Шмелиный мед
ModernLib.Net / Зарубежная проза и поэзия / Линдгрен Торгни / Шмелиный мед - Чтение
(стр. 4)
— Она была добрая, — сказал один из них.
А второй ответил:
— Вовсе нет! Она гладила нас по голове, дула на нас и никогда не била. И по утрам одевала нас, чтобы мы не замерзли. Она хотела, чтобы мы были счастливыми, клала нам в кашу патоку. — Так делали во все времена, клали что-нибудь в ячневую кашу детям, а то бы пришлось отдать ее свиньям. — И она подарила нам жизнь. А у нее не было другого выхода, не могла же она вечно ходить тяжелой. — И она играла для нас на цитре и пела — и решала примеры из задачника. И сшила нам футбольный мяч из кожаного мешка, что остался от деда. Это и есть доброта! — Человек не может быть добрым. Доброта складывается из бесконечного количества составных частей. Никто не способен иметь их все. — Кто из вас сказал это? — спросила она. — Должно быть, я, — ответил Хадар, — Да, это был я. И он извинился, что не сразу сумел сказать, кто чего из них говорил, между братьями возможна любая путаница. Но теперь он даже вспомнил, что следующие слова произнес Улоф: — Ты никогда не любил доброту! У тебя доброта вызывает лишь смех. Ты вечно издеваешься над добротой. А теперь ты отказываешь в доброте даже матери! И, сказав это, Улоф плюнул в Хадара. — Она была как все, — ответил Хадар. — Ничего в ней особенного не было. Тогда Улоф кулаком двинул его в живот, как раз туда, где нынче угнездился рак, и крикнул: — Почитай свою мать, иначе попадешь к дьяволу! И доброта вовсе не смесь одного, другого и третьего, доброта добра сама по себе и по своим результатам! И ежели вздумаешь возражать, я тебя поколочу вот этим велосипедным рулем, научу уму-разуму! Он и вправду в одной руке держал велосипедный руль, которым теперь вовсю размахивал. И Хадар отступил на пару шагов назад и сказал: Нет ничего чистого, без примеси. Кругом одна муть и скверна, — ежели бы существовала чистая доброта, так ее было б нипочем не распознать, она была б как воздух! После чего Улоф бросился на него с велосипедным рулем, никелированным рулем со звонком. — Мать была добрая! — крикнул он. — Это от нее нам досталась наша собственная доброта! Мать была чистая, без скверны! И доброта все победит! Без доброты мы пропащие h ни на что не годные! Заруби это себе на носу на всю жизнь! И он начал колотить Хадара по рукам и ногам, да, даже по затылку и по коленям, и по ребрам и по шее, и все время звонил звонок. На этом закончился рассказ Хадара о разговоре, который он помнил дословно. — Ну? — произнесла она. — И что потом? Нет, ничего больше он вспомнить не может, никакого «потом», таковы уж воспоминания, начинаются враз и так же кончаются, это вроде глухариного тока или сигнала времени по радио, все воспоминания обрублены с обоих концов. Но вот именно это воспоминание он иногда прокручивает про себя, чтобы твердо помнить. — Ради Улофа, — добавил он. — Это ведь то, что Улоф говорил и чего хотел. Той ночью она проснулась, почувствовав, что ей что-то давит на затылок и лоб, — она спала на спине, сложив на груди руки. Чуть подальше на одеяле лежала книга, которую она читала перед сном, «Legenda aurea». Это был Хадар, его рука покоилась у нее на голове, он всматривался в Катарину, несмотря на темь. Спишь, — сказал он. Ну спи, спи — Как ты сюда попал? спросила она. — Ногами, поднялся по лестнице — Ну, спи, спи. — Ты разобьешься насмерть, когда будешь спускаться, — сказала она. — Будешь валяться в сенях грудой костей. — Я должен рассказать насчет Минны, Тебе надо знать, как у нас было. Как у меня было с Минной и почему мне приходилось метить ее ножом. Она всегда просыпалась медленно, нередко, проснувшись, просто лежала не двигаясь, с открытыми глазами. Хадар сжал рукой ее лоб и виски, словно проверяя, нет ли у нее температуры. Она осторожно отвела его ладонь. Минна? — переспросила она. — Какая Минна? Женщина Улофа, — сказал Хадар. Женщина, что вышла замуж за Улофа. А разве Улоф ничего не говорил про Минну, не показывал ее фотографию, не рассказывал о том, какие блюда она ему готовила? Нет. Он ничего не говорил. Ну так вот как было дело: она действительно приехала с Улофом, по собственной воле последовала за ним из Рислидена, где он нашел ее, и обвенчалась с ним. Она была молода, и Улоф был молод, и даже он, Хадар, был молод. Красотой она не отличалась, нет, вовсе не красавица, но она была свежая, хорошего роста, и когда он ночью, такой вот, как эта, думает о ней, все ее существо представляется ему привлекательным и желанным, и от нее всегда пахло мылом. Она была светловолосая, нет, не только светловолосая, а светлая или, вернее, белая, белые волосы, белые брови и белые ресницы, чуток колеру было лишь в глазах, в кончиках ногтей и в крови, что проступала под кожей. Для этого есть слово, — сказал он. Да, — ответила она. — Это имеет название. Такою белой она была, что ежели бы он сидел вот так, на краешке ее кровати, то ее было бы видно почти как днем. Такая вот была Минна. Он никогда не вмешивался. Это его не касалось. Улоф обзавелся женщиной. вот и все. Улофу требовалась женщина, потому-то он и пустился в путь, аж до Рислидена добрался, и нашел ее — доказательство налицо. И случилось так, что она пришла к нему, Хадару, чтобы поесть соленой свинины. Ей приходилось готовить Улофу одни лишь бисквиты, черничную кашу и пудинги из манки, супы из сока и блинчики с ванильным сахаром — у нее в голосе чуть ли не слезы звучали, — ну и, стало быть, когда Улоф уходил в лес или спускался к озеру, она приходила, садилась на стул возле двери и говорила, ее голос был похож на ее волосы и брови, бесцветный и тонкий, чтобы не сказать жалобный, но в то же время красивый, как голос птицы. Она сказала, что ей одиноко в этой деревушке, которая состояла всего из двух домишек и хозяйственных построек, и что она скучает по дому, по Рислидену. Или вообще-то не по самому Рислидену, а по соленой свинине Рислидена. Свинину следовало нарезать толстыми ломтями, не снимая кожи, и жарить на медленном огне, чтобы жир не темнел и не терял вкуса, и потом можно было смешать ее с картофельным пюре. Если бы Минна знала, что ее заставят отказаться от соли, что в ее жизни больше не будет места. соленому, Улофу никогда бы не удалось ее одурачить и соблазнить. Дома в Рислидене она и представить себе не могла жизни без соленой свинины. Но ей не пришло в голову спросить насчет соленой свинины Улофа, а сейчас уже ничего не воротишь. Хадар, привалившись к кровати, наклонился над Катариной, чтобы та наверняка все расслышала. Она прервала его вопросом: Она была умственно отсталая? Минна была слабоумная? О нет, она была в высшей степени думающим человеком, он не встречал людей с такими богатыми и разумными мыслями, как у нее, доказательством служит то, что она думала по поводу соленой свинины. И еще она сумела описать ему сладкую пищу, само ощущение и восприятие сладости: первые куски были, как им и положено быть, не лучше и не хуже, чем другая еда, Божий дар в любом виде, но после еще двух-трех кусков разом наступала блаженная сытость и появлялась мысль, что этот как раз то, что тебе требовалось, и былб чувство, что сладость ударяет в голову, прямо как своего рода опьянение. А потом, после десятого или пятнадцатого куска, возникало перенасыщение, вдруг оказывалось невозможно втиснуть в себя еще одну ложку, кусок или крошку, и наконец сытость перерастала в раздумье, мученье и отвращение. Таким образом, сладкое насыщало, но надолго утолить голод не могло. Так сказала Минна. А ежели человек говорит такое, он не слабоумный. А когда они поели свинины и картошки — они стояли бок о бок у плиты, варили картошку и жарили свинину, — он с ней переспал, или, вернее: они переспали друг с другом — он, Хадар, и она, Минна. Улоф все еще сидел в лодке на озере или был в лесу с топором и пилой для крепежного леса; что бы Улоф ни делал, у него уходило гораздо больше времени, чем требовалось, уже тогда на нем начало нарастать сахарное сало, которое отягощало его. Они переспали на ватном одеяле, которое он, Хадар, расстелил на полу между столом и диваном. Они вместе расстелили одеяло. Тут Катарина вновь прервала его. — Но почему, — спросила она — тебе пришлось порезать ее ножом? — Я не резал, — сказал Хадар. — Я только метил. И он помахал рукой перед ее носом, чтобы показать разницу между «резать» и «метить». Через какое-то время она снова пришла — кто способен жить без соленой свинины или, к примеру, молодой картошки, которую окунаешь в крупную соль, или селедки, вымоченной час в воде, — и все повторилось — они стояли рядышком возле раскаленной плиты, поели, расстелили ватное одеяло. Они вместе наслаждались силой и радостью, которые подарила им соленая пища. И он понял, что все повторится, все всегда начинается сначала, реки беспрерывно текут в море, и, однако же, море никогда не наполняется до краев, она опять придет к нему, а Улоф будет в лодкена озере или в лесу, и раз они будут заниматься одним и тем же. И он испугался, что в его голове начнется смута и путаница, ничего он так не страшился, как этого; помутнения памяти. Чтобы не сбиться со счету, он, стало быть, и сделал осторожненько два надреза на внутренней стороне ее ляжки. Так поступает и охотник, любой охотник: он никогда не забывает первого уложенного им зверя, но уже после второго делает две зарубки на прикладе ружья, одну — на память о незабываемом первом случае, а другую — на память о следующем, и так продолжает до тех пор, пока у него не начнут трястись руки и не помутнеют глаза и он станет непригоден для охоты. Это было так просто. И безболезненно. Острее финки, чем у него, не было, сквозь свиной окорок нож проходил сам по себе, он, Хадар, мог бы этимножом безнаркоза вырезать гландыили аппендикс. Постепенно или, вернее, очень скоро эти жалкие надрезы зарубцевались, на Минне все заживало как на кошке, такое бывает лишь в здоровых и сильных семьях, и когда он потом спал с ней, когда потом они спали друг с другом, он мог пересчитывать рубцы кончиками пальцев, он хорошо помнит, что она частенько, да, всегда, в общем-то, сама направляла и перекладывала его руку, кончики пальцев правой руки, на эти рубцы, она тоже боялась, как бы он не сбился со счета. Так вот обстояло дело с этими метками на внутренней стороне ее бедра. Да, так обстояло дело с его и ее царапинами, ранками, которые один из них нанес другому, он и Минна. Он хочет, чтобы Катарина знала. Он так устал, что даже положил голову на ее подушку, она села и осторожно приподняла его. — Тебе надо спать, — сказала она. — Ты можешь говорить со мной по утрам, я буду слушать, можешь рассказывать что хочешь, времени у нас сколько угодно. Нужда поговорить поговорить появляется ночью, — сказал Хадар. Я помогу тебе спуститься с лестницы, поддержу тебя. Завтра ты скажешь мне все, что захочешь, все, что тебе придет на ум. Но когда наступил день, он не произнес ни слова, он лежал на диване, закрыв глаза, чтобы не дать ей заговорить с ним, даже когда она кормила его киселем с сухариками, не открыл глаз. Да, они не желали рассказывать ей о своей жизни — ни Хадар, ни Улоф, — да она и не требовала этого от них. Но, бывало, она записывала кое-что на полях в блокноте, очевидно, то, что было для них очень важным. Пока они, так сказать, еще живы. Коровы, записала она. Овцы и свиньи. Лошади. Бревна. Погода. Однажды она написала: Улоф скоро умрет. Через несколько страниц появилась запись: Хадар умирает И Хадар, как будто прочитав эту короткую запись на полях и пожелав развить и уточнить фразу, как-то вечером бросил несколько слов о своеобразии его положения. Умирание — это тоже способ жить, заверил он, это в высшей степени жизнь, обостренное существование, которое, в общем-то, не дозволяет ничего говорить и показывать, человек есть, и больше ничего, человек лишь напрягается до предела, стараясь сохранить жизнь, чтобы она не осталась навечно неоконченной; когда умирающий говорит, то не для того, чтобы сказать что-то особенное, а просто чтобы убить время. Его отец лежал в ее каморке и говорил. Иногда он, Хадар, выбирал время посидеть и послушать. По большей части это было бессмысленно. Ничего, что он не слышал бы тысячу раз, сказано не было. Последнее, о чем говорил отец, — что надо перенести столбик ворот у доильного навеса на два фута вправо. Ворота слишком узки для телеги с дровами, особливо ежели это кривые длинные березы с Надскбергет. Повествование о Кристофере становилось все свободнее, ей не хватало источников. Целую главу она посвятила его собачьей голове, вернее, тому невероятному представлению, что его голова якобы была похожа на голову шнауцера, что он выл по-собачьи, когда к нему обращались, и вцеплялся зубами в горло или ноги одиноких прохожих, если его дразнили; эта живописная деталь возникла в легенде на германской почве в X веке, она лишь показывала разницу между восточным и германским мышлением; Катарина употребила такие слова, как «профанация» и «брутализация». Агиография — самое свободное изо всех искусств, писала она. Возможно, у Кристофера было отдаленное сходство с сенбернаром, развивать эту мысль она не захотела. Она обнаружила епископа, который обучал Кристофера и стал его спутником, епископ варил ему суп, стирал одежду и записывал все чудеса, случавшиеся в его присутствии, позднее он свидетельствовал на процессе канонизации. Хадар и Улоф перестали спрашивать ее о книге, которую она писала, их это больше не интересовало, они уже всё поняли насчет книги, они слишком устали. А еще она написала письмо своему издателю. При случае она его отошлет. «Я задержалась здесь на пару дней, — писала она, — в крошечной деревушке под названием Эвреберг, снимаю мансарду. Не сердись, если книга не будет закончена к весне. "Сердиться', конечно, неправильное слово, мои книги вряд ли являются большим приобретением для издательства. Но ты понимаешь, что я имею в виду. У меня не получается писать так просто и деловито, как я предполагала, опубликовать книгу в твоей маленькой серии самобытных биографий ты не сможешь. Денег присылать не надо, я обойдусь. Мой хозяин — пожилой господин с богатым и многосторонним жизненным опытом. Он немного прихварывает. Мне доставляют большое удовольствие его рассказы. Здесь в горах довольно холодно, холоднее, чем я ожидала, жалею, что не взяла с собой шерстяного белья. Я напишу тебе, когда у меня появится более или менее постоянный адрес». В один прекрасный день она попыталась заговорить с Улофом о его жене. — Он не резал ее ножом, — сказала она, Хадар не резал Минну, он только метил ее ножом. Улоф тоже теперь целыми сутками неподвижно лежал на диване, он не садился, когда она приходила, даже головы не поворачивал, когда она открывала дверь и входила. Каждый день она ставила рядом с ним то, в чем он нуждался: коробки с «питательными» продуктами на стул в изголовье и эмалированное ведро в ногах. В этот день он все-таки попытался приподняться, ему удалось по локоть засунуть руку под спину и повернуть к ней верхнюю часть туловища. Это Хадар сказал? — спросил он. — Хадар так говорит? — Да, — ответила она. — Он метил ее так осторожно, что она почти и не замечала. Теперь, когда Улоф не лежал ничком на спине, ему стало трудно дышать, голос у него сделался писклявым, то и дело срывался. — Он резал, — сказал он, — резал так, как делают, вспарывая мешки с удобрениями. Ежели бы у меня прямо под кожей было мясо и кровь, как у других людей, я бы взял нож и показал тебе. Кровь и сырое мясо. Он резал точно, как я бы это делал. — Он говорит, что она соглашалась, — возразила она. — Не обращала внимания, говорит он. Хадар никогда не понимал, сколько в ней было кротости, какую пользу она приносила, сказал Улоф. — Она была моя, потому-то он и мучал ее. Ему бы меня резать, но на это у него не хватало смелости. — Что ты сделал? — спросила она. — Что ты сделал для Минны? — А что мне было делать? Что можно сделать с таким человеком, как Хадар? Эмалированное ведро было наполовину заполнено, надо опорожнить его и вымыть. И потом он же перестал, — сказал Улоф. Шестнадцать порезов сделал, а потом перестал. Он снова откинулся на подушку и сцепил руки под подбородком. — Как он сейчас выглядит? — поинтересовался Улоф. — Я об этом много думаю — как выглядит Хадар. После всех этих лет. Как прошлогодняя трава? Или как обезьяна? Или как мертворожденный теленок." Да, — ответила она, наверное, именно так и выглядит. Когда она вернулась с пустым и вымытым ведром, он уже спал. Деревянная кукла, деревяшка, которая, очевидно, была когда-то куклой, лежала у Хадара на подушке, часть ее почернела, потому что он беспрестанно засовывал в рот то, что, возможно, представляло собой голову, и сосал и лизал. Но в конце концов ты оставил Минну в покое, — сказала ему Катарина. — После шестнадцатого рубца. Это Улоф говорит? Да. Улоф так утверждает. Значит, он считал! Эта сволочь совала туда пальцы и считала! — Считала Минна. Она сказала — шестнадцать. Зима за окном оставалась неизменной, она разрасталась, снег, стужа, вероятно, темь тоже. Возможно, стоял уже январь, возможно. Рождество уже миновало, Катарина не отмечала рождества с детства, несколько дней не приходила газета, в эти дни она разжигала плиту кусками коры, которые сдирала с поленьев. Пришла рождественская открытка из Сундсвалля, двумя булавками Катарина прикрепила ее на стенку возле занавески у обеденного стола. Церковь Густава Адольфа в зимнем убранстве. В Сундсвалле все хорошо. Перед церковными воротами стоял рисованный гном с фонарем в руке. «Счастливого Рождества! желают родные из Сундсвалля». Она должна была родить, — сказал Хадар. Я не хотел тревожить ребенка, который был в ней.
Он напрягся, желая приподнять голову и повернуться к ней лицом, но череп, хоть и выглядел жалко, оказался чересчур тяжелым. — Значит, она родила вам ребенка? — спросила Катарина. — Минна родила ребенка вам обоим? Когда он попытался ответить, лицо его сморщилось, а губы затряслись так, что ему с трудом удалось выговорить. Да, — сказал он. Натурально, она родила ребенка, да. Потом какое-то время лежал, собираясь с духом. — Это был мой ребенок, — сказал он. И после того, как губы его пришли в прежнее онемевшее состояние, он объяснил ей, что именно на время почти лишило его дара речи, что именно случалось с ним, когда его мысли блуждали вокруг Минны и ребенка. Пусть не воображает, будто это от наплыва чувств. Чувства — это чужеземное, противоестественное и новомодное явление. Чувства — это то, что люди себе изготавливают при надобности, это вещи или, может быть, предметы первой необходимости, которые люди делают или показывают, когда их заставляет нужда, чувства могут пригодиться прежде всего в толкучке и в толпе, но, конечно же, и между двумя людьми, особливо в южной Швеции. Чувства — это инструмент, которым пользуются, чтобы управлять собой и другими. Здесь, в горах, чувства без пользы, ему, Хадару, они никогда не были нужны, ему даже не приходилось их остерегаться. Нет, то, что пронизывает его в тех случаях, когда он не силах отвлечься от мыслей о Минне и ребенке, — совсем иное, нежели чувства, нечто неизмеримо большее и более сложное. Внутренняя дрожь, тряска и трепет — вот от чего у него перехватывает дыхание и сжимается сердце, как от звука большого и мощного аккордеона, да, по сути, точно его грудная клетка, все его нутро как бы принимает вид скулящего и стонущего аккордеона. Невыносимо. Название этого состояния ему неизвестно. Да, она родила ребенка, сына, его, Хадара, сына, он должен был носить фамилию Хадарссон, сохранить его имя для потомков. Мальчика, который неоспоримо имел его, Хадара, черты, с розовыми щечками, темными глазами, широкими ногтями и мощными кистями рук, и лоб его собирался в глубокие морщины, когда он задумывался. Минна принесла его в ивовой корзине показать, малышу было всего несколько дней, она сидела вот тут, на кухне, и кормила его грудью. А ему, Хадару, позволили взять мальчика в руки и пальцами удостовериться, что тельце без порчи и изъянов. И он сказал Минне, что Эдвард — имя хорошее, так звали деда, что мальчика надо назвать Эдвардом. — Да, — ответила Минна, — Эдвард — это хорошо, мне нравится имя Эдвард, Эдвард красивое имя. Но после этого Улоф отвез мальчика к священнику и окрестил его Ларсом. Ребенку не пришлось зваться Эдвардом, только Ларсом. Ларсом звали отца матери из Сорселе, которого они и в глаза не видели, его погребло под вагоном угля. — Ужасно, сказал Хадар, ежели человеку не позволено носить своего настоящего имени, ежели его заставляют прожить жизнь под неправильным именем, ежели он с одной стороны — настоящий, а с другой — его заставляют быть кем-то другим. — Больше не могу, сказал Хадар, — ты иди писать книгу, а я буду спать. Днем бывало светло не больше пары часов; краешек солнца мимолетно высовывался из-за горной гряды на юге, после чего рассвет неспешно, но неумолимо переходил в сумерки. В светлые часы она ходила к Улофу. — Конечно, — сказал он однажды, — конечно, ты живешь у Хадара, на его чердаке живешь, но в глубине души болеешь обо мне. Тебе невмоготу думать, что Хадар будет хоронить меня, что сбросит меня в озеро, точно мертворожденного теленка, что он сделает из меня кормушку для окуней. Он, Улоф, осмеливается даже утверждать, что это ради него она осталась, она хочет убедиться, что он переживет Хадара, ежели бы дело касалось только Хадара и его рака, она бы не осталась. — Я не осталась, — возразила она. — Я уеду со дня на день. Тут у него в голосе появились жалобные и хнычущие нотки, и он протянул руку и коснулся ее локтя. Неужто она хочет сказать, что его жизнь недостаточно хороша, чтобы быть основательной причиной для нее, Катарины, в корне пересмотреть свои планы на отъезд и отложить в сторону все другие дела, разве он не полноценный и достойный предмет ее любви и заботы, разве его жизнь не притягательна, не прекрасна и бесценна? — У тебя хорошая жизнь, — ответила она. В последние недели у него на теле начали появляться маленькие красноватые волдыри, особенно на груди и плечах. — Сыпь, — сказал он. Она делала ему примочки из холодной воды и глицерина, пузырек с глицерином она обнаружила не верхней полке кладовки. Это глицерин Минны, пояснил он, она добавляла его в бруснику, с которой мы ели рыбу. — Ты рыбачил? — спросила она. — Сидел в лодке на озере? — Минна лучше этого ничего не знала, когда кто-нибудь сидел в лодке на озере. Минна обычно готовила мне с собой завтрак, а потом говорила: Иди посиди на озере. И ты ел рыбу? — Ежели посахарить окуней как следует, их вполне можно есть, по вкусу похожи на марципаны. А вот с щукой ничего не поделаешь. — Рыбу, — сказал он, — едят большим и указательным пальцами. Какая досада, продолжал он, что она, Катарина, не появилась у него намного раньше. Они могли бы вместе сидеть в лодке на озере. Он тогда был намного моложе (насколько, точно он говорить не пожелал), сильнее, ловчее и изобретательнее. Именно изобретательность всегда отличала его. Он придумал не только есть окуней с сахаром, но и изобрел суп из репы и сахарный отвар, который варится из еловых корней и ивовых побегов, и патоку из вербы, не говоря уж обо всем остальном, что он придумал и сделал и что теперь забыл. И его пот пах вкусно, он пах как жидкое мыло и стиральный порошок. Но она, Катарина, должна была бы прийти к нему намного раньше еще и из-за его памяти, у него была замечательная и безошибочная память. А сейчас память изменяет ему, память и длинные, связные мысли. Он помнит, как его мысли, бывало, цеплялись друга за друга, одна за другую, точно позвонки у рыбы. Тогда бы она могла спросить его о чем угодно, бы хотелось отметить, что когда-то он точно знал, как обстоят дела, к примеру, со смертью и вечностью и Богом, мог и правда ответить на любой вопрос, но теперь он все забыл, ничего не помнит о своих мыслях и знаниях. Поскольку она не приехала намного раньше, то не сумеет получить сколько-нибудь достоверного ответа на великие вопросы жизни. Но он очень хорошо помнит, до чего точно все знал; память, ежели к ней пристально приглядеться, своего рода забвение, она ничуть не хуже веры, да, именно это и есть его вера, крепкая как скала. — Это чистая правда, — сказал он. В центре красных волдырей на груди и руках начали образовываться маленькие белые гнойнички. Сыпь наливается соком, — сказал он. А почему мне надо было именно к тебе приехать со моими вопросами? Об одиночестве — она не раз заводила об этом речь — Хадар сказал так. Одинокая жизнь хороша тем, что можно по-настоящему узнать самого себя. Не нужно напрягаться, чтобы попытаться понять кого-то друтого, всю силу своей мысли можно направить внутрь себя. Сейчас, и он осмеливается это утверждать, у него внутри нет ничего, что он бы не знал. Больше всего он ненавидит в других всяческого рода самообманы. Сам он никогда не врал самому себе. Он сам себе судья, очень строгий судья. Если у него и есть какой недостаток, так это то, что он бывал чересчур беспощадным к себе, иногда даже жестоким. Как вот, например, в отношении вожделения и инстинктов. В этом случае он себя так жестко распекал, что похоть порой обращалась в свою противоположность, она превратилась в крест, который ему пришлось нести. Но в основном все было, несмотря ни на что, хорошо. Любовь к истине — вот что он больше всего ценит в себе. Фальшивым он быть неспособен. Правда, в момент откровений он ненавидит самого себя, но в то же время гордится своей способностью быть откровенным. Он любит даже самые отвратительные и горькие истины. Он умолял врача показать ему фотографию опухоли, да, ежели б было можно, он попросил бы ее вырезать и положить в стеклянную банку, чтоб она все время была у него перед глазами. Так он относился ко всем уродствам, гнойникам и ранам в своей жизни, ему хотелось постоянно иметь их перед глазами. Ценно и то, что он никогда не вмешивался в жизнь других людей, оставлял их в покое. — Это правда, — сказал он. Улоф же, напротив, мог бы захлебнуться и утонуть в собственной фальши и лжи. Если бы она приехала в другое время года, поведала она Хадару, не будь этой отвратительной зимы, то она, Катарина, не осталась бы даже на столь короткое время, как сейчас, тогда бы она не согласилась так легкомысленно на ночевку, она бы и впрямь отказалась от этой короткой передышки. Где-то ты все равно должна быть, — сказал он. Когда она позже спросила Хадара о мальчике, нет, не спросила, просто упомянула этого малыша, которого Минна носила и родила и которому не дали его настоящего имени, ребенка, принесенного Минной в ивовой корзине, он начал говорить о своих болях, его голос звучал возмущенно, и он стучал костяшками пальцев по лбу и вискам. Она должна понять его, сказал он, понять, что он не может говорить с ней так легко и свободно, как она, наверное, ожидала, что он не может болтать о том о сем, как это наверняка принято в южной Швеции, ведь боли то и дело прерывают его речь и мысли. Она, то есть боль, похожа на часы, которые бьют, и человек вынужден замолкать и считать удары, или на дятла, который отдохнет с минутку, а потом вновь принимается бешено долбить. У Улофа, естественно, ничего не болит, он способен говорить сколько угодно, его ничто не прерывает, ему нужно лишь время от времени переводить дух, в его сладкой жизни нет места боли. Зато между болью и солью есть смутная связь, да, боль некоторым образом является крайней и последней формой соли. Она, боль, просто-таки возмущает его, стало быть, он называл ее также мукой, пыткой и страданиями; и боль, и возмущение в конечном счете идут от опухоли. Ему очень хочется думать, что речь по-прежнему идет об одной-единственной опухоли, потому-то он и говорит «опухоль», так сказать, о праопухоли, той, к которой он почти привык и с которой почти научился жить. И даже ежели она уже размножилась и у нее появились бесчисленные потомки, корневые отростки и побеги в самых чудных местах в его теле, его мысль предпочитает держаться за первую и безусловно настоящую опухоль. Тем самым и боль остается целой и неделимой. Было бы невыносимо или, во всяком случае, излишне тяжело думать о клубке или куче дочерних и вторичных болей, которые разум должен тщетно пытаться различить и составить себе о них представление. Конечно, нельзя отрицать, что боль на самом деле, ежели основательно покопаться в сердце и почках, состоит из бесчисленных ручейков и притоков, которые в конце концов сливаются в один водный поток, омывающий все существо, но для собственного, личного ощущения боли это значения не имеет. Улоф, отметил он, никогда бы не смог говорить с ней таким вот образом, он не знает, что такое боль, он не болен, он просто умирает. Ведь он умирает, да? — Да, — подтвердила она. — Конечно, умирает, все время. Боль здесь, в горах, продолжал он, явление редкое, во всяком случае, ее редко видели, он не может припомнить, что когда-нибудь видел сколько-нибудь значительную боль у знакомых или родных, хотя они, спору нет, болели и даже умирали на его глазах. Возможно, боль там присутствовала, но ему ни разу не удалось ее заметить. Быть может, стужа, снег и темь оказывают болеутоляющее воздействие. Он понял, что на юге боль — гораздо более обычное явление и на нее обращают больше внимания. Поэтому ему доставил радость или, по крайней мере, утешение тот факт, что она решила совершить эту поездку ради него и остаться у него. Поскольку она с юга, он может совершенно свободно, да, почти легкомысленно говорить с ней о боли, ему не надо скрывать от нее боль, она для нее — самая обычная вещь на свете.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7
|