Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Повести, рассказы - Признания авантюриста Феликса Круля

ModernLib.Net / Классическая проза / Манн Томас / Признания авантюриста Феликса Круля - Чтение (стр. 22)
Автор: Манн Томас
Жанр: Классическая проза
Серия: Повести, рассказы

 

 


А горделиво-торжественный бег собаки, когда она, вскинув голову, несется к вам, держа в зубах птицу или зайца? О, это восхитительное зрелище! Одним словом, я большой любитель собак и с самого раннего детства привык к этим исконным друзьям человека. Проникновенный взгляд собаки, то, как она смеется с открытой пастью, когда ты шутишь с нею, — единственное животное, умеющее смеяться, — ее неуклюжие ласки, упругая красота ее движений, если это породистый пес, — все это согревает мне сердце! Происхождение собаки от волка или шакала стерлось в огромном количестве пород. Во всяком случае, теперь мы об этом так же мало думаем, как о происхождении лошади от тапира или носорога. Уже болотный шпиц в эпоху свайных построек ничем не напоминал своих предков, а кто вспомнит о волке при виде спаниеля, таксы, пуделя, шотландского терьера, который словно ходит на животе, или добродушнейшего сенбернара? Какое многоразличие видов! У других животных этого не существует. Свинья — всегда свинья, корова и есть корова. Но как поверить, что датский дог величиной с большого теленка и крохотный пинчер — то же самое животное! Интересно, — продолжал я болтать, приняв несколько более непринужденную позу и даже откинувшись на спинку кресла (посланник не замедлил последовать моему примеру), — что эти существа, огромные или крохотные, не отдают себе отчета в своих размерах и во взаимном общении не считаются с ними. Ведь любовь — простите, ваше величество, что я позволил себе коснуться этой темы, — начисто стирает представление о подходящем или неподходящем. У нас в замке имеется русская борзая по имени Фрипон — пес с повадками вельможи и надменно-сонной физиономией, обусловленной ничтожной величиной его мозга. С другой стороны, есть там еще и Миниме, мальтийская болонка моей мамы, комочек белого шелка, едва ли больше моего кулака. Казалось бы, Фрипон должен понимать, что эта вечно дрожащая маленькая принцесса в определенном отношении ему не пара. Так нет же, его хоть и держат вдали от нее, но стоит только ее женственности активизироваться, и он начинает скрежетать зубами от безотчетной влюбленности, так что слышно в соседней комнате.

Король развеселился при упоминании о скрежете зубовном.

— Ах, — заспешил я с продолжением, — надо мне еще рассказать вашему величеству об этой самой Миниме, чудном созданьице, чья конституция находится в весьма опасном противоречии с ее любовью вечно лежать на коленях у моей матушки. — И тут, милая мама, я воспроизвел, только гораздо лучше и с еще более комичной точностью, недавний рассказ о не раз повторявшейся трагедии на твоих коленях, испуганные возгласы, звонки, описал явление Аделаиды, невероятная жеманность которой только усиливается перед лицом разразившейся катастрофы, и ее вид, когда она уносит твою злополучную любимицу, а также старания нашего старика Радикюля, спешащего к тебе на выручку с лопаткой и ведром для золы.

Успех я имел беспримерный. Король держался за бока от смеха. И какая же это была радость видеть, как отягощенный заботами венценосец, в чьей стране существует мятежная партия, столь самозабвенно предается веселью. Не знаю, что подумали, слыша этот смех, дожидающиеся аудиенции, но одно достоверно — его величество искренне наслаждался невинным развлечением, которое я ему доставил. Но наконец он все-таки вспомнил, что имя посланника, так и светившегося гордостью оттого, что представленный им юноша сумел угодить повелителю, и мое собственное имя отнюдь не последние во флигель-адъютантском списке, и поднялся с кресел, тем самым давая знак, что аудиенция окончена. Покуда мы откланивались, я услышал, хотя это и не предназначалось для моих ушей, дважды повторенное: «Charmant! Charmant!»[204] — с которым монарх адресовался к господину де Гюйону. И вот, дорогие мои родители, то, что я сейчас скажу, надо думать, заставит вас мягче отнестись как к моим маленьким погрешностям против сыновнего пиетета, так и к самовольной задержке в Лиссабоне: ровно через два дня мне был вручен пакет из гофмаршальской части, вскрыв который я обнаружил нашейную звезду португальского ордена Красного Льва второй степени на алой ленте; так что отныне на официальных приемах я уже не буду появляться, как еще недавно у посланника, в ничем не украшенном фраке.

Я, конечно, понимаю, что подлинная ценность человека определяется не эмалью на его манишке, а тем, что у него в сердце. Но люди — вы знаете их дольше и лучше, чем я, — любят видимое, наглядное, осязаемые знаки достоинства, и я не браню их за это, сердцем понимая такое пристрастие, и поверьте, что только симпатия и любовь к ближним заставляют меня радоваться при мысли, что отныне мой Красный Лев второй степени будет тешить их детски наивное восприятие.

Итак, на сегодня хватит, дорогие мама и папа. Плут дает больше, чем имеет, и я надеюсь вскоре рассказать вам о новых впечатлениях, о дальнейшем познании мира, то есть о всем том, что стало мне доступно благодаря вашему великодушию. И если ответное письмо с сообщением о вашем благополучии еще успеет прийти по вышеуказанному адресу, то это сделает окончательно счастливым Вашего нежного и покорного сына

Лулу.


Это послание, тщательно написанное слегка склоняющимся влево почерком частично по-немецки, частично по-французски, — целая кипа маленьких бланков «Савой палас», — заканчивающееся окруженной овалом подписью, ушло к моим родителям в люксембургский замок Монрефюж. Я немало потрудился над ним, ибо был очень заинтересован в переписке с этими столь близкими мне людьми, и с превеликим нетерпением стал ждать ответа, который, как мне почему-то думалось, будет написан рукой маркизы. Над этим сочиненьицем я просидел много дней, и надо сказать, что оно, за исключением нескольких слегка затуманенных мест в начале, правдиво воссоздает события, даже в том пункте, где я говорю, что предложение господина де Гюйона представить меня ко двору совпало с моими заветными желаниями. Старательность, с которой писался этот лиссабонский отчет, я тем более вменяю себе в заслугу, что время для него мне приходилось отрывать от постоянного, уже с трудом удерживаемого в границах благоприличия общения с семейством Кукук, общения, которое — кто бы мог это подумать — главным образом сводилось к спорту, до сих пор известному мне не лучше, чем и все остальные виды спорта, а именно к игре в теннис с Зузу и ее приятелями по клубу.

Для того чтобы согласиться на предложение сыграть партию в теннис и действительно прийти на корт, требовалось немало дерзости. Но на третий день, как и было условлено, в точно назначенный мне час, в безукоризненном спортивном костюме — белых фланелевых брюках с белым же поясом, в рубашке с отложным воротничком, поверх которой я надел для улицы синюю куртку, в бесшумных парусиновых туфлях на тонкой резиновой подошве, придающих танцевальную легкость походке, — я явился на расположенную вблизи от дома Зузу двойную площадку, которую в эти часы оставляли за ней и ее друзьями. На душе у меня было почти так же, как в свое время, когда я, волнуясь, но полный радостной решимости, предстал перед военной врачебной комиссией. Решимость — все. Воодушевленный своим спортивным костюмом и окрыляющими туфлями, я твердо решил не ударить лицом в грязь в игре, которую мне хоть и доводилось видеть, но в которой я никогда не участвовал.

Я пришел раньше времени и оказался один на корте. Там имелся домик, служивший для раздеванья и хранения теннисных принадлежностей. Я вошел в него, снял куртку, взял ракетку, несколько штук прехорошеньких, белых как снег мячиков и, вернувшись на площадку, начал упражняться в манипулировании этими предметами. Легонько подкидывал мяч на пружинящей сетке ракетки, а когда он высоко подпрыгивал — ловил его в воздухе или всем известным движением, напоминающим легкое движение лопатой, поднимал с земли на ракетку. Чтобы размять плечи и испытать силу, необходимую для подачи, я посылал его обычным приемом или back hand'ом[205] через сетку — весьма относительно, конечно, ибо большей частью мои мячи ударялись об нее, летели за черту противоположного поля или, если я становился слишком ретив, то и через проволочную ограду площадки.

Так, с удовольствием сжимая рукоятку чудесного орудия игры, носился я в singl'е[206] с невидимым противником, за каковым занятием меня и застала Зузу Кукук, появившаяся вместе с двумя партнерами, юношей и девицей, тоже с ног до головы в белом, которые, как выяснилось, были не братом и сестрой, а кузеном и кузиной. Его звали, кажется, Коста, а может — Куна, ее — если не Лопес, то Камоэс, точно я уже не помню.

— Смотрите-ка, маркиз тренируется соло. Это выглядит весьма любопытно, — насмешливо объявила Зузу и стала знакомить меня с обоими своими спутниками, очень изящными, но бесконечно уступающими ей в прелести, а затем и с подошедшими членами клуба, дамами и мужчинами: Салдаха, Виченте, де Менезес, Феррейра и как там их еще всех звали.

Игроков собралось уже двенадцать человек, включая меня, но четверо, болтая и смеясь, уселись на скамейку, добровольно взяв на себя роль зрителей. Остальные разошлись по площадкам. Зузу и я очутились друг против друга на одной из них. Какой-то долговязый юнец вскарабкался на место судьи, чтобы отмечать и объявлять, кому засчитывается удар, а также все ауты, геймы и сеты.

Зузу встала у сетки, я же, предоставив это место своей партнерше, зеленоглазой барышне с желтоватым цветом лица, отошел к задней черте и, придав своему телу максимально собранное положение, приготовился к игре. Первым подавал партнер Зузу, вышеупомянутый субтильный кузен, и надо сказать, что подача у него была сильная. Тем не менее первый мяч мне удалось отбить таким точным и низким ударом, что Зузу даже снисходительно проговорила: «Ну что ж!» Но затем я наделал массу глупостей и, скрывая за суетливой беготней и прыжками полное свое неумение, сильно увеличил счет противника. Далее, с деланным хладнокровием и небрежностью играя игрока, я запускал отчаянные «свечи» и вообще проделывал с мячом какие-то немыслимые трюки, которые наряду с моими безбожными аутами или ударами в сетку возбуждали веселье зрителей, и все же в силу чистого наития мне часто удавались удары, странно не вязавшиеся с полным моим невежеством в этом виде спорта, отчего могло создаться впечатление, что я играю спустя рукава и не тороплюсь продемонстрировать свои способности. Я озадачивал партнеров и зрителей то невероятной стремительностью подачи, то тем, как я «гасил» мяч у сетки, то превосходнейшей отдачей с самых разных точек площадки — и всем этим я был обязан тому горению и подъему, которые испытывал в присутствии Зузу. Как сейчас вижу себя то принимающим труднейший драйв — одна нога у меня вытянута вперед, другая, согнутая в колене, почти касается земли, — вероятно, это была красивая картина, так как зрители наградили меня аплодисментами; то — взвившимся высоко в воздух, чтобы опять под аплодисменты и крики «браво» с силой отдать мяч, посланный маленьким кузеном и прошедший высоко над головой моей партнерши, а также в прочих невероятных, вдохновенных положениях, приносивших мне неожиданные удачи.

Надо сказать, что Зузу, игравшая умело, со спокойной корректностью, отнюдь не смеялась над моими промахами — когда, например, при подаче я, вместо того чтобы ударить ракеткой по мной же подброшенному мячу, ударял ею по воздуху, ни над прочими нелепыми выходками, но и никак не реагировала на неожиданные удачи и успех, который они мне приносили. Слишком уж случайные, эти лавры не могли помешать тому, что, несмотря на энергичную работу моей партнерши, через двадцать минут сторона Зузу уже насчитывала четыре выигранных гейма, а в последующие десять — и сет. Мы прекратили игру, уступив площадку ожидавшим своей очереди, и, разгоряченные, уселись на одну из скамеек.

— Игра маркиза не лишена занятности, — заметила моя желто-зеленая партнерша, которой я испортил немало крови.

— Un peu phantastique pourtant[207], — отозвалась Зузу, заинтересованная в моей репутации, так как она рекомендовала меня в клуб.

Но я чувствовал, что эта «фантастичность» не повредила мне в ее глазах. Я опять сослался на то, что давно не держал в руках ракетки, и выразил надежду, вновь обретя былую сноровку, стать достойным своих партнеров и противников. В то время как мы, уже переслав болтать, смотрели на игру тех, кто нас сменил, и радовались хорошим ударам, к нам подошел какой-то господин, некий Фиделио, и, обратившись по-португальски к кузену и желто-зеленой девице, отозвал их в сторону. Не успели мы остаться наедине с Зузу, как она спросила:

— Ну, а рисунки, маркиз? Где они? Вы же знаете, что я хочу посмотреть их и оставить себе.

— Помилуйте, Зузу, — отвечал я. — Не мог же я принести их сюда. Куда бы я их дел и как бы вам показал, ведь здесь нас каждую минуту могли бы застать врасплох…

— Это еще что за оборот — «застать врасплох»?

— Милая Зузу, ведь эти результаты моих мечтательных воспоминаний о встрече с вами не предназначены для глаз третьего, не говоря уже о том, что они вряд ли предназначены и для ваших глаз. Честное слово, я бы очень хотел, чтобы обстоятельства здесь, и у вас дома, и вообще везде давали нам больше возможности посекретничать.

— Посекретничать! Будьте добры выбирать выражения!

— Но вы же сами принуждаете меня к секретничанью, а между тем все складывается так, что это невозможно устроить.

— Я просто говорю, что вам нужно найти способ передать мне рисунки. Для этого вы достаточно ловки. Вы проявили ловкость в теннисе, я из деликатности назвала вашу игру фантастической, на деле вы часто мазали так, словно первый раз в жизни играли в теннис. Но ловким вы все-таки оставались.

— Как мне приятно, Зузу, слышать это из ваших уст…

— А, собственно, по какому праву вы называете меня Зузу?

— Да ведь вас никто не зовет иначе, а кроме того, я так полюбил это ваше имя. Я весь встрепенулся, когда впервые его услышал, и тотчас же заключил его в свое сердце…

— Как можно заключить в сердце имя?

— Имя неразрывно связано с человеком, который его носит. Поэтому, Зузу, мне и было так радостно услышать из ваших уст — как приятно мне говорить о ваших устах! — снисходительный и отчасти даже похвальный отзыв о моей злополучной игре. Поверьте мне, если она выглядела хоть относительно сносью, то только в силу счастливого сознания, что ваши дивные черные глаза следят за мной.

— Очень мило. А известно ли вам, маркиз, что то, чем вы сейчас занимаетесь, называется ухаживанием? По оригинальности это сильно уступает вашей игре. Большинство здешних молодых людей рассматривает теннис как более или менее подходящий предлог для этого мерзкого занятия.

— Мерзкого, Зузу? Почему же? На днях я уже слышал, как вы называли любовь неприличной темой и при этом слове даже сказали «фу».

— Я и опять так скажу. Все вы противные, испорченные мальчишки, только и думающие о неприличном.

— О, если вы собрались уходить, вы лишаете меня возможности сказать несколько слов в защиту любви.

— Я и хочу лишить вас этой возможности. Мы уже слишком долго сидим здесь вдвоем. Во-первых, это не принято, а во-вторых (когда я говорю «во-первых», то у меня всегда есть наготове «во-вторых»), во-вторых, на вас не производит впечатления одиночное и в восторг вы приходите только от комбинированного.

«Она ревнует меня к своей матери», — не без удовольствия подумал я:

Зузу обронила «au revoir»[208] и удалилась. Ах, если бы и царственная мамаша ревновала меня к дочке! Это гармонировало бы с ревностью, которая нередко крылась в моем чувстве к одной из-за чувства к другой.

Расстояние от теннисной площадки до виллы Кукук мы прошли вместе с кузиной и кузеном, жившими чуть подальше. За завтраком, который, собственно, должен был быть прощальным, но теперь уже таковым не считался, на этот раз нас было четверо; Хуртадо сегодня отсутствовал. Приправой к кушаньям служили шпильки, отпускаемые Зузу относительно моей игры в теннис, которой, судя по ее благосклонным расспросам, в известной мере интересовалась и донна Мария-Пиа; она особенно оживилась, когда Зузу удостоила упомянуть о двух-трех моих подвигах. Я говорю «удостоила», потому что Зузу цедила слова сквозь зубы и, словно сердясь, хмурила брови. Когда я упрекнул ее за это, она ответила:

— Сержусь? Конечно. Такие удары не вязались с вашим неумением играть. Это было противоестественно.

— Скажи лучше — сверхъестественно, — рассмеялся профессор. — По-моему, все объясняется галантностью маркиза, который хотел уступить вам победу.

— Вот и видно, что ты ничего не смыслишь в спорте, папочка, — злобно отозвалась она, — если думаешь, что галантность могла тут играть какую-нибудь роль, и слишком уж мягко объясняешь абсурдное поведение твоего дорожного знакомого.

— Папа вообще мягкий человек, — подытожила сеньора состоявшийся обмен мнениями.

Этот завтрак завершился прогулкой, как многие другие завтраки, на которые меня приглашали Кукуки в течение последующих недель. В дальнейшем поездки в окрестности Лиссабона следовали почти за каждым завтраком. Но об этом я скажу несколько позднее. Теперь же мне хочется еще только вспомнить о радости, которую я испытал, когда, недели через две после ухода моего письма, портье вручил мне письмо от моей матери, маркизы. Написанное по-немецки, оно гласило:

Виктория, маркиза де Веноста, урожденная фон Плеттенберг.

Замок Монрефюж, 3 сентября 1895 г.

Мой милый Лулу!

Твое письмо от 25-го прошлого месяца было своевременно вручено папе и мне, и теперь мы оба благодарим тебя за это, несомненно, интересное и подробное послание. Твой почерк, Лулу, всегда оставлявший желать лучшего, и сейчас не лишен известной манерности, но зато твой стиль стал заметно изящнее и округленнее, что я отчасти приписываю влиянию парижской атмосферы, все более заметно сказывающемуся на тебе; ведь парижане превыше всего ценят острое и меткое слово, а ты долго дышал парижским воздухом. Кроме того, видно, правду говорят, что любовь к красивой и благородной форме (а она всегда была тебе присуща, потому что мы заронили ее в твою душу) насквозь проникает человека, обусловливая не только его внешние манеры, но и всю его жизнь, а следовательно, простирается и на его способ выражаться как устно, так и письменно.

И все же я не верю, что ты действительно был так элегантно красноречив перед лицом его величества короля Карлоса, как ты это изображаешь в своем письме. Это, надо думать, эпистолярная вольность. Тем не менее ты доставил нам искреннее удовольствие, в первую очередь, конечно, высказанными тобой убеждениями: они столь же близки твоему отцу, сколь и его величеству королю Португалии. Мы оба полностью разделяем твою мысль о божественном предопределении земных различий между богатыми и бедными, знатными и простыми, а также о необходимости нищенства. Как могли бы мы благотворительствовать и совершать христианские добрые дела, если б на свете не было бедных и несчастных?

Но это лишь в виде предисловия.

Не скрою — впрочем, ты ничего другого и не ожидаешь, — что твое достаточно своевольное решение отложить на столь долгий срок поездку в Аргентину вначале привело нас в некоторую растерянность. Но затем мы с ним примирились, ибо основания, которые ты приводишь, достаточно уважительны, и ты прав, говоря, что результаты оправдывают твой поступок. В первую очередь я, конечно, имею в виду награждение тебя орденом Красного Льва, которым ты обязан как милости его величества, так и личному своему обаянию. Папа и я от души поздравляем тебя с наградой. Это весьма почтенный орден, редко достающийся человеку в столь юном возрасте, и хотя ты пожалован орденом второй степени, но, право же, второстепенным такое отличие назвать нельзя. Оно послужит к чести всей нашей семьи.

Об этом радостном событии мне рассказала и госпожа Ирмингард де Гюйон в письме, которое пришло почти одновременно с твоим; в нем подробно говорится о твоих успехах в обществе, известных ей со слов мужа. Она хотела порадовать мое материнское сердце и достигла цели. Но, не желая, конечно, тебя огорчить, замечу, что ее описания, вернее описания посланника, я читала не без некоторого недоумения. Шутником ты был всегда, но таких пародийных талантов и дара перевоплощения, позволившего тебе весь вечер потешать общество, и в том числе принца королевской крови, а также заставить смеяться почти уже не по-королевски обремененного заботами короля, — этого мы за тобой не знали. Но хватит! Письмо г-жи Гюйон подтверждает твои собственные сообщения, и я здесь еще раз замечу, что успех оправдывает средства. Прощаю тебе, дитя мое, что ты использовал для своих «представлений» подробности нашей домашней жизни, которые лучше было бы не предавать гласности. Я пишу тебе, а Миниме лежит на моих коленях, и я уверена, что она присоединилась бы к моей точке зрения, если бы ее умишко мог все это обнять и взвесить. Ты позволил себе крайние преувеличения и гротескные вольности и выставил свою мать в достаточно смешном свете, изображая, как она, вся перепачканная и чуть ли не в обмороке, лежит в кресле, а старый Радикюль спешит к ней на помощь с лопаткой и ведром для золы. Такого ведра я и в глаза не видывала, оно продукт твоего рвения во что бы то ни стало занять общество, но поскольку это рвение принесло столь отрадные плоды, я не в претензии, что мое достоинство понесло известный урон.

Конечно, рассчитанные на материнское сердце уверения госпожи де Гюйон, что ты повсюду считаешься писаным красавцем, даже образцом юношеской красоты, тоже в известной мере удивили нас. Ты, правда, недурен собой и, конечно, стараешься принизить свои внешние данные, с благодушной насмешкой над самим собою говоря, что у тебя щеки-яблоки и глазки-щелочки. Это, разумеется, не так. Но писаным красавцем ты считаться не можешь, и такого рода комплименты рассердили бы меня, если б я, как женщина, не знала, что желание нравиться делает человека красивее, как бы просветляет его изнутри, одним словом, является наилучшим средством pour corriger la nature[209].

Но что это я распространяюсь о твоей внешности, не все ли равно, хорош ты собой или только passable![210] Дело ведь не в твоей красоте, а в твоем душевном здоровье, в том, чтобы ты избег опасности общественного крушения (нередко заставлявшей дрожать нас, твоих родителей). У нас камень свалился с души, когда из твоего письма и даже раньше — из твоей телеграммы — мы поняли, что это путешествие явилось наилучшим средством освободить твой дух из плена унижающих его желаний и проектов, показать их тебе в истинном свете, то есть как немыслимые и порочные, и заставить тебя позабыть о них, а заодно и о той особе, которая, к нашему ужасу, тебе все эти желания внушила.

Судя по твоему письму, на помощь нам пришли еще и дополнительные обстоятельства. Я не могу не усматривать счастливого предопределения в твоей встрече с этим профессором и директором музея, чье имя звучит, правда, несколько смешно; то, что ты принят в его доме, тоже приносит тебе немалую пользу и способствует твоему исцелению. Развлечение необходимо человеку, а когда оно еще обогащает его блистательными знаниями, как в твоем случае — я сужу по упоминанию о морской лилии (растении мне незнакомом) и твоем кратком рассказе о происхождении собаки, и лошади, — то это тем более хорошо. Такие вещи служат украшением светской беседы и выгодно отличают молодого человека, который умеет непретенциозно и тактично вставить их в разговор, от тех, что располагают лишь спортивным лексиконом. Не сделай из этого вывода, будто мы недовольны, что ты возобновил заброшенную тобой игру в лаун-теннис, очень полезную для твоего здоровья.

Если общение с дамами Кукук, матерью и дочерью, о которых ты отзываешься не без иронии, для тебя менее интересно и поучительно, чем общение с хозяином дома и его помощником, то, полагаю, мне не надо напоминать тебе (хотя тем, что я это пишу, я уже тебе напоминаю), что, постоянно оставаясь рыцарем, как и подобает кавалеру, ты не должен дать им заметить такое твое равнодушие.

Итак, всего тебе хорошего, милый Лулу! Если через месяц или полтора, когда вернется «Кап Аркона», ты наконец отплывешь от берегов Европы, то мы вознесем молитвы господу о ниспослании тебе плаванья, не мучительного для желудка. Из-за долгой задержки ты прибудешь в разгар аргентинской весны и, верно, испытаешь всю прелесть лета на противоположном полушарии. Надеюсь, ты заботишься о соответствующем гардеробе? Я особенно рекомендую тебе легкую фланель, ибо она наилучшим образом предохраняет от простуды, которую, как это ни странно, иногда даже легче схватить в жару, чем в холодную погоду. Если тебе недостанет средств, имеющихся в твоем распоряжении, то положись на меня, я уж всегда сумею добиться у твоего отца разумной и умеренной прибавки.

По прибытии в Аргентину передай самый, дружеский поклон господину консулу Мейеру и его супруге.

Благословляющая тебя maman.

10

Когда я вспоминаю об удивительно элегантных экипажах, блестящих лакированных викториях, фаэтонах и обитых шелком купе, временами находившихся в моем владении, меня умиляет ребяческая радость, которую мне доставлял разве что приличный экипаж, помесячно нанятый мною в Лиссабоне и почти всегда дожидавшийся меня у «Савой паласа», так что мне лишь изредка приходилось просить портье протелефонировать в контору наемных экипажей, чтобы его вызвать. Собственно, это была обыкновенная четырехместная пролетка, правда, с откидным верхом и, видимо, купленная конторой уже в подержанном виде у бывшего владельца. Лошади и экипаж выглядели вполне сносно, а приличествующую «собственному выезду» кучерскую одежду, то есть цилиндр с розеткой, синий сюртук и сапоги с отворотами, контора по моему требованию раздобыла за небольшую приплату.

Я с удовольствием садился в экипаж; ступеньку откидывал мальчик, помощник швейцара, а кучер, сняв цилиндр, кланялся мне с высоты козел. Экипаж был мне нужен не только для катанья в парках и за городом ради собственного удовольствия, но и для того, чтобы солидно подъезжать к тем высокопоставленным домам, куда меня наперебой приглашали после вечера у посланника и тем более после аудиенции у короля. Так, я получил приглашение от богача-виноторговца по фамилии Салдаха и его необыкновенно дородной супруги на garden party[211] в их великолепном пригородном имении, где, поскольку летний сезон был уже на исходе и лиссабонцы начинали возвращаться в город, собралось действительно светское общество. Почти ту же компанию, только с некоторыми вариациями и менее многочисленную, встретил я на двух обедах; один из них давали греческий поверенный в делах князь Маврокордато и его классически прекрасная и при этом на редкость податливая супруга, другой — в голландском посольстве — барон и баронесса Фос ван Стинвик. Эти оказии давали мне возможность щегольнуть своим Красным Львом, с которым все меня поздравляли. На авенида мне теперь приходилось то и дело снимать шляпу, так как мои светские знакомства приумножились, но все это была чисто внешняя сторона жизни, вернее безразличная; подлинный же мой интерес был прикован к белому домику там, на горе, к двуединому образу матери и дочери.

Стоит ли говорить, что и экипажем я обзавелся прежде всего для них. Ведь таким образом я мог доставить им удовольствие загородных поездок, к примеру в исторические места, красоту которых я, еще не видев их, прославлял перед королем. И не было для меня ничего более приятного, чем смотреть на величаво породистую мать и ее обворожительную дочку, сидя на передней скамеечке экипажа рядом с доном Мигелем, который иной раз специально освобождался для того, чтобы ехать с нами в какой-нибудь замок или монастырь и объяснять нам эти исторические достопримечательности.

Таким прогулкам и пикникам, устраивавшимся раз, а то и два в неделю, обычно предшествовали партия в теннис и завтрак в семейном кругу Кукуков.

В скором времени моя игра сделалась ровнее, независимо от того, бывал ли я партнером Зузу, или ее противником, или играл без нее на соседнем корте. Удивительные и вдохновенные мои подвиги тоже кончились заодно с комичными промахами, изобличавшими мое невежество в этом виде спорта, я стал просто заурядным игроком, хотя волнующая близость любимой временами сообщала моим действиям больше физического вдохновения — если можно так выразиться, — чем это свойственно заурядности. Если б только мне чаще удавалось оставаться с ней с глазу на глаз! Южная строгость нравов на каждом шагу чинила этому препятствия.

О том, чтобы зайти за Зузу и вместе с нею отправиться на теннисную площадку, не могло быть и речи; мы встречались уже на месте. Побыть с ней вдвоем на обратном пути тоже не представлялось возможным; нас всегда кто-нибудь сопровождал, это стало уже чем-то само собой разумеющимся. О тет-а-тет у нее дома перед обедом, после него в гостиной или где бы то ни было нечего было и помышлять. Только в краткие минуты отдыха на скамье по ту сторону сетки, огораживавшей корт, мне изредка удавалось наедине перекинуться с нею словом, и она всякий раз напоминала мне о злополучных рисунках, требовала, чтобы я их ей показал, вернее — отдал бы в полное ее распоряжение. Не вступая с ней в пререкания по поводу ее своенравных претензий на право владеть ими, я отговаривался невозможностью улучить подходящую минуту, для того чтобы исполнить ее желание. На деле я не был уверен, что у меня когда-нибудь хватить духа показать ей эти дерзостные творения, и цеплялся за свою неуверенность, равно как и за ее неутоленное любопытство — если это правильное слово, — ибо таинственные рисунки стали узами, связывавшими меня с нею, узами бесконечно радостными для меня и которые я ни за что на свете не хотел порвать.

Иметь общую тайну, как бы состоять с Зузу в заговоре против всех остальных — по душе это было ей или не по душе — мне представлялось необыкновенно важным и сладостным. Так, я всегда с нею первой делился своими светскими впечатлениями и лишь после того рассказывал о них за столом у Кукуков, причем ей я все описывал точнее, доверительнее, острее, чем ее домашним, радуясь, что нам можно обменяться понимающим взглядом, улыбкой воспоминания о чем-то нам одним известном.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26