Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Шмелиный мед

ModernLib.Net / Зарубежная проза и поэзия / Линдгрен Торгни / Шмелиный мед - Чтение (стр. 6)
Автор: Линдгрен Торгни
Жанр: Зарубежная проза и поэзия

 

 


      — Он и я, — ответил Хадар. — Хотя копал, работал ломом и выбрасывал землю — он.
      Ему, сыну, шел шестнадцатый год, он был дома, свободен от школы, которая должна была сделать из него губернского прокурора или егеря, стояли весна и лето, и на нем, сыне, только джинсы и
      сапоги, одно удовольствие было смотреть на него, он насыпал и тянул за канат так, что капельки пота летели во все стороны, он весь горел от усердия, не признаваясь, однако, где же он останется, какую сторону вала выберет.
      Но, очевидно, между ними, Хадаром и сыном, было тайное соглашение.
      И Хадар обычно стоял там, наблюдая за сыном, давал советы и указания, куда лучше просунуть лом под камень, как уложить землю и песок, чтобы они не осыпались, он был вроде полководца. Насколько он помнит, эти дни были самыми счастливыми в его жизни.
      Тут он прервался, сделал остановку на самых счастливых днях в своей жизни.
      А потом сказал:
      — Ты ведь меня не бросишь.
      — Бросить, — ответила она, — можно лишь того, с кем живешь.
      — Ты не поиграешь мне на цитре?
      Но этого она не умела — играть на цитре.
      Хадар говорит, что не ров должны были вырыть, — сказала она Улофу, — а вал построить.
      Куда-то мальчик должен был бросать землю, которую он выкапывал, — ответил Улоф, — получалось вроде вала. Ежели копаешь ров, получается вал.
      — И он не верит, что у тебя больное сердце.
      И тогда внезапно и неожиданно Улоф сказал:
      — Да, пожалуй, так оно и есть, он наверняка прав — Хадар.
      Свое признание ему пришлось оправдывать.
      Эта так называемая болезнь вовсе не какая-то там особенная, нет, напротив, самая что ни на есть забубенная. И сердце у него на самом деле совсем не слабое, наверное, оно просто-напросто чересчур сильное, как раз эта дикая и необузданная сила и составляет слабую сторону его сердца, оно стучит и колотится в ребра так, что он порой боится, как бы они не сломались. Да, его лихое сердце захватило власть над ним, Улофом, — не считая этого, он сейчас здоровее, чем когда бы то ни было.
      — А так ведь, — сказала она, можно действительно подумать, что ты одной ногой в могиле.
      Нет, воистину нет!
      Он пролежал вот уже почти год, он отдыхал, этот отдых не мог не оказать своего действия, против самых тяжелых испытаний помогает только одно — отдых. Он, Улоф, становится крепче с каждым днем, и наконец наступит момент, когда он полностью отдохнет, и тогда все пройдет. А где гитара? — спросила она еще.
      Какая гитара?
      На которой мальчик обычно играл.
      Ах, да. Конечно. Про гитару он совершенно забыл, помнить о ней было бы тоже идиотским излишеством с его стороны, но гитара существовала, и мальчик изредка бренчал на ней, искал мелодии, хотя вообще-то так ни одной и не нашел.
      Сейчас она, слава Богу, сожжена; когда больше ни у кого не было повода на ней играть, ее сожгли, он про это забыл, — гитару, на которой никто не играет, жалкую, ничего не значащую дешевую гитару почему бы и не сжечь.
      Ты больше не потеешь, — сказала она Хадару. — Давным-давно ты говорил, что с потом вся твоя хворь выйдет.
      Давным-давно? — удивился он. — Никак невозможно. Ты только-только приехала. Я совсем недавно привез тебя.
      Слишком давно, — ответила она. — Когда я приехала, твоя кошка еще была жива.
      Тогда он сделал усилие, чтобы повернуться головой к двери и убедиться, что кошки действительно нет.
      — А он? — спросил он — Он был? Сын.
      — Нет. Я его никогда не видела.
      Нет, разумеется, теперь он знает, ему стыдно за свою рассеянность; вероятно, болезнь уже затронула и память, болезнь в сочетании с зимней стужей; его память всегда хуже летом, чем зимой, когда все промерзает.
      И он принялся обеими руками тереть лоб и затылок, чтобы растопить замерзшие воспоминания и мысли в своей арктической голове.
      Нет, конечно, сына она видеть никак не могла, никто не мог его видеть уже много лет, с той самой весны, когда начали возводить вал, это он знает. Если бы не Улоф и то устройство, которое он соорудил! Подъемное устройство, которое он сколотил из четырех бревен, с поперечным брусом, воротом и цепью! Деревянное сооружение, с помощью которого он поднимал каменные глыбы и пни!
      Кто? — спросила она. — Кто соорудил устройство?
      Сын, разумеется!
      Никто в этих краях, кроме сына, не сумел бы сделать что-нибудь подобное, такое замечательное изобретение, — никто, кроме сына с его жилистыми руками и незамутненными мыслями!
      И как раз сейчас ему вспомнилось родимое пятно: на правом плече у него, сына, было родимое пятно в виде бабочки; когда он напрягал мышцы, бабочка начинала летать.
      — А цепь была с лесосплава, — сказал Хадар.
      И замолчал.
      — И? — произнесла она. — И?
      Но больше он в данный момент ничего не помнил, он всплыл на поверхность целиком использованного им времени и больше ничего не помнит.
      Таким он стал. Бывало, он сам говорил:
      — Таким я стал.
      Иногда он показывал на что-нибудь пальцами, которые был уже не в состоянии разогнуть, и спрашивал:
      — Что это?
      Это специальное устройство, которое ты прибил к стене, — отвечала она.
      На стене возле окна в кухне Улофа булавкой была пришпилена фотография из газеты, побуревшая от старости; разобрать, что на ней изображено, было невозможно.
      Когда Катарина однажды случайно остановилась перед ней, Улоф сказал:
      Не смей его снимать!
      Кого? — не поняла она.
      Снимок из газеты, — пояснил Улоф. Он должен висеть там.
      — Не буду, — сказала она. — Никакой это больше не снимок.
      — Краше снимков не бывает, — возразил он. Его Минна вырезала и повесила. Из «Норра Вестерботтен».
      Что на нем изображено? — спросила она.
      На нем изображено лето пятьдесят девятого, — ответил он, — весна пятьдесят девятого.
      Так вот. Он видит перед собой снимок в мельчайших деталях: склон к проливу Арне-бергссундет, обе высоченные березы, приближающийся паром, рислиденский паром, ивовые кусты на берегу, девятнадцатое мая пятьдесят девятого, мужик с рыболовной ловушкой на плече, Минна подумала, что это Ламберт Экман, и воздух был мягкий и сладкий от сока деревьев и травы.
      Лето пятьдесят девятого.
      Последнее настоящее лето, после этого бывали лишь летняя погода, мнимое лето, лето-насмешка, лето — обманщик.
      Ты же помнишь ту весну?
      Но она не помнила какую-то особую весну; насколько она знала, все весны одинаковые.
      Именно той весной и летом они должны были рыть ров, и случилось то, что случилось, и теперь он, Улоф, лежит здесь, и, в общем-то, ему хорошо, но потом, после пятьдесят девятого, уже никогда не было так, как раньше; он — беспомощный и всеми покинутый, не полумертвый, а полуживой, она единственная, кто у него есть, и претендующая на роль его сиделки — даже не хочет попробовать сок, который он добывает из волдырей на груди.
      И тогда она наконец сдалась, позволила ему вылить содержимое ложки себе на ладонь и вылизала эти несколько капелек.
      Что-то это мне напоминает, — сказала она. Только не помню что.
      Точно так, объяснил он, обстоит дело и с ним. По какой-то причине, он сам не знает почему, этот вкус заставляет его вспоминать Минну и мальчика, необъяснимо и странно, поскольку он никогда, ни разу, не пробовал мальчика языком, в этих широтах этого не делают.
      Может быть, это как-то связано с тем вкусом, который появился у него во рту, когда он пытался спасти мальчика, когда, как зверь, боролся за то, чтобы удержать его на этом свете, в тот раз рот у него наполнился кровью, и потом он харкал слизью и сукровицей еще не меньше трех дней.
      На этом он оборвал разговор.
      — Все связано, — сказал он. — Снимок на стене, вкус на языке, лето пятьдесят девятого мальчик. Все связано.
      Ты все-таки попробовала! — добавил он. Вот уж не думал!
      Запасы, которые они себе сделали в хозяйственных постройках, комнатах и на чердаках, казались неистощимыми: продукты, сладости, напитки, болеутоляющие.
      Ты почти ничего не расходуешь, — сказала она Хадару. — Как и Улоф.
      Я, может, еще долго протяну, — ответил он. — И Улоф почти столько же.
      Вы не воспринимаете время всерьез, сказала она. — Вы просто позволяете ему идти, да и то вряд ли. Вы не следуете за временем, не подчиняетесь ему.
      Хадар жевал белую сильнодействующую таблетку, глотать ему становилось все труднее и труднее.
      — То, что происходит на самом деле, — сказал он, — всегда происходит быстро. Когда что-нибудь происходит, не имеет значения, идешь ты, сидишь или лежишь, — ты бессилен. Так было с мальчиком, и так было с Минной. Вот так.
      — Я ничего не знаю. О мальчике и Минне.
      Да, да, она никогда ничего не знает. Никогда понятия не имеет. По крайней мере, именно это она пытается ему внушить — что ей ничего не известно.
      Но вот что, стало быть, произошло, он обязан поставить ее в известность.
      Мальчик установил сооружение у будущего вала, он обмотал цепью валун, по форме похожий на конский череп, громадный конский череп, и поднял его в воздух, валун висел на цепи.
      И тут что-то произошло, тогда-то все и случилось.
      И никто, кроме Минны, не видел, как это произошло; она вынесла из кухни стул и сидела в тени под рябиной, на ней были очки, которые защищали ее от света, она сидела и перелистывала «Норра Вестерботтен» и одновременно поглядывала на мальчика, похоже, все время ждала, что что-нибудь случится, такая она уж была.
      Что-то случилось с валуном, или что-то случилось с цепью или с воротом.
      И цепь рвануло, она захлестнулась петлей, петля обвила мальчика под рукой и вокруг шеи так, что он взлетел в воздух и повис, а валун грохнулся обратно в яму.
      — Удивляюсь, — сказал Хадар, — что у меня хватает сил рассказывать тебе про это.
      А об этом, добавил он, воистину нелегко говорить.
      Он проглотил таблетку.
      — Не надо, сказала она. Отдохни.
      Но он хочет завершить начатое, наконец-то она узнает, каков на самом деле Улоф.
      — Со временем, — сказал он, — можно кое-как бороться, но против событий защититься невозможно.
      Тогда, когда произошло это событие, когда мальчик взмыл в воздух и повис в цепи, это видела одна Минна.
      И она отшвырнула «Норра Вестерботтен» и закричала так, как не кричал никто ни до, ни после здесь, в горах; Улоф, который, наверно, лежал на диване в кухне и сосал сахар, услышал крик, и сам он, Хадар, закрашивавший царапину от камня на автомобиле, услышал крик, и они оба бросили свои занятия и кинулись к валу под домом, им сразу стало ясно, что случилось что-то ужасное, что-то наверняка случилось с мальчиком.
      И они прибежали к устройству, и валу, и мальчику одновременно, и Улоф без передыху орал:
      Он мой, не смей его трогать! Он мой! Не смей его трогать!
      И это было точь-в-точь то, что намеревался крикнуть он сам, Хадар.
      Ибо он не представлял себе ничего более противоестественного и вопиющего, чем то, что именно Улоф вызволит мальчика из цепи.
      Но Улоф был настолько самодовольным и себялюбивым, что он не захотел позволить ему, Хадару, вмешаться и принять необходимые простые меры.
      Но на самом деле ежели кто и имел право спасти мальчика, высвободить его и заключить в объятия, так только он, Хадар!
      Просто в глубине души Улоф, очевидно, желал смерти мальчика, желал его похоронить, чтобы знать точно, где он находится, чтобы мальчик больше не смог ходить к своему настоящему отцу и играть ему на гитаре.
      Таким образом, он, Хадар, был вынужден сперва усмирить и побороть Улофа, прежде чем вмешаться в случившееся и спасти сына.
      А он был еще жив? — спросила она. Да, — ответил Хадар, — он был жив, он дергался и вертелся. А Минна кричала.
      Они, стало быть, набросились друг на друга там, на валу, Улоф и Хадар, и тут же схватились, пытались повалить друг друга толчками и пинками, бодались, как два теленка, царапались той рукой, которая оказывалась свободной, орали друг на друга и уверяли, как они любят мальчика.
      И наконец они повергли друг друга на землю и начали кататься и перекатываться туда-сюда, то Улоф брал перевес, то Хадар.
      Тело у него и тогда уже было как у свиньи, предназначенной на забой, сказал Хадар, и ему никогда не забыть, как отвратительно воняло ванильными конфетами у него изо рта.
      Но в конце концов Хадару таки удалось подмять под себя Улофа, он вдавил его лицом в землю и заломил ему руки за спину, Улоф только чуток дрожал, больше ничего не делал. Так наконец решился вопрос, кто имеет право в одиночку спасти жизнь мальчика.
      И тут он, Хадар, услыхал, что Минна замолчала. И он сел и взглянул на мальчика и увидел, что и тот замер, что он больше не дергается и не вертится, и они с Минной спустили его вниз, Минна принесла простыню, и они положили его на траву.
      И у всего этого, заметил Хадар, не было протяженности во времени, это не продолжалось, у этого не было ни начала, ни продолжения, ни окончания, это только происходило, это чудовищное происшествие, и причиной его был Улоф, — по всей видимости, оно не имело конца.
      Теперь мне нужна еще одна таблетка, сказал Хадар. — Нет, не одна, а две.
      Когда она вернулась с таблетками и несколькими ложками воды в кофейной чашке, он уже заснул.
      Ее рабочие дни становились все длиннее и тяжелее. Но она продолжала писать и однажды сказала Улофу:
      Скоро у меня закончится бумага, книга будет готова, и тогда я уеду.
      Но ты все-таки позволишь ему умереть? спросил Улоф.
      Кому?
      Этому Кристоферу, о котором ты пишешь.
      Не знаю. Его смерть не особо важна.
      Но пока люди не умрут, книга ведь не может быть готова?
      Сперва умрет Хадар. Он умрет раньше, чем я покончу с Кристофером.
      Первым уйдет не Хадар, — сказал Улоф. Первым был мальчик. А потом Минна.
      — Знаю. — сказала она. — Он все мне рассказал, Хадар.
      — Всё? — удивился Улоф.
      Всё?
      Да, она предполагает, что он рассказал все. Она не видит причин доверять Хадару меньше, чем кому-либо другому.
      И тогда Улофу пришлось поучить ее уму-разуму.
      Просто смешно, чтобы Хадар рассказал все! Он, который в этом случае просто-напросто был убивцем! — неужто он рассказал бы, как отправил мальчика на тот свет? Как Хадар свалил его, Улофа, с ног, так что он был не в состоянии спасти мальчика — мальчик по-прежнему висел на цепи, — как он, Хадар, сел на него, Улофа, не давая ему пошевелиться, и это несмотря на то, что Хадар вообще-то был слабее и не такой тяжелый, но коварство и злоба придали ему нечеловеческие силы. Он, Хадар, был в таком бешенстве, что его аж трясло, и его пот стекал ему, Улофу, на шею, и на затылок, и в рот, и все это Хадар сделал только потому, что понял — лишь его, Улофа, мальчик любил по-настоящему. Да, и его исключительное право на сына было настолько очевидно и нерушимо, что он ни за что на свете не позволил бы Хадару хоть пальцем коснуться мальчика, даже в этом случае, когда тот, вися на цепи, дрыгал руками и ногами, борясь за свою жизнь!
      Когда они потом сняли мальчика и пока Минна накрывала его, ему, Улофу, пришлось отойти в сторонку, его вырвало, вырвало прямо в свежевырытый ров, это пот Хадара, попавший ему в рот, ему было необходимо выблевать его, или, вернее, соль, невыносимый соленый вкус.
      Неужто Хадар, хотел бы он спросить ее, неужто Хадар рассказал обо всем этом?
      — Не совсем так, — ответила она, — не совсем.
      Но поначалу, прежде чем Хадар утопил его в своем поту, пока он, Улоф, еще мог бороться, чтобы прийти на помощь мальчику, у него, Улофа, был такой восхитительный вкус во рту, вкус, который шел из его собственного нутра и который просто-напросто воплощал мальчика, этот вкус ему никогда не забыть.
      А Минна?
      Об этом спроси Хадара, — сказал Улоф. Хадара, который все знает. Хадара, который говорит только правду.
      У каменного фундамента Хадарова дома начали пробиваться зеленые травинки. Она сорвала несколько и на раскрытой ладони принесла ему.
      — На что мне трава? — поинтересовался Хадар.
      — Это первая в этом году, Она пахнет зеленью.
      Но его это нисколько не волновало. Трава и есть трава, она появляется и исчезает, трава его юности была такая же, как теперешняя, на закате дней, одну траву не отличить от другой, домашняя трава у фундамента дома как две капли воды похожа на дикую траву в лесу, траву можно использовать с той или иной целью, но она не обладает качествами, которые позволили бы ей возвыситься, придали бы ей истинный смысл. Он, Хадар, косил траву, сгребал ее граблями и развешивал для просушки, она попадала ему в башмаки и за шиворот, он отправлял в нее естественные надобности и, скатав ее в комок, подтирался ею. С него довольно травы, он распрощался с ней, он больше не хочет ее видеть.
      — Я просто подумала…
      Но и на это у него были возражения: ей вовсе незачем думать одно, другое, третье, всякую ерунду — ни про траву, ни про него самого и ни про Улофа даже или про жизнь в целом. Он, Хадар, всю жизнь старался избегать думать, верить во что-нибудь вообще; верить — это значит строить догадки, или представлять себе, или подозревать, или, в худшем случае, врать и говорить неправду. Улоф, он в этом смысле верующий. Улоф верит в Бога, поэтому он не способен существовать. Улоф верит, что будет жить вечно, поэтому он испарится, улетучится, как капля воды над огнем.
      — Либо человек что-то знает, — сказал он. — Либо — нет.
      Улоф велел мне спросить тебя насчет Минны. Что с ней стало?
      Тогда он на минуту сосредоточился.
      Думаю, она просто-напросто исчезла, ответил он. — Думаю, она ушла. Думаю, с ней что-то случилось. Думаю, она ушла к кому-то другому. Иногда я думаю, что она никуда не уходила, что она прячется. А Улоф знает? Да. Он знает, Улоф. После чего он в заключение вернулся к траве, или, вернее, к ее родственникам — листьям: Зато листья, — сказал он, это совсем другое дело
      Улоф усыхал. Как он ни скреб чайной ложкой по своей груди, оттуда не появлялось ни капли, волдыри опали и исчезли, остались лишь желто-красные корочки.
      Похожи на бутоны, — сказал Улоф.
      Но его беспокоит, что у него больше нет этой непредусмотренной добавки к пище, лучшего питания, очевидно, не существовало, в то же время исчезновение волдырей, наверно, можно считать признаком возвратившегося здоровья, не исключено, именно этот сок практически излечил его.
      Вероятно, волдыри были хитростью, которую тело выдумало для собственного самосохранения, ему бы хотелось думать, что его тело было таким же хитрым, как и он сам. Хитрость — это основа любого выживания. С помощью хитрости сотрудничать с телом — вот начало и конец.
      Он также иногда мысленно взвешивал последнюю, решающую хитрость, которая намного превзойдет все, что, может, придумаетХадар: смерть понарошку.
      Хадар ни за что бы не сумел осуществить безупречную мнимую смерть, он слишком нетерпелив, он не способен отгородиться от мира и погрузиться в себя.
      Тут надобно лишь закрыть глаза и затаить дыхание. Он, Улоф, время от времени проводит короткие тренировки. Он знает, что способен.
      Смерть понарошку — это как подавленный хохот или тайное пищеварение. С помощью мнимой смерти он смог бы пререхитрить Хадара.
      Но мнимому покойнику нужен помощник и союзник, иначе его по ошибке похоронят, и тогда сама мнимая смерть окажется напрасной, в одиночестве мнимый покойник не на высоте. Да, Хадар похоронил бы его, даже если бы он, Улоф, поднялся из гроба и раскрыл всему свету обман.
      Ежели бы у него кто был, ежели бы у него была Минна, тогда бы он с помощью мнимой смерти натянул Хадару нос!
      Хадар думает, будто ты прячешь Минну здесь в доме, — сказала она.
      В ответ на это он надолго замолчал, перестал говорить о мнимой смерти, из его глотки вырвался клекот. После чего произнес:
      — Так вот что Хадар думал все эти годы!
      — Не знаю. Но сейчас он так думает.
      Мне давно хотелось знать, — сказал он, — какие мысли были у Хадара по поводу Минны. Как же он, верно, ломал себе голову! Ну и головоломку он себе устроил!
      Когда он говорил, из уголоков рта стекала слюна, наволочка была вся в пятнах и разводах, пора снова ее стирать.
      — Хадар беспокоится, — сказала она. — Он беспокоится обо всем и всех.
      Только не говори ничего Хадару, — предупредил Улоф. — Ни словечка Хадару!
      Чего не говорить?
      — О Минне, — пояснил он. — То, что я тебе сейчас расскажу.
      — Я не знаю, что ты собираешься рассказать о Минне, — ответила она. — Да и Хадар больше меня не слушает. Он говорит сам с собой, вот и все.
      — Кроме меня, этого не знает никто, сказал Улоф. — Никто не должен этого знать. Ежели ты проговоришься Хадару: о лете пятьдесят девятого, о Минне, — я лишусь перевеса.
      Ни один из вас не имеет перевеса, возразила она. — Ни ты, ни Хадар.
      — Тогда больше не приходи ко мне, — сказал он. — Тогда отклоню от тебя руку мою.
      Когда мне что-то рассказывают, ответила она, — я тут же это забываю.
      — Ты ведь помнишь Минну, — начал он. Помнишь, как она выглядела. Помнишь, какая она была худая и нежная. Помнишь, как она мыла голову в бочке с дождевой водой и волосы ее были похожи на отбеленное полотно.
      — Я не помню ее. Я никогда ее не видела.
      — Но этого-то ты не забыла, — продолжал Улоф, — какая белая была у нее кожа и как она щурилась на свет, и ты вспоминаешь ее голос и губы, воистину красные, и помнишь бисквиты, которые она пекла, и какой мусс готовила.
      Да, — ответила она. — Это я помню.
      Но когда ты в последний раз видела Минну, — сказал он, — ты ничего не знала.
      Да, ничего.
      Она была такой, какой была.
      Да, она была такой, какой была.
      Когда они вернулись домой, похоронив мальчика — именно об этом она не имеет права рассказывать Хадару, — когда, стало быть, они с Минной вернулись домой и он переоделся в другие штаны, пиджак и рубашку, Минна вынесла плетеное кресло и уселась под домом, у кухонного окна, — в плетеном кресле из горницы. Она уселась на самом солнцепеке. Расстегнула платье, подставив тело лучам, и сняла очки, которые защищали ее от света. Там она и сидела, больше ничего не делала, просто сидела.
      Она передвигала кресло вслед за солнцем. И даже не закрывала глаз. А летом пятьдесят девятого было солнце и ничего, кроме солнца, солнцу и днем и ночью.
      "Ты же не выносишь солнца, Минна, сказал он ей. — Тебя обсыпет. Солнце для тебя смерть. Ты ведь знаешь, твое место в тени и под крышей».
      Но она не ответила ему. Похоже было, что она его не слышала, она лишь поудобнее устроилась в кресле.
      «Нам бы надо устроить хоть скромные поминки, сказал он. — Только мы с тобой, печенье, кусочек торта и малиновый сок».
      Но это не помргло, ничего не помогло.
      И тогда он поднялся на цыпочки, навис над ней, как гора, и торжественно принялся заклинать ее пойти с ним в дом, он ползал перед ней по траве, уже пожухшей на солнцепеке. И все время выплевывал сладкую слизь и сукровицу.
      Но она словно бы и не видела его.
      «Минночка моя, — сказал он еще, нельзя думать только о себе. Я сдохну с голоду, кто-то ведь должен готовить еду».
      Уже тогда, в первый вечер, когда он потрогал ее, она вся горела, точно у нее был жар, а кожа воспалилась и, казалось, вот-вот лопнет. Минна отказалась войти и лечь; когда он разделся и забрался в постель, она продолжала сидеть на северной стороне дома, и солнце по-прежнему светило на нее.
      Так прошло еще два дня, она следовала за солнцем, а он, в глубочайшем отчаянии, полуголодный, почти неотлучно находился возлее нее, иногда даже вставал перед ней, чтобы подарить ей чуточку тени. Однажды он схватил ее, намереваясь поднять и внести в дом. «Мы-то с тобой все же есть друг у друга, — сказал он ей. Коли ты оставишь меня, я погибну!»
      Тут Катарина прервала его:
      — Но ты все-таки не погиб.
      — Не погиб, — согласился он. — Я справляюсь все лучше и лучше. И скоро буду опять на ногах после этой пустячной хворобы. Это непостижимая Божья милость.
      Когда он попытался схватить ее, поднять и внести в дом, она вытянула руки и вонзила ногти ему в лицо, она царапала его так, что он был вынужден отпустить ее, зайти внутрь, подойти к ведру с водой и смыть кровь.
      Он набрал в черпак воды, вышел с ним наружу и вылил на Минну, чтобы остудить ее. Ее глаза заплыли, — наверное, это было облегчением для нее, она ведь не выносила солнечного света, волосы с головы падали, как облетает пух с пушицы. Щеки, подбородок и шея стали у нее багровыми и вздулись, а кожа пошла трещинками.
      — Но ты ни словечка не скажешь Хадару!
      — Ни словечка.
      Утром четвертого дня, когда он вышел к ней, она была мертва. Позволила солнцу взять себя. Она сидела в плетеном кресле мертвая. Красивая, но по-другому, чем прежде, округлившаяся. Он так и не сумел понять, что на нее нашло, какие мысли бродили у нее в голове, что за безумие ее поразило, может, ей просто-напросто захотелось проверить, не сумеет ли она привыкнуть к солнцу.
      — А Хадар? — спросил Катарина.
      Хадар? Нет, ничто из этого Хадара не касалось, он лишь целиком нес ответственность за случившееся, был виноват во всем, но сверх этого не имел никакого отношения к делу.
      Когда они вернулись домой после похорон мальчика, он, Улоф, и Минна, ров был засыпан, это сделал Хадар, точно мальчик никогда и не существовал. И он, Улоф, сказал Минне: «У Хадара одно на уме — изводить и губить».
      Потом они увидели, как Хадар уехал на машине; Минна уже сидела в плетеном кресле, она сидела на южной стороне, так что, пожалуй, ничего не видела, но должна была слышать треск мотора и визг колес по щебенке. Хадар умчался на такой скорости, что дорожная пыль донеслась аж до самого их дома, что-то гнало его вперед, может, совесть.
      Там, стало быть, Минна и сидела. А он стоял. Он, который так хорошо понимал Минну, который знал ее вдоль и поперек!
      — Ты можешь это уразуметь? — спросил он. — Можешь хоть как-то понять?
      — Мне пора идти, — сказала она. — Надо уложить Хадара спать.
      Хадар пропадал несколько дней, и он, Улоф, начал было надеяться, что тот больше не вернется.
      После того как Минна умерла, он, стало быть, смог отвезти ее в поселок, чтобы Хадар ни о чем не узнал; он отвез ее туда и похоронил в том виде, в каком она была, получилась чуть ли не семейная могила — она и мальчик.
      — Ежели ты хоть словечко скажешь Хадару, одним словечком обмолвишься о Минне, ты меня видишь в последний раз!
      И она заверила его еще раз:
      — Ни за что не скажу.
      Значит, ты уехал, — сказала она Хадару. Когда сын — твой и Минны сын умер, летом пятьдесят девятого, ты уехал?
      — Я никуда не уезжал, — возразил он. Ежели человек уезжает отсюда, значит, он непредсказуемый.
      — Но ты же завел машину и уехал?
      Нет, этого он не помнит. Нет, он никуда не уезжал. Насколько он помнит. Такое ему и в голову прийти не могло — уехать.
      Уехать отсюда для него все равно что умереть.
      Тот, кто уезжает, в конце концов должен вернуться, и это, вероятно, ужаснее всего, намного ужаснее, чем уехать; у того, кто возвращается, нет ничего, кроме разочарования и раскаяния, досады и горя.
      — Так говорит Улоф, — сказала она. — И тебя не было много дней.
      — Значит, он помнит про меня? — спросил Хадар. — Называет меня по имени?
      — Да, — подтвердила она. — Он помнит про тебя. Не забывает тебя ни на минуту.
      160
      161
      Пока я был жив, — сказал Хадар,
      я
      тоже много чего помнил про себя.
      И он заверяет ее, Катарину, что его память все еще не заржавела, он способен, когда пожелает, пробудить ее к жизни. Как, например, сейчас, насчет поспешного отъезда после смерти сына. Когда Улоф позволил сыну умереть. Сейчас, коли она уж заговорила об этом.
      Ежели ей хоть чуток интересно, он может отлично припомнить тот день и то, что он и правда в каком-то отношении уехал, в этом отъезде не было ничего величественного или рокового, он просто взял да уехал. Ему это было необходимо. Он вдруг понял, что с этих пор ему больше не с кем будет делить селедку и свинину. Никогда больше никто не переступит порог его дома и не скажет: «У тебя нет кусочка свинины, Хадар?» Или: «Наверняка у тебя осталось для меня полселедки».
      Никто с этих пор не будет сидеть напротив него за столом, чистить селедку, намазывать масло на хлеб и причмокивать. А человек создан так, что ему надобно время от времени с кем-нибудь делить трапезу. Соленую свинину и селедку. Поэтому он просто взял и уехал.
      Но тут поистине нечего вспоминать. Он смутно представлял себе, что кого-нибудь найдет, что ему кто-нибудь повстречается, не какой-то
      особенный человек, а именно кто-нибудь.
      Ежели ей так приспичило, он даже может вспомнить все проселки, по которым он ехал, подъемы, когда вода в радиаторе начинала закипать, места, где он ночевал, деревни, через которые он проезжал, не в силах заставить себя нажать на тормоза, круг колбасы и сыр, которые подошли к концу, что и вынудило его в конце концов вернуться домой. Таким образом — коли ей угодно, он и это вспомнит, — он вернулся с пустыми руками. Вот как просто было дело.
      Но зачем вызывать в памяти всю эту суету? Коли ей это так уж надобно, он, пожалуйста, вспомнит, но он был бы благодарен, ежели б его память оставили в покое, ежели бы, так
      i.
      сказать, позволили забыть это, ему бы не хотелось зря изнашивать память.
      Я тебя ни к чему не принуждаю,
      сказала она.
      Пожалуй, он бы добавил — но для этого ему не требуется напрягать память, — что эта непритязательная поездка в тот раз, когда он в каком-то смысле уехал, завершилась совсем недавно, когда он отправился в поселок и привез ее, Катарину, сюда, дабы она в тишине и покое написала свою книгу.
      Первое время, давным-давно, пока рак еще не полностью лишил его аппетита, они, конечно же, сидели за столом друг против друга и жевали вместе то да се.
      Теперь у нее было сто пятьдесят страниц убористого текста, почти достаточно. По крайней мере начало. Поля испещрены заметками о делении на главы и подглавки, неизбежными вопросительными и восклицательными знаками и тире. Были там и нацарапанные наспех слова типа «лишнее! неясно! поверхностно! глупо!»

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7