцарялась на низкой темной кухне под круглым абажуром, укрывавшим стоваттную лампочку, и, окруженная, словно нимбом, ореолом света, сообщала о грозящем росте цен на баррель сырой нефти, о теракте 11 сентября, о взрывах в Мадриде или Лондоне, о пугающе быстром наступлении китайцев на текстильный рынок и о проволочках с выдвижением кандидата от социалистической партии на президентские выборы 2007 года. Слегка очумевшая от лавины новостей, оглушенная отголосками событий, потрясавших все эти бесчисленные страны, ровно в полдень она прощалась с Мими Богомолкой, которая благодарила ее в одних и тех же выражениях и добавляла: “До завтра, Николь” или “До понедельника, Николь”.

Как-то февральским утром, когда шел снег – он повалил еще ночью, продолжал сыпать и не собирался останавливаться, – Николь, подойдя к дому, удивилась, обнаружив кухонные ставни запертыми. Царственная Мими – полностью одетая, успевшая застелить постель и собрать волосы в неизменный седой пучок – лежала на пороге спальни; ее длинное белое тело еще не совсем остыло. Ее скромно похоронили – никто не знал, есть ли у нее родня; во всяком случае, ни в церкви, ни на кладбище никого из них не было. В спальне, на мраморной крышке единственного комода, Николь нашла незапечатанный конверт с деньгами – оставленной суммы как раз хватило, чтобы оплатить погребение в давно заброшенном семейном склепе. Дом закрыли; никто не заглядывал в него, никто не выставил его на продажу; постепенно все смирились еще с одной тайной, витавшей вокруг Мими Богомолки. Правда, вскоре пошли разговоры о том, что Николь уж как ни ловко обращается со стариками, а тут вот, гляди-ка, дала промашку. Слухи дошли и до Николь, вызвав в ней неоправданно яростное раздражение; она прямо-таки помешалась на этой достойной сожаления истории и без конца вспоминала ее, исходя желчью. Поль, когда наступила следующая зима, частично списал на счет этой истории подчеркнуто неприязненное отношение сестры к миру вообще и к двум чужакам, проникнувшим с его подачи в замкнутое царство Фридьера, в особенности.

На первое же Рождество Анетта пригласила в гости мать. Договорились, что она отпразднует во Фридьере Новый год и останется на две недели января. В первый понедельник школьных каникул, к вечеру, после дойки, они втроем поехали ее встречать на вокзал в Нессарг. Моросил дождь, вокруг стояла вязкая темень. Эрик выскочил на платформу, под порывы почти теплого ветра, и, узнав в небольшой толпе пассажиров, ожидавших, когда отойдет поезд, чтобы по путям перебраться на другую сторону, знакомый невысокий силуэт в бежевой куртке, побежал вперед. Бабушка и внук бросились обниматься, вскоре к ним присоединилась и Анетта; они не говорили друг другу ни слова, просто стояли и обнимались; Поль сразу же подхватил чемодан и сумку, невнятно выспрашивая, как прошла поездка и не слишком ли утомительными были пересадки в Лилле, Париже и Клермоне; он совсем растерялся перед этой женщиной, к которой не знал как обращаться и которую до этого видел всего два или три раза, в июне, накануне переезда.

В машине Эрика неожиданно прорвало; он взахлеб начал излагать подробности маршрута, проделанного его героической бабушкой, точно называл время отправления и прибытия поездов, перечислял их номера и добавлял важные детали; поинтересовавшись, как долго добиралось, а главное, во что ей обошлось такси от Северного до Лионского вокзала, он развернул на коленях карту парижского метро, скачанную из Интернета и распечатанную в коллеже, и показал, что в будущем можно избежать и лишних расходов, и траты времени, если воспользоваться подземкой, тем более что понадобится всего одна пересадка на станции “Шатле”. По его многословию, по нетерпению, с каким он, не в силах совладать с собой, прижимался к спинке переднего сиденья, на которое она усадила рядом с Полем мать, Анетта поняла, до какой степени все эти полгода ее сдержанному на проявления чувств мальчику не хватало ласкового бабушкиного присутствия. Традиционный телефонный звонок воскресным утром, несколько открыток – с виадуком Гараби, двумя коровами салерской породы у бочки с водой, горой Пюи-Мари – да пара посылок из Байоля ко дню рождения и перед началом учебного года служили ему – иначе и быть не могло – слишком жалкой заменой; но он держался и никогда не жаловался, учился обходиться без бабушки, а ведь ей тоже приходилось несладко, ведь ее так внезапно оторвали от внука, с которым они не расставались с тех пор, как он родился, разлучили с ним, увезли в немыслимую даль, за многие километры, за толщу земель, дорог, ночей, лесов и ветров, увезли ее кровиночку, единственного внука. Они никогда не обсуждали эту тему между собой, мать и дочь, в те благословенные дневные часы, когда они, начиная со следующего дня, оставались на кухне вдвоем, занятые изготовлением шоколадных трюфелей с орехами и прочих немудрящих рождественских чудес.

С самого рождения, да и позже, двух-, четырех– и пятилетним малышом, Эрик проводил очень много времени с бабушкой, в тишине и уюте ее квартирки, подальше от родительских скандалов. Анетта металась: бросала Дидье и снова возвращалась к нему, устраивалась на работу – любую, какая подвернется, – оставляя ребенка матери, надеялась, верила, делала еще одну, последнюю, попытку, ради Эрика, в конце концов, у ребенка должны быть отец и мать, лучше уж такой отец, чем совсем без отца. Дидье давал обещания – на что другое, а на обещания он никогда не скупился, – клялся, что больше не будет, все, никаких загулов, после работы – сразу домой, у него же золотая специальность, слесарь-сантехник, и в кондиционерах он разбирается, конечно, это не совсем его профиль, ну и что, зато он быстро соображает, что к чему, на что и глаза, ему же стоит только посмотреть, и все, готово, он уже знает, что надо делать, он же что угодно может починить. Ей так хотелось спокойной жизни, своего дома, хотелось быть не хуже других, и ради этого она сама была готова трудиться не покладая рук и не жаловаться. И она ему поверила; она терпела, ждала, прощала, плакала, умоляла, давала сдачи, пила в одиночестве на кухне пиво или белое вино, курила одну сигарету за другой, а потом шла вытаскивать Дидье из кафе, где ее встречала вязкая тишина и липкие взгляды других мужчин; они знали, а она знала, что они знают и наслаждаются своим знанием, воображая, какая сцена разыграется у них дома; напиваясь, Дидье превращался в дикаря, он ничего не желал слушать, да еще и кулаками махал, но и Анетта ему спуску не давала, дралась с ним; тот, кто не испытал на своей шкуре, что это такое, в жизни ее не поймет. Она ловила на себе любопытные взгляды приклеившихся к барной стойке мужиков и издали чуяла, как от них воняет потом и перегаром; входя, она останавливалась на пороге, но кто-нибудь из них обязательно оборачивался и смотрел на нее, разрушая строй тесно сомкнутых спин. Дидье не орал, не оскорблял ее – на людях он не позволял себе ничего такого; ну вот, говорил он, контора явилась, или хозяйка, или баронесса, и послушно плелся за ней. Она его вытаскивала, всегда вытаскивала.

Когда родился Эрик, в самые первые месяцы, у них вроде бы наступил просвет, они оба восторгались этим маленьким чудом; Дидье подолгу разглядывал ребенка, едва смея к нему прикоснуться, пока потихоньку не привык, не нашел нужные бережные движения и тогда, сосредоточенный, молчаливый, собранный, помогал его купать и пеленать или смотрел, как Анетта кормит его грудью, – у нее от этих часов осталось смиренное воспоминание прикосновения к совершенству бытия. А потом случилась первая ссора, за ней вторая, и их снова поглотила трясина привычных скандалов, только теперь в них участвовали не двое, а трое, потому что малыш тоже становился их свидетелем; он рано узнал, что такое страх, и молчание, и редкие, словно украденные, радости.

Уже во Фридьере Анетта без конца возвращалась мыслью к тем мучительным воспоминаниям. Настали короткие и серые январские дни; каникулы у Эрика кончились, и он приходил домой затемно; Анетта немного поговорила с матерью о тех ужасных временах, о растоптанных надеждах, обо всем том, что бросила, вычеркнула из жизни, оставила в прошлом, на другом конце Франции, от чего сбежала в заснеженный Фридьер, где они с Эриком ощущали себя кем-то вроде беженцев. Здесь их никто не достанет, не должен достать. Мать догадывалась, что она не все рассказала Полю, умолчав о самом постыдном: побоях, жандармах, больнице, безрассудных попытках исправить положение, вечном повторении одного и того же и о тюрьме. Она молчала ради Эрика, потому что не хотела, чтобы его коснулась эта грязь, не хотела, чтобы на его имя и душу лег отпечаток всей той мерзости.

Поль не проявлял любопытства, не собирался его проявлять. Анетта с матерью поняли это еще в Байоле, когда он, немногословный и деловитый, устраивал их переезд, словно торопился поскорее покончить со всеми хлопотами; их слишком плоский, равнинный край, раскинувшийся под безбрежным небом, словно внушал ему робость. Николь и дядья были совсем другой породы. Если бы они хоть на миг заподозрили, что в жизни женщины и ребенка, которых Поль никого не спросясь приволок к ним в заповедник, были подобные непристойности, они бы объявили им беспощадную войну и бились бы, не жалея ни зубов, ни когтей, чтобы выгнать вон отвратительных чужаков и вынудить заблудшего брата, оказавшегося слабым звеном в цепи, к жестокому раскаянию. Эта война, больше всего напоминавшая окопную, тянулась бы долго и измотала бы всех ее участников. Анетта знала об этом еще до того, как переехала во Фридьер; ей все стало ясно, едва Поль упомянул имя женщины, которая вполне могла быть его бывшей подругой, матерью или сестрой. И то, что Поль сразу же внес необходимое уточнение, торопясь поскорее заполнить зияющую пустоту неизвестности, ничего не меняло по существу. Связь между ним и этой женщиной существовала, она всегда была частью его жизни. Очевидно, именно благодаря ей – во всяком случае, Анетта с матерью полагали, что это так, – он не превратился в законченного дикаря, не уподобился своим дядькам, безуспешно пытавшимся за внешней сдержанностью, окрашенной легким лукавством, скрыть склонность к деспотизму, доходящему до самодурства.

Все это, как и многое другое, не укрылось от матери Анетты, хотя, лишенная, как и ее дочь, дара жонглировать словами, она не всегда могла ясно выразить свои мысли. Серым воскресным утром, мутным от ленивого снегопада, Анетта проводила мать на вокзал, понимая, что так и не сумела внушить ей уверенность, что у дочери все будет хорошо, что ей удастся новая жизнь, на которую та решилась, мечтая о нормальном доме и предприняв еще одну, на этот раз последнюю, попытку, пока возраст, крушение иллюзий и прочее в том же духе окончательно не отняли у нее способность участвовать в таком рискованном трюке, как собирание разрозненных осколков в надежде создать из них семью.

Несмотря на горячее желание, Анетта так и не смогла освоиться в коровнике; как она ни старалась, ничего у нее не получалось; она не знала, куда поставить ногу, как себя вести, что полезного сделать, и ощущала свою полную беспомощность перед коровами, глядевшими на нее большими влажными глазами, с непостижимой медлительностью жевавшими свою жвачку и то и дело выдававшими упругую струю мочи или лепехи теплого навоза. Первое, по не лишенному юмора выражению Поля, боевое крещение она получила в понедельник 29 июня, во время вечерней дойки. Виновницей конфуза оказалась Королева – одна из заводил стада и, как не преминули с ухмылкой отметить дядья, любимица Николь; Анетта стояла, облепленная коричневой жижей по самую задницу, и сдерживалась изо всех сил, чтобы не упасть, усугубив тем самым тяжесть своего проступка. Зато Николь в коровнике чувствовала себя как дома; она обожала доить коров, обрабатывать нежное коровье вымя и любила возиться с новорожденными телятами, которых продавали в трехнедельном возрасте, оставляя нескольких избранных телочек для воспроизводства поголовья. Николь холила и лелеяла этих медной масти красавиц, которые составляли предмет ее гордости и перенимали ее властный характер; к их числу принадлежала и Королева. Дядьки охотно вспоминали, как по приезде во Фридьер шестнадцатилетняя Николь, оскорбленная тем, что взрослые решали ее судьбу у нее за спиной, не считая нужным ставить ее в известность, надолго погрузилась в угрюмое молчание; ее прибежищем стал теплый коровник, откуда ее приходилось выгонять чуть ли не силой, чтобы она наконец занялась своими непосредственными обязанностями. Фридьер нуждался в женской руке, нуждался в хозяйке, хотя дядья – аккуратисты и трудяги – в отличие от многих других мужчин в их положении, не способных справляться с самыми простыми вещами, никогда не доводили дом до плачевного состояния холостяцкой берлоги.

С этой давней суровой поры Николь, постепенно смирившаяся с новой ролью и даже сумевшая обрести к ней вкус, все же сохранила нежную, почти материнскую, привязанность к коровнику и скотине. Она помогала Полю в начале и конце дойки, и в их безмолвной сноровистости Анетте виделось что-то до того прекрасное, почти волшебное, что на ум неизменно приходили виденные по телевизору виртуозные выступления самых блестящих пар – победителей чемпионатов по фигурному катанию, до которого она с детства была большая охотница. Даже рабочие костюмы брата и сестры – высокие сапоги и одинаковые зеленые комбинезоны, прочерченные снизу вверх застежкой-молнией – почему-то казались ей, непрошеной гостье, похожими на изысканные наряды фигуристов, как влитые облегавшие их совершенные тела.

Итак, в коровнике Анетте делать было нечего, и Королева дала ей это понять самым убедительным и шибающим в нос образом; защитники этого малого форта удерживали его более тридцати лет и беззаветно обороняли – следовало поискать точку приложения своих сил в другом месте. Например, уже в следующую субботу бестрепетно поднять с коврика оставленный Полем перед входной дверью скомканный комбинезон, задубевший от засохшего навоза, весь в росписи пятен; Поль объяснил, что стирать его надо отдельно от других вещей, ну, может, вместе с половыми тряпками, предварительно хорошенько отскоблив жесткой щеткой, с добавлением марсельского мыла. Все это он изложил ей торопливо, со смущенным смешком, словно извиняясь, и признался, что ничего или почти ничего не смыслит в подобных делах. Потому что прежде ими занималась сестра. Анетта прекрасно поняла, что нечего и думать спрашивать у той совета; мало того, в ключевом вопросе стирки белья ей нельзя уступать ни пяди своей территории. Что касается Николь, то из всей домашней работы она как раз по-настоящему любила только стирку; ей нравилось превращать грязное в чистое, она с удовольствием вдыхала резкий запах моющих средств и слушала, как хлопают простыни, в хорошую погоду вывешиваемые сушиться на улице, на прочные веревки, натянутые дядьями на круглой, чуть покатой лужайке за домом, где в защищенных от ветра уголках по весне зацветали первые нарциссы. Она сортировала, отстирывала, старательно гладила и разбирала чистые вещи: общие, свои и дядек; в воскресенье вечером она клала на стул в прихожей, специально поставленный для этой цели, одежду Поля – безупречно ровную стопку, которую венчал зеленый комбинезон, сложенный вчетверо умелой рукой. Теперь ей приходилось с мясом вырывать из сердца привычку лично следить за всем в доме и командовать мужчинами, всеми тремя, в том числе с помощью вот этих стопок недельного запаса чистого и пахнущего свежестью белья.

Николь с самого начала, с первых слов, сказанных Полем насчет того, что надо оборудовать наверху еще одну кухню, почуяла, к чему идет дело. Женщина, которая к нему переедет, пояснил он, привезет все необходимое с собой; у нее есть все электробытовые приборы, потому что там, на севере, где она жила со своим сыном, у нее была отдельная квартира. Потом Поль добавил, что кухню они сделают открытую, без перегородки, на американский манер; Николь, в глубине души напуганная вторжением чужаков на принадлежащую ей территорию, ухватилась за это слово и передала его дядькам, которые, тут же взяв на вооружение, принялись склонять его так и этак и отныне называли будущих членов семьи только так: американцы, причем исключительно во множественном числе, как бы скопом, не делая различия между Анеттой и ее сыном; американцы, говорили они, будут питаться с Полем на своей американской кухне, наверху, а мы, галлы неотесанные, деревенщина, уж как-нибудь тут внизу поедим, на своей французской кухне.

Дядьки, исходя желчной язвительностью, горячо обсуждали намерение Поля готовить еду отдельно, но Николь эта проблема, судя по всему, оставляла равнодушной; почти два десятка лет назад, когда Полю втемяшилось в голову поселиться на чердаке, хотя внизу места с избытком хватило бы и старым, и молодым, они с таким же возмущенным удивлением наблюдали, как племянник не покладая рук трудится ради сопливой девчонки, которая явно была не в состоянии оценить всю прелесть Фридьера. По какой-то непонятной причине, заставлявшей их посмеиваться, не разжимая превосходных зубов, узкие двери, выходившие из жилища Поля прямо на луг, они упорно называли “ослиным лазом". Значит, американцы будут протискиваться через ослиный лаз, а галлы – шествовать через главный вход; вот так-то, у них во Фридьере свои порядки, своя революционная законность, – и изощрялись друг перед другом в остроумии на тему нормандской высадки и современных десантников.

Позже, в один из четвергов, во второй половине дня, – это было ровно за неделю до 28 июня – во двор, осторожно пятясь задом, въехал желто-белый прокатный грузовичок, который привез вещи “этой самой" и ее сына. Николь насчитала девятнадцать картонных коробок, заклеенных широкими лентами коричневого скотча, не говоря уж о столе с шестью стульями, буфете, широкой кровати, двух шкафах, маленькой кровати, еще одном столе, поменьше, телевизоре, холодильнике и газовой плите; все было чистенькое, в хорошем состоянии, но самое обыкновенное, ничего особенного; да, еще была стиральная машина древней модели, из тех, что загружаются сверху. Поль с шофером – похоже, они уже были знакомы, – принялись без лишних слов разгружать грузовик; им пришлось несколько раз пересекать залитый солнцем двор; ослиный лаз, остававшийся в тени, снова и снова заглатывал их и выплевывал обратно. Поль знал, что Николь наблюдает за ними из кухонного окна. Последней перетаскивали стиральную машину, и, берясь за нее, Поль подумал, что теперь-то уж Николь точно поверит, что сюда приезжает другая женщина, его, Поля, женщина.

Профессии как таковой у Анетты не было. Она выросла в промышленном городке. Мать, тетка, соседки, то есть практически все женщины и некоторые мужчины, в том числе ее отец, работали на фабрике Барнье. Мать с отцом там и познакомились. Они не жаловались на работу, вообще почти о ней не говорили, работали, и все. Она знала, что после школы тоже устроится на прядильную фабрику Барнье. Школа навевала на нее непреодолимую скуку; в учебе она не блистала, просто не понимая, зачем ей все это нужно. В начальных классах ее хвалили за прилежание, затем она скатилась в откровенные середнячки, а в третьем классе[1] осталась на второй год. Ни к чему не питая интереса, она выбрала аттестат гуманитарного профиля. Еще в четвертом классе благодаря одному учителю у нее появилась страсть к разгадыванию кроссвордов, которую она разделила с матерью; каждый вечер они усаживались рядышком и терпеливо распутывали сложную словесную паутину; это позволяло им – во всяком случае, они так думали, никогда не заявляя об этом вслух, – хоть ненадолго вырваться из рутины серого существования. Анетта довольно рано научилась спокойно относиться к своему образу жизни и не испытывать пустых сожалений; молодые девчонки у них на фабрике, как и более взрослые женщины, с которыми она познакомилась позже, все, как одна, были недовольны своим положением и мечтали стать кто певицей, кто владелицей магазина, кто медсестрой или учительницей, а одна даже провизоршей в аптеке.

Анетта хорошо помнила, что уже в восемнадцать-девятнадцать лет сумела раз и навсегда понять простую вещь: несбыточные мечтания не приносят ничего, кроме неприятностей, от них чувствуешь себя несчастной, становишься злобной и завистливой. Для себя она решила, что выберет в жизни совсем другую цель, неизмеримо более высокую, не зависящую от случайных обстоятельств, настоящую, стоящую, неизменную. Она полюбит хорошего человека, и это станет ее призванием. Пусть другие учатся на парикмахерш или продавщиц – она будет просто любящей женой. Она никому не открывала своей тайны; когда в столовой или раздевалке девчонки, расстегнув халаты, показывали друг другу фотографии парней, она только тихонько улыбалась, глядя на всю эту хвастливую суету. Анетта тоже влюблялась, но почему-то всегда в самых неблагополучных, самых обездоленных мужчин: не имевших ни гроша за душой, не знавших тепла домашнего очага, выросших в приемной семье или в интернате и вечно голодных или таких, у кого отец или старший брат отбывал срок в тюрьме где-нибудь на другом конце страны. Ей было плевать на слухи и грязные сплетни; у нее от жалости сжималось сердце и на глазах выступали слезы.

Дидье в этом смысле оказался идеальной кандидатурой – отпрыск семейства потомственных алкоголиков, больше, конечно, по мужской линии, но и по женской тоже, что в глазах Анетты придавало ему дополнительную притягательность; у него была куча братьев и сестер мал мала меньше; их прародители в период между двумя войнами в поисках лучшей доли эмигрировали из Польши, но, в отличие от множества других своих соотечественников, наделенных несгибаемой волей, быстро сломались и никогда не переставали ощущать себя на новой родине несчастными беженцами. От поколения к поколению они все больше деградировали. Охотно плодились и неохотно работали, пили запоем – их знали в каждой дешевой забегаловке департаментов Нор и Па-де-Кале, получали увечья в пьяных драках и разбивались насмерть в раздолбанных машинах.

Они были печально знамениты от Байоля до Дюнкерка: шатались по улицам, приставали к женщинам, просиживали дни напролет в привокзальных буфетах, похмельные садились за руль какой-нибудь развалюхи вместе с такой же поддатой женой и кучей запущенных детей – никаких водительских прав у них, разумеется, сроду не водилось, – и катили к побережью, отдыхать. В неполные семнадцать лет Дидье, глядевший на мир жестким взглядом голубых глаз и немного стеснявшийся своих больших рук – он учился на сантехника, – заметно выделялся на фоне остальных родственников, в чью компанию, казалось, попал по ошибке, хотя и за ним уже числились некоторые подвиги, в том числе попытка поставить рекорд скорости на угнанном мотоцикле, – ясное дело, не на трезвую голову. Анетта, несмотря на природную жертвенность и слишком мягкое сердце, могла вообще никогда не встретиться с Дидье, но судьба решила иначе. Ей было двадцать, когда от рака поджелудочной железы скоротечно скончался ее отец, сгорев за каких-нибудь три месяца; они с матерью, в пятьдесят восемь лет вынужденной уйти на пенсию, оставили дом, в котором жили последние пятнадцать лет, и переехали в скромную квартиру на первом этаже дешевой многоэтажки. По соседству обитало многочисленное семейство Дидье – младшие братья и сестры плюс двое дядек с отцовской стороны, только что выпущенных из тюрьмы. Дидье вел себя героически; единственный из всего семейства, он пытался наладить нормальную жизнь; вставал рано утром и отправлялся к месье Уазену – добродушному мастеру-сантехнику, тунисцу, перебравшемуся в их городок больше четверти века назад и с тех пор сумевшему обзавестись многочисленной клиентурой, сварливой женой, выводком худосочных чернявых дочек и непрошибаемым оптимизмом. Уазен, на своей шкуре испытавший, что значит быть эмигрантом, согласился взять в ученики неприкаянного парнишку; он решил, что даст тому профессию, а там, как знать, может, даже одну из своих дочек, старшую, будущую обладательницу вожделенного диплома бухгалтера. Он не разочаровался в своем выборе: Дидье оказался толковым малым, у него была техническая жилка и бездна обаяния; он нравился клиентам. Немножко терпения, твердил себе мастер, и я сделаю из него человека.

Вскоре Анетта увидела Дидье, а Дидье увидел Анетту; они встретились на узкой асфальтовой дорожке, что вела к дверям их смежных квартир. Стояло безоблачное майское утро, что, видимо, сыграло свою роковую роль; светлые глаза и высокая грудь Анетты тоже сказали свое слово. Дидье, не слишком избалованный женским вниманием, скользнул по ней взглядом, недоверчиво прищурился и пригляделся получше; он был сражен наповал; очевидно, в тот момент он вопреки впитанным с материнским молоком примитивным рефлексам почувствовал, пусть смутно и неясно, что эта белокурая девушка, ее мать, Уазен и будущая профессия явились ему подарком судьбы, неожиданным даром небес, редким шансом выбраться из ямы, изменить всю свою жизнь, навести в ней подобие порядка, стать таким, как все, как те, у кого есть свой дом и машина, кто по воскресеньям водит сына на тренировку по футболу. И он ринулся навстречу отважной Анетте, как будто прыгнул в пропасть; но в пропасти оказались они оба.

Поль не мог иметь детей. Он знал об этом. И сразу предупредил Анетту, в самом начале, во время их первой встречи в понедельник 19 ноября в Невере. Они выбрали Невер, изучив карту, – город лежал примерно посередине между его и ее домом, так что за один день вполне можно было обернуться туда и обратно. Поль решил, что поедет на машине сразу после утренней дойки, а насчет вечерней договорится с соседом Мишелем; накануне вечером он приготовит для коров сено и подкормку и сложит все в одном месте, чтоб было под руками; Мишель – из местных, он знает скотину, так что справится. Анетта сядет в первый утренний поезд и приедет в Невер в 14.30. Так что у них будет полдня, чтобы познакомиться и поговорить не по телефону, а так, вживую. Ведь это совершенно разные вещи – разговор по телефону и разговор с глазу на глаз.

В Невере Поль объяснил ей, что вовсе не думал о ребенке, о том, чтобы иметь сына, который смог бы унаследовать землю, то есть семейное достояние, до сих пор переходившее из поколения в поколение, пока не досталось им с Николь; Николь, добавил он, это его сестра. Ферму приобрел еще их прапрадед, так что она очень старая, и, наверное, он последний, кто на ней работает. Время такое; мелкие фермы сливаются, объединяют свои земли, несколько хозяйств превращаются в одно, а настоящей семье, семье с детьми, такое хозяйство содержать трудно. Так что это не для него. Он смотрел на Анетту, ненадолго умолкал и подносил к губам чашку горячего какао, которое они заказали в вокзальном буфете; города ни он, ни она не знали и не рискнули выйти под ледяной дождь со снегом. Нет, повторил он, это не для него. Но он не жаловался. Он вообще терпеть не мог, когда крестьяне начинали жаловаться, или вываливали кучи навоза перед префектурой, или устраивали демонстрации; ему было за них стыдно. Он работал – как все, ну, может, немножко больше, чем все, потому что, когда она приедет, если, конечно, захочет приехать, – тут он заговорил быстрее, как будто слова давались ему с трудом и он торопился вытолкнуть их из горла, – когда она приедет, то сама увидит: у скотины отпусков не бывает; он издал смешок, и она тоже засмеялась; так вот, за скотиной надо ухаживать каждый день, и за коровами, и за телками, и вообще, на ферме работы невпроворот, но, конечно, человеку далекому от крестьянской жизни этого не понять.

Он то сжимал, то разжимал руки; рядом стояла пустая чашка, и Анетта не отрываясь смотрела на эти руки, и на чашку, и на толстую зимнюю куртку с зеленым шарфом, которые он пристроил на край стола; она слушала, что он говорит, – ей было легко его слушать. Ну так вот, он работал, и они ни в чем не нуждались, ну, в пределах разумного, конечно, во всяком случае, дела шли нормально, крупных долгов не было. Крестьяне часто сами себя загоняют в ловушку; берут кредиты, покупают новую технику, самую современную, самую передовую, строят сдуру огромные дома, не дома, а дворцы, а потом удивляются, что через десять лет все начинает разваливаться, только успевай чинить то тут, то там. Ладно бы хоть из дерева строили – деревянные постройки прочнее, и для скотины дерево лучше, но все равно, надо же головой думать, а то понаслушаются всяких деятелей из банков или из сельскохозяйственной палаты, которым только волю дай, они тебе так зубы заговорят, мало не покажется, понарисуют всяких графиков, с процентами и с чем хочешь. А потом вдруг продажи упадут, так бывает, то с молоком, то с телятиной, а то и с тем и с другим сразу, и что тогда делать? Кредит-то за тебя никто выплачивать не будет. Теперь его речь лилась свободно; он заговорил о положении на рынке, о ценах; все ведь решается не здесь, объяснял он, а где-то там, в Брюсселе, а может, еще где повыше, и никто не интересуется мнением производителей; считается, что они должны подчиняться правилам, приспосабливаться, менять методы работы, систему хозяйствования… Может, им и профессию сменить? Наверное, они там, наверху, к этому и стремятся, чтобы такие, как он, крестьяне вообще исчезли, а земля одичала.

Анетта слушала его, вникая в каждое слово; он чувствовал – по тому, как она на него глядела, по ее сосредоточенному виду, – что она действительно слушает, а не притворяется, думая о своем: о том, что скоро опять на поезд, ехать почти всю ночь, и билеты дорогие, даже со скидкой, а потом в Париже делать пересадку, тащиться на метро на другой вокзал. Поль замолчал. Что это он, в самом деле, все о работе да о работе? Хотя, если честно, ведь это и была вся его жизнь, ну почти вся, эта самая работа, которую он не выбирал, которая свалилась на него, когда его привезли во Фридьер. Лично ему всегда нравилось возиться с машинами. Но кто его спрашивал? Родители все решили за него, а дядьки ничему его не учили. Он просто наблюдал за тем, как работали они, и учился сам, как говорится, по ходу дела. Но это оказалась хорошая работа. Он не выдержал бы, если бы пришлось жить в городе, ходить на завод, или торговать, или сидеть в конторе. Каждый день ездить туда-сюда и выполнять чужие приказы. Вот что самое главное – он не хотел над собой начальников. Те крестьяне, что так любят жаловаться, почему-то все время забывают о том, что над ними нет начальников. Взять хотя бы его дядек – разве они могут ему приказывать? Ну да, с ними бывало нелегко, раньше, когда ему было лет двадцать пять или тридцать; они же упрямые, каждый по-своему, и держатся за свои привычки; вот и тогда они ничего не желали менять, не понимали, что он хочет как лучше, и сопротивлялись изо всех сил. Хлопали дверями. Не разговаривали с ним. За едой утыкались в телевизор. Николь хоть и сестра, а тоже играла в молчанку и только злобно на него косилась. Хуже всего было по утрам, когда ни свет ни заря надо было вставать и в темноте идти в коровник, доить коров; дядьки тоже приходили, но с ним даже не здоровались, делали вид, что его не замечают, смотрели сквозь него, как будто он прозрачный. А ведь они втроем – трое сильных мужчин, и это не считая Николь, которая занималась телятами, – вполне могли между собой договориться и устроить что-то вроде дежурств, тогда не пришлось бы всем вставать в такую рань, особенно зимой. Но в конце концов все как-то рассосалось само собой; наверное, это нормально, когда молодые и старые ссорятся: конфликт отцов и детей. Но те времена прошли, теперь все более или менее наладилось, они поняли, что он был прав. Им обоим уже за восемьдесят, но они еще работают, хоть и не так, как раньше; на них овцы, домашняя птица, кролики и огород – им хватает. И забот с ними никаких, не то что некоторые старики, всякие ведь есть, иной раз такое учудят…

Опять его понесло, он и сам не замечал, что говорит не закрывая рта – слова выскакивали словно сами собой. Он смутился и встал из-за стола. Дождь кончился, и он предложил пойти пройтись, посмотреть город, взглянуть на Луару, на берегу которой тот стоит. Она согласилась. Он заплатил за какао, и они вышли. Позже, на обратном пути, между Клермоном и Конда, когда на дорожных указателях начали попадаться знакомые названия – Шампекс, Бесс, Эглизнёв, – он снова и снова прокручивал в голове их встречу. Эта женщина приехала ради него, преодолела огромное расстояние – даже по карте видно, насколько огромное. После первого же их разговора, еще по телефону, после первых неловких, с трудом подбираемых слов он достал из буфета старую мишленовскую карту и нашел на ней Байоль. Самый север, верхняя граница, дальше и быть не может; в переплетении линий, подпирающих Бельгию, ему чудилось что-то безысходное. И эта женщина жила там со своим десятилетним сыном; у женщины, отозвавшейся на его объявление, оказался хороший голос – спокойный, ясный и мягкий. Поль решился. Он не отступится от задуманного. Не желает он кончить тем, чем кончают слишком многие из его знакомых, коротая одинокие вечера под лампой или пялясь в телевизор. Он не даст заживо похоронить себя во Фридьере, в удобном дядькином доме, в компании с Николь, которая была всего лишь сестра.

Он не знал, да и не стремился узнать, есть ли в жизни Николь – или был в прошлом, или будет в будущем – мужчина. Да, он слышал всякие разговоры, ловил сальные смешки в кафе и других местах; видел, что Николь чего-то ждала, замечал ее заплаканные глаза или, наоборот, лихорадочное возбуждение – тогда она не ходила, а словно летала на крыльях. Но Николь оставалась его сестрой, такой же брошенной, как и он сам. Брошенные дети. Сколько раз в юности он повторял себе эти два слова, трясясь от бессильной ярости. Он и сам не понимал, откуда они взялись. Он ни на кого не держал зла, никого ни в чем не упрекал, но, когда ему исполнилось сорок, словно пробудился от спячки, решительный и хладнокровный. И сказал себе, что у него во Фридьере будет женщина; она станет жить с ним, делить его дни и ночи, долго, до самого конца. И никто ему в этом не помешает. Нет на свете такой силы, которая помешала бы ему, Полю, добиться своего. Анетта. Женщина из Байоля, с севера. Как она слушала его! Она была создана для него. Он это почувствовал, когда они молча стояли на берегу серой Луары, холодным ноябрьским днем, в медленно спускающихся колючих сумерках. От нее, от ее красной шерстяной куртки, теплым пятном выделявшейся на фоне наступавшей тьмы, исходил особый запах – он узнал его, когда тремя часами раньше встречал ее на платформе номер два; это был ненавязчивый, чуть сладковатый запах, почему-то сразу показавшийся ему родным, своим и привычным.

Они называли ее просто комнатой – ту большую комнату, которую Поль отвоевал у чердака, где прежде хранились сено, солома, деревянные и железные инструменты, сельскохозяйственные орудия и груды всякой всячины, в основном разнообразного старья, отслужившего свой срок, которое не выбрасывали – вдруг еще пригодится? Воздух наверху был здоровый, дерево здесь не гнило, а металл не ржавел; помещение хорошо вентилировалось; сюда любили залетать ласточки; летом, в жару, здесь всегда приятно пахло. Использовавшийся как сарай, чердак венчал собой дом, прикрывая людей и животных, нависал над ними всей своей нетленной царственной мощью; он был их кораблем, их собором, живым панцирем со своим характером и собственным глуховатым голосом. Он требовал непрестанной заботы: не предавай свой чердак, и он тебя не предаст. Заброшенный чердак – полуразвалившийся, продуваемый всеми ветрами, зимой заметенный снегом, а летом засыпанный листьями и ветками, одним словом, мертвый чердак, каких Поль немало повидал на своем веку, представлялся ему позором, зияющей раной на теле дома. Решая устроить себе жилище на чердаке, он словно надеялся, что попадет под защиту ангела-хранителя. Под рыжими деревянными балками было много света; он разделил пространство, возведя стены из шероховатых плит, и прорезал внутреннюю дверь, благодаря чему мог спускаться вниз, к своим ежедневным обязанностям, минуя территорию, принадлежащую дядькам и сестре.

Полю полюбилась получившаяся комната, где было так славно отдыхать после дневных трудов, где можно спокойно ужинать, да и вообще просто жить, чувствуя себя дома. Перед окном в глубине комнаты стояла раковина, над которой он мыл руки, намыливая их марсельским мылом, поворачивая так и этак, растирая и разминая под струей горячей воды, как будто отмывал не собственные кисти, а некий посторонний предмет; затем он тщательно вытирал их специально для него повешенным жестким полотенцем. Дважды в неделю, по субботам и по средам, возвращаясь после вечерней дойки, он коротко стриг ногти, сосредоточенный и внимательный, целиком погружаясь в этот ритуал. Ту часть комнаты, которая не была кухней, Поль никогда не называл ни гостиной, ни столовой – просто потому, что эти слова к ней не подходили. Три высоких и узких окна выходили на ферму Жаладис, окруженную пышными буками; дальше, там, где не было уже ничего, за пространством, какое способен охватить человеческий взгляд, простирались величественные плоскогорья: летом на них паслись стада, зимой они пустовали.

В Жаладисе – Поль объяснил это Анетте в первый же день, указывая пальцем на тесно сомкнутые черепичные крыши, – жили Мишель, его жена Изабель и их тринадцатилетняя дочка Кати, ходившая в коллеж в Конда. Она могла бы помочь Эрику, все ему показать, они бы стали ездить в школу на одном автобусе. Летом, когда с самой срочной работой будет покончено, перед началом учебного года, они обязательно повидаются, он ее с ними познакомит, и они обо всем договорятся.

В первые же дни июля, проводив торопливо собиравшегося Поля, с раннего утра настраивавшегося на целый день борьбы, на протяжении которого одни дела немедленно сменялись другими, а иногда наслаивались одно на другое – скотина, машины, сенокос, – Анетта, все еще продолжавшая изумляться работоспособности Поля и крестьянскому труду вообще, для нее совершенно незнакомому, с его запахами и приемами, с его изматывающим ритмом, с его постоянством, и смертельной усталостью, и благословенным отдыхом, и неожиданными радостями, – каждое утро Анетта, пока Эрик спал за перегородкой в своей спальне, вставала к окну и созерцала открывавшийся за ним вид. Еще в Невере Поль несколько раз повторил это слово – вид. И с самого Невера она пребывала в предвкушении, торопясь поскорей узнать, что же это будет за вид, заранее догадываясь, что ее ждет нечто необыкновенное, не имеющее ничего общего с блеклым фасадом и крышей дома, окаймленного ровно подстриженной изгородью из туи, что стоял на другой стороне улицы, где они жили в Байоле. Она изучала окрестности. Подолгу стояла, неподвижно замерев, забыв об остывшем кофе в полосатой чашке на столе. Она многое узнавала впервые. Узнавала, как заря пробуждает к жизни каждый предмет, один за другим, вначале легонько касаясь его, затем окружая светящимся нимбом и наконец захватывая целиком; словно зачарованная, она смотрела на луга, деревья, синюю ленту дороги, узкие извилистые тропки, величаво-медлительных коров и по-утреннему неуклюжие трактора, в первых солнечных лучах отсвечивавшие красным.

В эти самые первые дни знойного июля она сердцем почуяла, что должна остаться здесь и безропотно ждать, пока не пройдет страх. Пусть она ничегошеньки не знала ни об этих дорогах, ни об этих лугах, заросших буйными травами, – она больше не говорила “поля", потому что полей не было, местные крестьяне ничего не сеяли; она сама объясняла Эрику, что здешние почвы благодаря ныне угасшим вулканам отличаются исключительным плодородием и питают могучие травы. Посадки никогда не поливали – это не требовалось. Да, все здесь было по-другому. Изобилие окружающей природы поражало Анетту и подавляло ее, хотя у себя на севере, в прошлой жизни, ей приходилось видеть кукурузные поля, тянувшиеся по обочинам дорог; при взгляде на мощные стволы, похожие на солдат в тесно сомкнутом строю, ее порой охватывало мимолетное ощущение мелкости, незначительности человеческого существования. Она стояла у окна и обводила взором – словно вела пальцем по картине – изгибы теней, притулившиеся к деревьям, названия которых она не знала. Нет, она не станет спрашивать их у Поля; она не школьница, и не гостья, приехавшая навестить дальнюю родню, и не любознательная туристка, решившая посвятить отпуск изучению местной экзотики, включая ее флору, фауну и аборигенов. Она приехала сюда, чтобы жить, чтобы постараться начать все сначала. Поэтому она будет терпеливо ждать, пока Поль сам не посвятит ее во все, что ей нужно знать, – ненавязчиво, как бы мимоходом, без всяких поучений.

Ей понравилось название фермы – Жаладис; от него веяло детской сказкой; оно казалось немного старомодным и добрым и как нельзя лучше подходило к тому, что Поль рассказывал о Мишеле, родившемся в Жаладисе, его жене Изабель и их дочери, обо всем их семействе. Крыши Жаладиса служили своего рода вехой на фоне безмерного горизонта, состоявшего из неба, плоскогорий, леса и лугов; отныне ей придется жить лицом к лицу с этим горизонтом; окружающий пейзаж свободно проникал в комнату Поля через три голых окна, не давая очухаться, всю ее занимал собою, лепил ее по своей великанской мерке. Одна, без Поля и Эрика, встречая перламутровую июльскую зарю, Анетта пыталась сопротивляться бушевавшему вокруг зеленому безумию, приглядывалась к нему и запоминала его очертания – хотя бы для того, чтобы не дать пожрать себя этим древним силам, чересчур – она чувствовала это – огромным для нее, тридцатисемилетней жительницы севера, исторгнутой маленьким городком, не слишком-то крепкой и явившейся сюда безоружной, без доспехов и защитного панциря.

Во второе воскресенье августа – это был праздничный день – на главной площади поселка она познакомилась с Мишелем и Изабель; они стояли под навесом аттракциона “Автородео”, прячась от проливного дождя, обрушившегося на ярмарочные балаганчики с уже по-осеннему серого неба. Они немного поговорили все четверо: о погоде (еще лето, а холодно, как в ноябре), о них самих, то есть об Анетте с Эриком, который, нахлобучив на голову капюшон синей куртки, с интересом наблюдал за тремя здоровенными парнями в тире, с шутками и прибаутками соревновавшимися в стрельбе из карабинов. Анетта отвечала на вопросы, в которых особенно усердствовала Изабель: да, они потихоньку привыкают, да, дом очень хороший, да, июль выдался отличный, да, в Риоме можно купить все что угодно, а кое-что и в Конда… Она рада, что Эрик скоро пойдет учиться, в коллеже он заведет себе друзей, он ведь очень общительный. Надо будет пригласить вас в гости, сказала Изабель, давайте в субботу, нет, не в следующую, а через одну, двадцать пятого, как раз перед началом учебного года, благо добираться недалеко.

Большие светлые глаза Изабель чем-то напоминали Анетте синеокий взгляд ее матери. Ее голос с трудом пробивался сквозь шум и беспрестанное бибиканье носящихся по площадке автомобильчиков, но от всей ее фигуры, от ее рук, скрещенных на животе, к которому она прижимала коричневую холщовую сумку, от наброшенного на плечи лилового жилета, от ее белого сдобного лица исходили тихая доброта и безмятежность. Мишель практически не проронил ни слова – высокий, статный, с широкой грудью и массивными руками, он лишь молча кивал, взглядом одобряя все сказанное женой.

У себя на севере Анетта с матерью существовали под сенью королевских фамилий, что немного скрашивало им будни. Особенной их любовью пользовалась английская королевская семья. Бельгийцы с точки зрения географии располагались слишком близко; казалось, протяни руку – и дотронешься. Действительно, что такое какие-то там двадцать километров. К тому же Бельгия, несмотря на замок Мон-Нуар, меньше всего походила на королевство; жители их городка запросто мотались туда за дешевой выпивкой и сигаретами в блоках, а молодежь по воскресеньям собиралась компанией и ездила просто так, прошвырнуться. Они – Анетта в том числе, – сбившись стайкой, неторопливо прогуливались по улицам, заходили в магазины – просто поглазеть, сравнить свою жизнь с чужой жизнью, денег все равно ни у кого не было, из всех покупок они могли себе позволить разве что сумку из кожзаменителя или какой-нибудь брелок, поэтому, возвращаясь домой, они увозили назад все свои неудовлетворенные желания, набивались вместе с ними в тесную машину, которая вливалась в густой поток других машин, медленно ползущих с переполненных стоянок в этот вечерний час. После Дидье Анетта больше не была в Бельгии, ни в пограничном городке, ни в иных местах этой страны, в которой не было решительно ничего королевского.

Другое дело – Англия; не зря же она называется Соединенное Королевство. Но там они не бывали. Вот Эрик наверняка увидит и Букингемский дворец, и смену караула; он обязательно выучит английский, без этого сейчас никуда. Сама Анетта успела забыть даже то немногое, чему ее учили в школе, дни недели и прочее; в голове болтались какие-то разрозненные обрывки: манди, тьюсди, хау ду ю ду, май нейм из. Английский ухнул туда же, куда ухнуло все остальное, не оставив никаких следов. Но королевская семья, правящая династия, Виндзоры – эти устояли! Они не отступали, с достоинством сносили бесконечные публичные оскорбления, торжествовали над недругами, презирали сплетни; своим царственным величием они воздвигали барьер на пути нахального безобразия, наступавшего из будущего, из двадцать первого века, из Европы, Китая и Индии, из всего огромного мира, кишащего горластыми бедняками, из мира, в котором больше нет постоянной работы и нормальных семей, где у каждого ребенка в школьном рюкзаке должен лежать мобильник, а в спальне стоять компьютер и собственный телевизор, иначе ему грозит с самого начала скатиться в разряд неудачников, отребья, жалких побирушек.

Дурные вести сыпались со всех сторон. Анетта чувствовала, как они грозной волной наваливаются на нее, страшные, непреодолимые, лишающие сил к сопротивлению; о них без конца бубнил телевизор, их, глотая слова, пересказывала дама из Фонда занятости, и еще одна, из отдела по проверке профессиональной компетентности, и даже молоденькая сотрудница собеса, сменившая мадам Флажель, с которой они были знакомы так давно, что перестали ее бояться; она-то их понимала, она много лет занималась семьей Дидье. В общем, надо было как-то защищаться. Как-то выкручиваться. С работой становилось все хуже; даже если открывалась вакансия, например консультанта в магазине, Анетту не брали, потому что она не умела делать того, что требовалось, не могла похвастать необходимым опытом, не говорила по-английски и к тому же не имела возможности каждый день мотаться в соседний город. А то, что она делать умела, никому было не нужно, да и что там такое она умела. Убирать квартиру, гладить белье, ухаживать за стариками. Она соглашалась и на такую работу, добросовестно ее выполняла и никогда не жаловалась, но, конечно, восторга не испытывала, хуже того, постоянно чувствовала себя униженной. У нее никогда не получалось наладить легкие отношения со своими работодателями – людьми, которым она помогала по хозяйству. От нее ждали непритязательной болтовни, а она молча купала стариков, молча готовила им протертые овощи, молча перестилала постели и собирала грязное белье. Она понимала, что больше ее не пригласят, предпочтут ей другую женщину, благо в претендентках недостатка не было, их, безработных, был легион, готовых чуть ли не драться за любое, даже самое невыгодное место; отдав по пятнадцать-двадцать лет окончательно захиревшему заводу или фабрике, они так и не приобрели профессии, ведь нельзя же считать профессией умение повторять один и тот же набор примитивных и однообразных действий. Анетта не любила попусту молоть языком, а наниматели принимали ее сдержанность за холодность и торопились навесить на нее ярлык копуши и рохли. Пытаться изображать общительность было бесполезно и противно – выходило фальшиво, и самой ей после этого делалось так гадко, словно ее стукнули по голове или высосали из нее всю кровь.

Примечания

1

Во французской школе принят обратный отсчет классов: самый старший – первый, за которым следует “завершающий год”. Начиная со второго класса каждый школьник выбирает профиль дальнейшего обучения: технический, гуманитарный, естественно-научный и т. д.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3