Вероятно, я прибег к этому сравнению — свет и тень — потому, что во время боя быков играет столь значительную роль различие между ослепительно освещенной и лежащей в тени частью амфитеатра, причем преимущество отдается, конечно, тенистой, на которой сидим мы, высшее общество, тогда как простой люд принужден томиться на беспощадном солнцепеке… Но я заговорил о бое быков так, словно читатель знает, сколь важно для меня оказалось это в высшей степени достопримечательное, исконно иберийское зрелище. А между тем писать книгу не то же, что говорить с самим собой. Книга требует последовательности, обдуманности и не допускает внезапных скачков.
Прежде всего надо сказать, что мое пребывание в Лиссабоне приближалось к концу; наступили уже последние числа сентября. Со дня на день должен был возвратиться «Кап Аркона», и до моего отъезда оставалось не более недели. Поэтому мне и вздумалось во второй и последний раз посетить музей Sciencias Naturaes на руа да Прата. Я хотел еще раз повидать белого оленя в вестибюле, доисторическую птицу, беднягу динозавра, гигантского муравьеда, прелестную ночную обезьянку и, далеко не в последнюю очередь, милейшее неандертальское семейство, а также древнего человека, презентующего букет цветов восходящему солнцу. Так я и сделал. С сердцем, преисполненным всесимпатии, прошел однажды утром, никем не сопровождаемый, по комнатам и залам первого и подвального этажей этого кукуковского творения, не преминув, конечно, на минуточку заглянуть в кабинет хозяина, — пусть все же знает, что меня опять потянуло сюда. Он, по обыкновению, встретил меня приветливо и сердечно, похвалил мою приверженность к его музею и сделал мне следующее предложение.
Сегодня, в субботу, день рождения принца Луи-Педро, брата короля. В честь этого события завтра, то есть в воскресенье, в три часа пополудни назначена Corrida de toiros, бой быков, на котором будет присутствовать сам принц; он, Кукук, вместе со своими дамами и господином Хуртадо тоже намерен посетить это народное зрелище. У него имеются билеты на теневую сторону, в том числе и для меня. Он считает необыкновенно удачным совпадением, что мне, путешествующему в образовательных целях, представилась неожиданная возможность присутствовать на португальской корриде. А что думает об этом сам путешественник?
Я думал об этом не без робости, в чем ему и признался. Меня пугает вид крови, сказал я, да и вообще, поскольку я себя знаю, эта традиционная резня вряд ли доставит мне удовольствие. Вот лошади, например. Я слыхал, что бык нередко вспарывает им брюхо так, что вываливаются внутренности; смотреть на это очень неприятно, да и сам бык будет внушать мне жалость. Можно, конечно, возразить, что зрелище, которое выносят нервы дам, для меня и подавно должно быть выносимо или даже интересно. Но дамы — исконные иберийки и сроднились с этим жестоким обычаем, тогда как я — иностранец, не привыкший… и так далее в этом роде.
Кукук поспешил меня успокоить. Напрасно, мол, я составил себе столь отталкивающее представление об этом празднестве. Коррида, конечно, вещь серьезная, но не отвратительная. Португальцы любят животных и до отвратительности это зрелище не доводят. Что касается лошадей, то на них издавна надевают толстые защитные попоны, предохраняющие их от серьезных ранений, а бык в конце концов здесь принимает смерть куда более благородную, чем на бойне. Кроме того, я ведь всегда могу смотреть не на арену, а на празднично разряженную толпу, заполняющую ряды амфитеатра, на общий вид цирка, весьма живописный и исполненный этнографического своеобразия.
Ну что ж, согласившись, что мне грех упустить такой случай, я поблагодарил профессора за внимание. Мы условились, что я заблаговременно буду дожидаться в своем экипаже у станции канатной дороги, чтобы вместе с семейством Кукук проделать весь остальной путь до цирка. Можно заранее сказать, добавил профессор, что мы будем двигаться очень медленно по запруженным народом улицам. Я убедился в правильности его прогноза, когда в воскресенье, боясь опоздать, уже в четверть третьего вышел из отеля. Да, таким Лиссабона я еще не знал, хотя провел здесь уже не один воскресный день. Видимо, только коррида и могла в такой мере взбудоражить его. Вся необъятно широкая авенида была забита разными экипажами, повозками, запряженными лошадьми и мулами, всадниками верхом на ослах и пешеходами; и так на всех улицах, по которым мой экипаж пробирался шагом из-за невероятной толчеи. Из всех переулков и закоулков, из старого города, из предместий и окрестных деревень текла толпа сельских жителей и горожан, празднично разряженная в уборы, сегодня только вынутые из сундуков, а потому с несколько горделивыми, хотя и оживленными лицами, выражающими достоинство, даже умильность; текла степенно, так мне по крайней мере казалось, без шума и бранчливых возгласов, в направлении Кампо Пекуэно.
Откуда это странное чувство душевного стеснения, смешанного с состраданием, благоговением и чуть меланхолической веселостью, которое охватывает тебя при виде празднично приподнятой, торжественной и слитной толпы народа? В нем есть что-то далекое, первозданное, пробуждающее глубокое уважение, но и тревогу тоже.
Погода стояла еще летняя, солнце ярко светило, блестя на медной оковке посохов, на которые опирались идущие издалека мужчины. На них были пестрые шарфы и шляпы с широкими полями. На женщинах — платья из накрахмаленной до блеска бумажной материи, обшитые на лифах, рукавах и подолах золотой и серебряной тесьмой ажурной работы. У некоторых в волосах были высокие испанские гребни, а поверх них иногда еще ниспадающие с головы на плечи вуали из черных или белых кружев, так называемые мантильи. То, что их носили крестьянские женщины, меня не удивляло, но когда предо мной предстала донна Мария-Пиа — конечно, не в накрахмаленном ситцевом платье, а в элегантном туалете, но тоже в мантилье поверх высокого гребня, — я, признаться, был поражен. Поскольку она не сочла нужным отметить улыбкой такой этнографический маскарад, я тоже не улыбнулся и лишь еще почтительнее склонился к ее руке. Мантилья чудо как шла к ней. Лучи солнца, проникая сквозь тонкое плетенье кружева, бросали филигранные тени на ее щеки, на ее крупное, строгое и по-южному бледное лицо.
Зузу была без мантильи. Но в моих глазах и очаровательные пряди черных волос, спущенные на уши, были достаточной национальной метой. Зато одета она была даже темнее, чем мать, как для обедни; мужчины, профессор и дон Мигель, который пришел пешком и, пока мы обменивались взаимными приветствиями, присоединился к нам, были в строгих костюмах — черный сюртук и цилиндр, тогда как я оставался в обычном своем синем костюме с цветными полосками. Это оказалось несколько genant[218], но неопытность иностранца заслуживала снисхождения.
Я велел кучеру ехать парком и через Кампо Гранде — такой путь был спокойнее.
Профессор и его супруга сели на заднее сиденье. Зузу и я — напротив них, а дон Мигель — рядом с кучером. Мы ехали молча, лишь изредка перекидываясь словами, что было главным образом вызвано необыкновенно важной, даже чопорной и, казалось, осуждающей всякую болтовню осанкой сеньоры Марии. Муж ее один раз обратился ко мне с каким-то незначительным вопросом, но я, как бы спрашивая разрешения, непроизвольно поднял глаза на эту сурово торжественную женщину в иберийском уборе и ответил ему по возможности кратко. Серьги с подвесками из черного янтаря покачивались в ее ушах при легких толчках коляски.
Скопление экипажей у входа в цирк было огромное. Наши лошади медленно пробирались к подъезду сквозь эту гущу. Затем нас принял огромный шатер цирка с его перегородками, балюстрадами и все возвышающимся амфитеатром, где лишь изредка можно было заметить пустующее место. Служители с бантами на плече провели нас на теневую сторону, и мы уселись — не слишком высоко — над желтым кругом арены, посыпанной опилками и песком.
Гигантский амфитеатр быстро заполнился вплоть до самого последнего места. Кукук ничуть не преувеличил, рассказывая мне о живописном величии этого зрелища. В яркую картину цирка, казалось, была вписана вся нация, даже высокопоставленная публика на тенистой стороне уже самым своим видом старалась, пусть робко и стыдливо, слиться с народом, там, на солнцепеке.
Некоторые дамы, в том числе иностранки, как, например, госпожа де Гюйон и княгиня Маврокордато, щеголяли высокими гребнями и мантильями, на других, в подражанье национальному костюму крестьянок, были платья, обшитые золотой и серебряной тесьмой, а строгая одежда мужчин являлась как бы знаком внимания к народу или хотя бы к народности празднества.
В гигантском цирке царило радостно выжидательное, но сдержанное настроение, даже на солнечной стороне оно заметно отличалось от обычного настроения черни, чувствующей себя как дома на «мирских» стадионах и спортивных трибунах. Нетерпеливое возбуждение, которое я разделял со всею массой зрителей, уставившихся на пустой еще круг арены, — желтый ее покров вскоре должен был задымиться алыми лужами крови, — явно сдерживалось сознанием предстоящего священнодействия. Музыка на мгновение смолкла, и вместо какой-то концертной вещицы мавритано-испанского характера оркестр заиграл гимн, едва только принц, сухопарый мужчина со звездой на сюртуке и хризантемой в петлице, и его супруга, с мантильей на волосах, показались в ложе. Все встали с мест и зааплодировали. То же самое произошло и несколько позднее в честь совсем другого человека.
Выход принца и принцессы состоялся за одну минуту до трех. Когда часы начали бить, большие средние ворота растворились, под непрекращающуюся музыку пропуская процессию актеров — впереди три меченосца с аксельбантами на коротких болеро, в расшитых узких штанах, доходивших до половины икр, в белых чулках и туфлях с пряжками. За ними — бандерильеры, держащие в руках остроконечные, украшенные пестрыми лентами бандерильи, и столь же нарядно одетые капеадоры с узкими черными галстуками, струящимися по рубашке, и пунцовыми плащами, перекинутыми через руку. За бандерильерами показалась кавалькада пикадоров, вооруженных пиками, в шляпах с развевающимися лентами, на лошадях, стеганые попоны которых, наподобие матрацев, свисали на грудь и бока, и, наконец, упряжка разубранных цветами и лентами мулов, замыкающая процессию, которая двигалась по желтой арене прямо к ложе принца, где она и распалась, после того как каждый ее участник отвесил почтительный поклон. Я заметил, что некоторые тореадоры, направляясь к защитным барьерам, осеняли себя крестом.
Маленький оркестр снова умолк, внезапно, на полутакте; послышался одинокий и пронзительный звук трубы. Тишина вокруг была немая. И тут из распахнувшихся низких ворот, которых я раньше не заметил, выскакивает и мчится — я перешел здесь на настоящее время, потому что опять словно воочию вижу все это, — мчится нечто стихийное — бык, черный, тяжелый, могучий с виду, — непреодолимое скопище родящей и умерщвляющей силы, в котором древние, ранние народы видели бы богозверя, зверебога; грозно вращаются его глаза, рога изогнуты наподобие тех, из которых пили наши предки, но они крепко вросли в его широкий лоб и на торчащих, загнутых кверху концах несут неотвратимую смерть. Он рвется вперед, останавливается, упершись передними ногами, с яростью смотрит на красный плащ, который один из пикадоров, угодливо согнувшись, волочит по песку арены, бросается на это красное пятно, сверлит его рогами, зарывает в песок, и в тот миг, когда, склонив голову набок, он собирается еще раз ударить рогами красную тряпку, маленький человек отдергивает ее и одним прыжком оказывается позади быка. В ту же самую секунду два бандерильера втыкают пестрые бандерильи в жировую прослойку на его затылке. Бандерильи ушли в нее; они, видимо, снабжены крючками и держатся крепко, так как покачиваются и косо торчат из его тела до самого конца игры. Третий бандерильер всадил ему точно в холку короткую оперенную бандерилью, и это украшение, похожее на распростертые крылья голубя, тоже остается на нем в продолжение всей его дальнейшей смертоубийственной борьбы со смертью.
Я сидел между Кукуком и донной Марией-Пиа. Профессор время от времени наклонялся ко мне и шепотом комментировал происходящее. От него я узнал названия различных участников этой боевой игры. Он же рассказал мне, что бык до сегодняшнего дня вел счастливую жизнь на вольном пастбище, избалованный заботой и учтивым обхождением. Моя величавая соседка справа хранила молчание. Она отводила глаза от бога рожденья и смерти там внизу, на арене, только затем, чтобы укоризненно взглянуть на мужа, когда он говорил. Ее суровое бледное лицо в тени мантильи было неподвижно, но грудь быстро вздымалась и опускалась; уверенный, что она ничего не замечает, я больше смотрел на эту грудь, вздымающуюся от необоренного волнения, чем на проткнутое бандерильями с комично маленькими крылышками, залитое кровью жертвенное животное.
Я называю его так, потому что надо было быть уж очень тупым, чтобы не почувствовать охватившей вся и всех накаленной и в то же время священно радостной атмосферы, окружавшей это ни с чем не сравнимое смешение веселости, крови и благоговения, это пришедшее наружу первобытно-народное начало, это почерпнутое из глуби веков древнее празднество смерти. Позднее в экипаже профессор Кукук, уже получивший право говорить, стал распространяться о том же самом, но моему и без того тонкому, теперь же особенно обострившемуся чутью его ученые домыслы ничего существенно нового не сказали. Веселье и ярость разразились бешеным взрывом, когда бык чуть позднее, осененный внезапной догадкой, что эта неравная игра силы и разума добром не кончится, повернул к воротам, через которые выбежал на арену, и с вонзенными в его жир и мускулы нарядными остриями вознамерился уйти обратно в свое стойло.
По рядам пронеслась буря возмущения и насмешливого хохота. Не только на солнечной стороне, но и на нашей зрители повскакали с мест, свистя, крича, бранясь и отплевываясь. Моя пава тоже вскочила на ноги, свистнула что было силы, показала трусу длинный нос и — «хо-хо-хо!» — пронесся по цирку ее зычный насмешливый хохот. Пикадоры преградили путь быку, тыча в него своими тупыми пиками. Опять пестрые бандерильи! Некоторые для пущего веселья были снабжены потешными ракетами, которые с треском и шипом взрывались на его живом теле, впивались ему в шею, спину, бока. От боли и оскорбления его мимолетный приступ разума, так возмутивший толпу, перешел в слепую ярость, подобавшую могучему животному в этой смертной игре. Лошадь и всадник уже валялись на арене. Один зазевавшийся капеадор был поднят на рога и тяжело грохнулся наземь. Но взбесившегося быка удалось отвлечь от неподвижного тела, пользуясь его ненавистью к красному цвету; поверженный был поднят и унесен с арены под громкие аплодисменты. Надо сказать, что я так и не понял, к кому они относились: к потерпевшему или к яростному быку — возможно, к тому и другому. Мария да Круц то хлопала в ладоши, то быстро-быстро крестилась, бормоча что-то на своем родном языке, по всей вероятности молитву за здравие незадачливого капеадора.
Профессор высказал предположение, что бедняга отделался переломом нескольких ребер и сотрясением мозга.
— А вот и Рибейро, — сказал он вдруг. — Красивый малый!
От группы участников боя отделился один из эспадо, встреченный громким «ах» и приветствиями, свидетельствовавшими о его популярности; в то время как все остальные жались к барьеру, он остался на арене один на один с истекающим кровью разъяренным быком. Я обратил на него внимание еще во время процессии, ибо мой глаз немедленно отличает красивое и элегантное от обыденного. Юноша лет восемнадцати или девятнадцати, Рибейро и вправду был писаный красавец. Под черными волосами, спадавшими ему на самые брови, виднелось точеное, типично испанское лицо, на котором играла едва заметная улыбка, возможно, вызванная приемом, оказанным ему зрителями, а возможно, говорившая лишь о презрении к смерти и о сознании своей смелости; при этом черные его глаза смотрели серьезно и спокойно. Вышитая курточка с наплечниками и сужавшимися к запястью рукавами (ах, крестный Шиммельпристер некогда наряжал меня в точно такую) шла ему не меньше, чем мне в те далекие времена.
Я заметил, что у него тонкие, на редкость аристократические руки; в одной из них он держал вынутый из ножен блестящий дамасский клинок, держал, как трость на прогулке. Другою прижимал к себе пунцовый плащ. Впрочем, дойдя до середины уже взрытой и окровавленной арены, он бросил кинжал в песок и только слегка помахал плащом в направлении быка, всеми силами пытавшегося стряхнуть с себя бандерильи. Затем он встал неподвижно, с чуть заметной улыбкой, серьезным взглядом следя за несущимся на него зловещим мучеником, для которого он был единственной целью, словно одинокое дерево для удара молнии. Он стоял как вкопанный — слишком долго, несомненно, слишком долго. Надо было хорошо знать его, чтобы с ужасом не думать: еще секунда — и он будет сбит с ног, вспорот, убит, растоптан. Но вместо этого произошло нечто удивительно грациозное, тонко продуманное, прекрасное. Рога уже коснулись его, на них повис кусок вышивки с куртки, когда одно-единственное, почти неприметное движение, передавшееся красному плащу, заставило эти орудия смерти ударить туда, где его уже не было, ибо один неуловимый шаг — и он стоял сбоку от чудовища; бык и фигура человека с рукой, вытянутой вдоль черной спины, туда, где рога целились в извивающийся алый плащ, слились в одну дивную группу. Толпа повскакала с мест и с криком: «Рибейро!» и «toiro» — разразилась овацией. Я захлопал в ладоши, то же самое сделала и иберийская пава с бурно вздымающейся грудью.
Я успевал смотреть попеременно то на быстро распавшуюся группу «зверь и человек», то на нее, ибо эта женщина, суровая и стихийная, становилась для меня все более неотделимой от кровавой игры там внизу.
Рибейро в дуэте с toiro порадовал нас еще несколькими блистательными трюками; мне уже стало ясно, что все дело здесь в грациозных позах перед лицом опасности, в пластическом единении изящества и могучей силы.
Был момент, когда бык, ослабев и наскучив тщетностью своей злобы, отворотился от Рибейро и тупо уставился в землю, а его партнер, вдруг повернувшись к нему спиной, опустился на колени в песок, тотчас же легко вскочил и пошел на него, склонив голову, высоко подняв одну руку и волоча за собой красный плащ. Это выглядело очень смело, но он был уверен, что рогатый глупец хоть на мгновенье да оцепенеет. В другой раз, мчась впереди быка, он почти упал, но удержался на вытянутой руке, далеко отставив другую с бьющимся в воздухе плащом, неизменно повергающим в ярость его четвероногого противника, и тотчас же легким движением перескочил через его спину. Опять раздались оглушительные аплодисменты, за которые он не благодарил, считая, что они в такой же мере относятся к toiro, а этот последний не имел вкуса ни к славе, ни к благодарности. Хотя мне даже казалось, что он ощущает непристойность такого обхождения с жертвенным животным, до того, на вольном пастбище, знавшим лишь почтительную учтивость. Но в этом и была соль, которой здесь по-народному приправляли благоговенье перед кровью.
Покончив с игрой, Рибейро подбежал к брошенному им кинжалу, опустился на одно колено, все тем же приглашающим жестом распластал перед собой плащ и стал в упор глядеть, как бык, изготовившийся к нападению, приближается к нему неуклюжим галопом. Он подпустил его совсем близко, вплотную, точно рассчитав секунды, схватил с полу кинжал и молниеносно вонзил в его холку блестящий узкий клинок почти по самую рукоятку. Бык осел, перекатился с боку на бок, на мгновенье зарылся рогами в песок, словно это был пунцовый плащ, затих, и глаза его остекленели.
Право же, это был элегантнейший способ убоя. Я как сейчас вижу Рибейро: с плащом под мышкой он идет на цыпочках, словно стараясь потише отойти в сторонку, и оглядывается на свою бездыханную жертву. Но уже во время этой короткой схватки не на жизнь, а на смерть вся публика, как один человек, встала, бурей аплодисментов приветствуя быка — героя страшной игры, который так мужественно вел себя после того, как вначале сделал было попытку удрать с арены. Овация продолжалась до тех пор, пока упряжка мулов не увезла огромную тушу. Рибейро шел рядом с повозкой, воздавая последнюю почесть своему противнику. На арену он уже не возвратился. Под другим именем, в другой жизненной роли, как часть двуединого образа, суждено было мне встретить его несколько позднее. Но об этом в свое время и на своем месте.
Мы видели еще двух быков, менее интересных, как, впрочем, и эспада, сражавшиеся с ними. Один, например, всадил свой кинжал столь неумело, что бык не упал, хотя из него потоком хлынула кровь. Он стоял в такой позе, словно его рвало, расставив ноги, далеко вытянув шею, извергая в песок широкую струю крови, — неприятная картина. Ражий матадор, не в меру франтоватый и очень важничающий, вынужден был дать ему еще «удар милосердия», так что из тела быка торчали уже рукоятки двух кинжалов. Мы ушли.
В экипаже супруг Марии-Пиа научно прокомментировал то, что мы, то есть я, впервые видели сегодня. Он долго говорил о древнем римском веровании[219], спустившемся с вершин христианства до почитания не в меру кроволюбивого бога, культ которого едва не стал поперек дороги культу господа нашего Иисуса Христа как мировой религии, ибо тайны его были очень по сердцу народу. Новообращенных, согласно этому верованию, крестили не водой, но кровью быка, который, возможно, сам был богом и оживал в каждом, пролившем его кровь. В этом учении было какое-то извечное единство, нечто объединяющее жизнь и смерть в неделимое целое, и таинства его тоже зиждились на равенстве и единстве убийцы и убиенного, топора и жертвы, стрелы и цели… Я слушал профессора не слишком внимательно и лишь постольку, поскольку это не мешало мне смотреть на женщину, чья красота и сущность так ярко проявились на этом народном празднике, который, вернув ее к себе самой, сделал тем более достойной восхищенного созерцания. Грудь ее сейчас была спокойна. А я хотел вновь видеть ее вздымающейся.
О Зузу — теперь мне это стало ясно — я начисто забыл во время кровавого спектакля. Тем отважнее я решил исполнить наконец ее настойчивое требование и, благословись, вручить ей рисунки, которые она заранее считала своей собственностью: голую Заза со спущенными на уши волосами Зузу. На следующий день я снова был приглашен завтракать у Кукуков.
Некоторое похолодание, наступившее после прошедшего ночью дождя, позволило мне надеть пальто, во внутренний карман которого я положил свернутые трубочкой рисунки. Хуртадо тоже был там. За столом разговор вращался вокруг вчерашних впечатлений, и я, чтобы сделать приятное профессору, стал расспрашивать его о «вышедшей в тираж» религии, к которой с вершин христианства спускалась прямая дорожка. Многого он ко вчерашнему добавить не сумел и только возразил мне, что далеко не все ее обряды «вышли в тираж», так как подлинно народные священнодействия искони дымились жертвенной кровью, кровью бога, и пояснил мне связи, существующие между закланием жертвы и вчерашним кровавым празднеством. Я взглянул на грудь хозяйки дома, не вздымается ли она.
После кофе я распрощался с дамами, выговорив себе право нанести им еще последний визит, так как день моего отъезда был совсем близок. Вместе с профессором и сеньором Хуртадо, отправлявшимися обратно в музей, я сел в вагончик канатной дороги и уже в нижней части города простился с ними, выразив надежду на то, что благосклонная судьба в недалеком будущем позволит мне снова насладиться их обществом. Для вида я направился к «Савой паласу», но, зайдя за угол, огляделся по сторонам, повернул обратно и сел в тот же вагончик, отправляющийся наверх.
Я знал, что калитка в палисадник открыта. Погода с самого утра стояла по-осеннему мягкая и солнечная. У донны Марии-Пиа был час сиесты. Я не сомневался, что найду Зузу в садике за домом, куда из палисадника вела посыпанная гравием дорожка. В середине маленького газона цвели далии и астры. В глубине, по правую руку, олеандровые кусты защитным полукругом опоясывали скамейку. Моя милая сидела там под сенью олеандров в платье, похожем на то, в котором я увидел ее впервые, свободном, как она любила, в голубую полоску, с кушаком из той же материи и кружевным шитьем на полудлинных рукавах. Она читала книгу и не оторвалась от нее, не подняла на меня глаз, хотя, конечно, слышала мои осторожные шаги, пока я не встал перед нею. Сердце мое учащенно забилось.
— Ах, — она приоткрыла губы, показавшиеся мне, так же как и ее прелестное лицо, бледнее обыкновенного. — Вы еще здесь?
— Снова здесь, Зузу, я уже побывал в городе и тайком вернулся сюда, чтобы исполнить свое обещание.
— Весьма похвально, — сказала она. — Господин маркиз вспомнил о своем обязательстве, — наконец-то! Эта скамейка мало-помалу превратилась в какую-то ожидальню… — Она сказала лишнее и прикусила язычок.
— Как вы могли подумать, — заторопившись, возразил я, — что я позабуду о нашем уговоре, состоявшемся в той дивной галерее? Можно мне подсесть к вам? Эта скамейка в кустах куда укромнее, чем все остальные, на корте например. Боюсь, что теперь я снова заброшу теннис и разучусь играть…
— Ну, у Мейер-Новаро в Аргентине, наверно, есть теннисная площадка.
— Возможно. Но другая. Мне тяжело расставаться с Лиссабоном, Зузу. Я только что простился с вашим досточтимым отцом. Как замечательно он сегодня говорил о народных священнодействиях. Вчерашняя коррида, мягко говоря, курьезное зрелище.
— Я почти не смотрела на арену. Да и ваше внимание не было нераздельным — как всегда. Но к делу, маркиз! Где мои dessins?[220]
— Вот, — отвечал я. — Вы сами этого пожелали, Зузу… Поймите, это продукт моих мечтаний, так сказать, бессознательное творчество…
Она держала в руках эти несколько листков, рассматривая верхний. На нем рукой влюбленного было нарисовано тело Заза в разных позах. Диски серег совпадали и пряди на ушах тоже. В лице сходства было меньше, но что тут значило лицо!
Я сидел прямо, как донна Мария-Пиа, ко всему готовый, на все согласный, заранее глубоко взволнованный всем, что бы ни произошло. Кровь бросилась ей в лицо, едва она завидела собственную обворожительную наготу. Она вскочила, быстро, круто, вдоль и поперек разорвала эти шедевры и пустила трепещущие лоскутки бумаги по ветру. Конечно, так и должно было случиться. Но вот чего не должно было случиться и все-таки случилось, это следующее: какое-то мгновенье она с отчаянным выражением лица смотрела на обрывки бумаги, упавшие на землю, но вдруг глаза ее наполнились слезами, она снова опустилась на скамейку, обвила руками мою шею, спрятала пылающее личико на моей груди; короткие прерывистые вздохи вырывались у нее почти неслышно, тем не менее они мне сказали все; в то же время — и это было самое трогательное — маленький кулачок непрерывно и ритмично молотил по моему плечу. Я поцеловал ее руку на моей шее, притянул к себе лицо, покрывая поцелуями ее губы, и они ответили мне, совсем как в моих мечтах, совсем как я этого хотел, как представлял себе это, когда впервые увидел ее, мою Заза на площади О Рочо. И кто же, пробегая глазами эти строки, не позавидует мне? Не позавидует ей, впервые узнавшей любовь, хотя она и молотила по мне кулачком. Но какой неожиданный оборот судьбы! Какая превратность счастья!
Зузу резко откинула голову, разорвала наше объятие. Перед олеандрами и скамейкой, перед нами, стояла ее мать.
Молча, словно нас ударили по только что страстно соединенным губам, смотрели мы на величественную даму; возле ее большого бледного лица с суровым ртом, с нахмуренными бровями и раздувающимися крыльями носа покачивались подвески из черного янтаря. Вернее — смотрел на нее только я; Зузу прижала подбородок к груди и усиленно молотила кулачком, теперь уже по скамейке, на которой мы сидели.
Читатель поверит мне, что я был меньше обескуражен появлением матери, чем это можно было предположить. Возникшая передо мной столь неожиданно, она точно явилась на мой зов, и к понятной моей растерянности вдруг примешалась радость.
— Мадам, — учтиво сказал я, поднявшись с места. — Прошу прощения за то, что потревожил вас в час отдыха. Все это случилось как-то само собой и не переступило границ благопристойного…
— Молчите! — повелела властительница своим удивительно звучным, чуть гортанным голосом и обратилась к Зузу: — Сюзанна, ты сейчас пойдешь в свою комнату и останешься там, покуда тебя не позовут!
Затем она перевела взгляд на меня:
— Маркиз, я хочу поговорить с вами, следуйте за мной.
Зузу уже бежала по газону, который, видимо, и сделал шаги сеньоры неслышными. Сеньора же шла теперь по усыпанной гравием дорожке, и я, послушный ее велению, «следовал» за ней, иными словами, шел не подле нее, а немного поодаль и наискосок. Так мы вошли в дом, затем в гостиную, откуда одна дверь вела в столовую. За противоположной, неплотно прикрытой дверью, видимо, находилось помещение интимного характера. Рука суровой хозяйки дома прикрыла ее.
Наши взгляды встретились. Она была не то что красива, а удивительно хороша собой.
— Луи, — сказала она, — прежде всего мне следовало бы спросить, считаете ли вы, что именно так вам надлежало нас отблагодарить за наше португальское гостеприимство? Нет, молчите! Я отнюдь не хочу утруждать себя этим вопросом, а вас ответом на него. Я позвала вас сюда не затем, чтобы дать вам возможность принести вздорные извинения. Ими вы не искупите неразумия ваших поступков. Чудовищного неразумия. Все, что вам теперь остается и подобает, — это молчать, предоставив человеку более зрелому взять на себя заботу о вас и вернуть вас на правый путь с безответственно ребяческого пути, по которому вы ушли так далеко в вашей юношеской беспечности. Ну можно ли было столько намутить и напортить, поддавшись пагубному стремлению юности к юности. О чем вы думали? Что вам нужно от этого ребенка? Позабыв о благодарности, вы вносите сумбур и смятение в дом, гостеприимно открывший вам свои двери из уважения к вашему имени и прочим качествам, в дом, где царят порядок, разум, твердые правила. Сюзанна рано или поздно, скорее всего в самом недалеком будущем, станет женой дона Мигеля, достойного ассистента дона Антонио Хосе, — такова непреложная воля ее отца.