Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Шмелиный мед

ModernLib.Net / Зарубежная проза и поэзия / Линдгрен Торгни / Шмелиный мед - Чтение (стр. 3)
Автор: Линдгрен Торгни
Жанр: Зарубежная проза и поэзия

 

 


      Но потом, когда жестяное ведро опустело, они начали разглядывать друг друга, в колодце было светло даже ночью, они впервые по-настоящему увидели друг друга, и собака поняла, что дед вообще-то чужой для нее человек, а дед пришел к выводу, что он, строго говоря, совсем не знает свою лайку. Сколько бы шмелиных медков они вместе ни обнаружили, они были чужими.
      И обоим стало ясно, что прежде чем все это закончится, выудят из этого колодца, один съест другого. — Самое страшное не голод, — сказала она, а жажда. Человек умирает, когда исчерпает всю жидкость.
      Сейчас она занималась второй подмышкой. Он, однако, хотел бы подчеркнуть, что сырое мясо содержит много жидкости, мясо — это и пища, и напиток, и тем двоим в колодце это было, конечно, известно. Ежели, к примеру, проткнуть Улофа, брата Улофа, то из него сразу же выльется масса жидкости, не прогорклого масла или ворвани, как можно было бы ожидать, а настоящей жидкости, похожей на воду.
      В общем, под конец дед и лайка вступили в единоборство, речь шла о выносливости, бдительности и терпении, и когда их все-таки нашли кто-то из местных разыскивал своих лошадей и вдруг увидел дыру в земле, — стало совершенно ясно, что один съел другого.
      Она не спросила, кто кого съел, он бы ни за что не ответил, если дело обстояло так, что собака съела деда.
      Она принесла свою зубную щетку и пасту и почистила Хадару зубы, они действительно непонятным образом прекрасно сохранились, он сидел, широко раскрыв рот, а она, придерживая большим и указательным пальцами его губы, скребла и чистила с такой силой, что у него начали кровоточить десны, и, занимаясь этим, спросила: Интересно, каков на вкус шмелиный мед?
      Потом, уже не в силах сделать его чище, она, прежде чем вернуть ему его одежду, наклонилась и обнюхала его — с макушки до подошв — и заключила, что воняет он ничуть не меньше. Вонь шла из пор, изо рта, ноздрей, гноившихся глаз, из ушей и пупка. Она собиралась еще постричь ему ногти и волосы, маленький венчик на макушке, но теперь отказалась от этой мысли. Зато кожа его приобрела почти металлический блеск, матово-желтый с бело-голубым отливом.
      — Вообще-то, — сказал он, — вообще-то я мог бы бросить тебя на произвол судьбы.
      Позднее, ближе к вечеру, приняв болеутоляющие таблетки, он сказал:
      — Когда я стану наследником Улофа, то разберу его дом, а из бревен построю баню, финскую баню с очагом из булыжника. Тебе это наверняка ничего не говорит. Дело в том, что никакое мытье, как бы ты ни тер и ни скоблил себя, не идет в сравнение с потением, вода и щетки затрагивают лишь поверхность, а пот, грязь идет изнутри, и именно то, что выделяется изнутри, загрязняет человека.
      Он уже давно об этом думает, о бане, только бы у Улофа хватило ума когда-нибудь умереть. Он ни в коей мере не оспаривает право умирающего бороться за свою жизнь, продлевать свои мучения, но Улоф в данном случае зашел слишком далеко. Ну, а когда наступит этот день, то он, Хадар, засядет в бане, построенной из бревен, оставшихся от дома Улофа, и с потом выгонит всю грязь и все запахи; только это пристало мужчине, естественно для него, мужчина сделан, чтобы потеть; пока мужчина занят тяжелой работой и потеет, ему не надобно мыться; ежели бы собрать его, Хадара, пот в какой-нибудь ложбине, получится приличное озеро, нет, не озеро — болото, топь, бездонная трясина. Поелику мужской пот, следует заметить, не есть что-то водянистое, жидкое, нет, он как кисель из ячменной муки или известковый шлам, насыщенный и крепкий, течет не легко и беззаботно, а пробивается сквозь поры, как бобовый червь через сито.
      Женщины, само собой, тоже потеют, и это правильно и законно, но женский пот вовсе не имеет того глубокого смысла, что мужской. Когда-то у него, Хадара, была женщина, которая, так сказать, потела вместе с ним, его пот был разбавлен ее потом, поэтому он знает, что женский пот жиденький и прозрачный, он легко, если не сказать легкомысленно, выделялся из гладкой кожи и почти совсем не пах, а когда попадал в нос, вспоминался березовый сок. Женщина безразлична к поту, он не имеет ничего общего с грязью или чистотой, он для нее ничего не значит.
      Поэтому он, Хадар, будет сидеть один в финской бане, которую построит из наследства, доставшегося от Улофа, ей совсем ни к чему быть там и помогать ему, он обхватит руками голову и, тужась изо всех сил, выжмет из себя столько пота, что никакой грязи, ничего лишнего или чужого, никакой болезни в нем не останется.
      Еще до наступления вечера она спустилась к Улофу.
      Давай! — сказал Хадар. — Иди! Тебе же наплевать, коли я умру здесь в одиночестве!
      Улоф заснул за столом, из уголка рта торчала ополовиненная плитка шоколада, голова и руки покоились на столешнице.
      Она разбудила его словами:
      — Я уеду не раньше завтрашнего утра.
      Тогда он выпрямился и запихнул оставшуюся половину плитки в рот.
      — Я сидел и думал, — проговорил он, жуя. — Думал, как ты едешь на край света на автобусе, поездах и самолетах.
      Он был весь в поту, точно его дом уже превратился в баню.
      Она села. Потом спросила:
      — Почему ты его ненавидишь? Почему ты ненавидишь Хадара?
      Оторвав руки от стола, он выставил вперед обе ладони.
      — Нет! — сказал он, — я вовсе не ненавижу Хадара! Он же мой брат!
      И заверил ее:
      — Тот, кто ненавидит брата своего, пребывает во мраке, тот, кто ненавидит брата своего, человекоубивец.
      Нет, в качестве братоненавистника он даже посредственностью считаться не может! Его насквозь пропитанный сахаром интеллект оживился от ее вопроса.
      Но ведь ты желаешь ему смерти, — сказала она.
      Смерти? — удивился он. Такого я не помню. Смерти?
      Она напомнила ему о кошке. Кошке в картонной коробке.
      Это ерунда, Я уже забыл об этом. сказал Улоф.
      Ах, да будет ей известно, каким сильным, большим и пригожим мужчиной был Хадар, пока его не начал жрать рак, — старший брат, который вызывал глубокое уважение и даже желание подражать!
      Все свое детство и юность он, Улоф, прилагал немало сил и труда, чтобы самому попытаться стать Хадаром. Для него было большим счастьем, когда ему перепадало что-нибудь из одежды, или пара ботинок, из которых Хадар вырос, или финский нож, который, по мнению Хадара, затупился. А когда ему, Улофу, разрешалось спать под братниной овчиной, он переполнялся таким веселым задором и таким благоговейным блаженством, что ему было ни за что на свете не уснуть.
      Беда в том, к сожалению, что они выросли; ежели бы они остались детьми или хотя бы юношами, то и поныне служили бы друг другу утешением и поддержкой, тогда бы они, так сказать, лежали под боком у матери и сосали сладкое молоко, каждый из своего соска.
      Их разделила взрослость.
      У него самого взрослость поселила в душе грусть и тоску, а Хадара она поразила, как душевная болезнь, он сделался вором, обманщиком и злодеем.
      У него, Улофа, теперь слезы на глаза наворачиваются, когда он вспоминает, чему научился у Хадара: ругательствам, резать дудки из вербы и вырывать ноги у лягушат, всем тайнам человеческого тела, ловить жерлицей щук, песенке о девушке, которая сидела на крыше, настаивать березовый сок, свистеть передними зубами. Да, всему он научился у Хадара, без братниных уроков он бы не знал, как жить.
      — Тебе бы надо сходить к нему, — сказала она. — Я бы помогла тебе преодолеть эти несколько шагов.
      Но это было совершенно исключено, такая идиотская мысль ничего, кроме хохота, у него не вызывает, ежели он вообще теперь способен хохотать, те, у кого сердце, стараются не хохотать, нет, Хадар тут же содрал бы с него одежку, или забрал себе все, что у него, Улофа, оказалось бы в карманах, или похитил его душевное равновесие и даже, может, разум при помощи вранья и проклятий, или, и это самое вероятное, порезал бы его ножом. Таким он был с тех самых пор, как они стали взрослыми и поделили между собой хутор.
      Он, Хадар, украдкой доил его, Улофа, коров. Он крал березовые дрова и торфяные подстилки с его земли, тащил фланелевые рубахи и носки из непряденои шерсти с бельевой веревки, снимал дранку с крыши его дома, чтобы дождь привел в негодность сахарный песок и кусковой сахар на чердаке, он присвоил себе память о дедушке и твердил, что это он, Хадар, как две капли воды похож на деда, что у него, Улофа, нет ни единой дедовой черточки, он крал электричество, воровски подключаясь к его проводке. Ну, всего и вспомнить невозможно. Сам он не такой злопамятный, как Хадар, поэтому и позволил себе забыть кое-какие вещи. Например, как тот расстрелял из дробовика сиреневый куст Минны, в самом цвету. И что Хадар резал Минну ножом.
      — Минну? — удивилась она. — Минну, твою жену?
      Но он должен добавить, что жалел Хадара да, стыдился вместе с ним, никто не посмеет утверждать, будто он просто хочет его смерти, нет, он не настолько злобный и бессердечный человек. Особо сейчас, когда Хадар лежит там такой иссохший и жалкий, всеми брошенный. А вот мучения он заслужил, равно как и освобождение от мучений, сперва одно, потом другое, и еще он, Улоф, желает ему сморщиться и усохнуть, сделаться как высушенная беличья шкурка, нет, смерти Хадару он не желает, но охотно признает его право — со временем — на смерть. Да, спокойную и приличную смерть напоследок. Вот так обстоит дело. Когда Хадара наконец-то не станет, тогда он сам, со своей стороны, выдержав достаточный траур по брату, выползет из своего кокона большой пестрой летней бабочкой и начнет в полную меру наслаждаться жизнью.
      Он употребил именно эти слова: в полную меру. Его толстые, отекшие руки в синих прожилках покоились на столе.
      Снова пошел снег, хлопья, похожие на бумажные, казалось, неподвижно висели в воздухе.
      И этим вечером она пару часов просидела перед блокнотом.
      Она часто повторялась, но, похоже, это ее не заботило, немногочисленные читатели, наверно, тоже не обратят на это внимания, не исключено, что им даже нужны некоторые повторения, повторения помогают им узнавать самих себя, благодаря повторениям написанное делается удивительно похожим на остальное существование. И вопрос не в том, чтобы высказать то или иное, а только чтобы что-то показать.
       Поздним вечером Кристофер пришел в Ула на постоялый двор «Гусиная кровь». Хозяин угостил его яблочной водкой с медом. Кристофер потел и пил, из-за жировых складок на пальцах он держал кружку ладонями. И хозяину постоялого двора захотелось узнать, какое дело привело сюда гостя, кто он такой и какой жизнью живет.
       — Вообще-то, — сказал Кристофер, — я не живу жизнью в обычном смысле. Моя миссия — попытаться осуществить определенный ход жизни. Я. с одной стороны, представляю, а с другой — сам представление. Точно как персонаж хроники или мистерий.
       — Мне кажется, — сказал хозяин, — что это тяжелый случай искусственности.
       — Вовсе нет, — возразил Кристофер. — Для меня нет иной формы жизни, кроме подражания. Которое одновременно есть образец.
       — Для меня, — сказал хозяин, — было бы чудовищным мучением никогда не быть самим собой, не иметь возможности устроить свою жизнь в соответствии с моей природой. — Говоря, он время от времени ковырял в зубах куриным когтем и рыгал.
       — Разница между «быть» и «казаться» не так велика, как обычно думают люди, — сказал Кристофер. — В моем случае она совершенно стерта. Я тот, кого я представляю. Я ношу представление точно так же, как ношу все другое. Представление есть просто-напросто ношение. Самим собой человек бывает лишь тогда, когда он представляет кого-то или что-то, во что крепко верит.
       — Это миссия? — спросил хозяин.
       — Да, ответил святой Кристофер. Это миссия.
      Буквы у нее получались больше и угловатее, чем обычно. Наверное, из-за непривычного освещения и из-за того, что рука устала после дневных трудов.
      Утром третьего дня она расчистила выпавший ночью снег. Сожгла меховую шапку, лежавшую снаружи возле кухонной двери.
      Если ты заведешь себе еще одну кошку, сказала она, — найдешь для нее другую шапку. Нет, больше он никогда не позволит себе к кому-то привязываться, ни к единому живому существу.
      Без особого волнения она посмотрела на проехавший мимо снегоочиститель. Достав из почтового ящика газету, уселась за стол и принялась читать. Увидев это, Хадар сказал:
      Нет, мы не должны читать газету. Надо остерегаться всяческих волнений и всевозможных происшествий. Будем жить медленно, как бородатый лишайник. Газетой мы растопим плиту.
      И она сложила газету и сунула ее в печку.
      Очевидно, ему было легче обуздать боль, если он лежал на спине; глядя в потолок, он продолжал говорить об искусстве жить как бородатый лишайник.
      Человек не знает толка в медлительности, он понимает только то, что движется в его собственном темпе. Разрушающиеся горы, умирающий сосновый лес, камни, пробивающиеся наружу в плодородной земле, человеку непонятны, человек не понимает даже, как растут его собственные ногти. Со временем он еще соглашается, а с медлительностью ни в коем разе. Потому-то человек читает газеты — чтобы наполнить себя событиями и временем. Но медлительность намного выносливее и сильнее, чем время, время быстро кончается, а медлительность почти никогда. Медлительность, короче говоря, — это всё одновременно. Время похоже на комарье и мошкару, медлительность — большое домашнее животное, которое лежит и жует. У человека, отдающегося во власть времени, потом не остается прошлого, у него остается лишь испарившееся, пролитое и сгоревшее. А без прошлого человек порыв ветра. Совестливо и неспешно прожитое прошлое единственное сырье, из которого делается прочный человек.
      Вероятно, таким образом он спрашивал о ее прошлом.
      — Я сожгла газету, — сообщила она. — Бросила ее в печку.
      И он поднял руку и вытянул ладонь, точно хотел коснуться Катарины.
      — Из любого можно сделать человека, сказал он.
      Чаще всего он лежал, скрестив руки на животе, словно хотел заключить в объятия боль. По большей части он молчал, иногда бормотал, покашливая, несколько слов, — казалось, ответа он не ждал, ответов не существовало. Он мог сказать: — Зимой мухи живут в навозе и выживают. Или: Ты бы могла помочь мне прикончить Улофа. Или: Сейчас я почуял, как он впился зубами еще в одну кишку.
      — Кто? — спросила она
      — Рак.
      Или: Интересно, у Улофа дров хватит? В один из первых дней, может, в третий, но с таким же успехом это мог быть седьмой или десятый, он сказал:
      — Мою куклу, ее, верно, гниль съела. Какую куклу? — отозвалась она.
      — Деревянную. Куклу, которую вырезали из березовой свили. Куклу с золотыми локонами, покрашенную голубой краской и цинковыми белилами, с красной ленточкой под подбородком. Совсем взаправдашняя, ну вот как человеская рука и пальцы. Кукла, которая у меня была, когда я был маленьким.
      — Когда ты был маленьким? — переспросила она. — Когда ты был ребенком?
      Да, у него было детство, это может показаться невероятным, но это так, далекое, но детство.
      Во многом он делил детство с Улофом, они оба были заморыши, думали по-детски и били белок деревянными стрелами.
      И вот, сколько он помнит, в этом детстве — с самого начала до конца деревянная кукла принадлежала ему, ее выстрогал дед, она лежала у него, Хадара, за пазухой, когда он ходил в лес и спускался к озеру; она слушала, когда он свистел и говорил, ночью она спала в его кровати, была ему ближе любого другого живого существа. А когда у Улофа прорезались зубы и он начал ходить, ему сколотили лошадку, чтобы он, Улоф, не украл куклу и не сделал из нее бесформенную чушку.
      Да, когда он вспоминает детство, то думает о кукле, какая она была пригожая и гладкая на ощупь, какая верная ему и желанная для Улофа и какая теплая, когда он обнимал ее, лежа под ватным одеялом или овчиной.
      Деревянная кукла? Да, деревянная кукла.
      Но в тот день, когда нашли деда, деда и обглоданные собачьи кости — на черепе и ребрах были ясно видны следы зубов, — в тот день он, Хадар, решил, что с детством в его случае покончено; наивность детства давно вызывала у него отвращение, и он заполз под хлев, за бревна, оставшиеся от овчарни, которая стояла на том самом месте, где потом построили дом Улофа, и там положил куклу на плоский камень и последний раз погладил по животу.
      Ежели бы кто сумел пробраться туда, ежели бы нашелся такой смелый человек, который бы заполз под хлев и хорошенько поискал, то, может, кукла, пролежавшая там всю его жизнь, и нашлась, при условии, что Улоф давно уже ее не обнаружил, не осквернил и не сжег в плите. Хадар часто думает об этом, да, думает беспрерывно с тех самых пор, как его начала грызть эта противная хвороба.
      Ежели бы хоть кукла была с ним.
      Ползя на коленках и локтях, она в конце концов нашла тот плоский камень, — шаря руками, о щепки и щебенку разодрала в кровь кончики пальцев, и на камне лежал кусочек дерева, покрытый пылью и паутиной. Она сунула его под пальто и вынесла наружу.
      Да, это могло быть куклой — до того как облупилась краска и почти все неровности сгладились, это действительно могло быть куклой, возможно, там есть и голова, и руки, и плечи, и ноги.
      Хадар сидел, выпрямившись в кровати, он тут же обеими руками схватил куклу и поднес к глазам, нижняя челюсть у него отвалилась, так что морщины на лице почти разгладились, из уголков рта стекала слюна. Когда же он наконец решился заговорить, ему, казалось, не хватило воздуха.
      Это и правда была она, его кукла: ни Улоф не обнаружил ее, ни гниль не тронула, уже в то время его хитрость превосходила хитрость брата. Удивительно, да просто чудо, что она таким вот образом сохранилась для него, такая нетронутая и невинная, словно воскресла из мертвых, наверняка в этом есть скрытый смысл.
      — Видишь, — сказал он, — как она вроде улыбается глазами, и какие свежие краски на лице, и как красиво вырезаны коленки и ступни!
      — Да, — ответила Катарина, — поразительно.
      Можно она будет ночью спать со мной? спросил он.
      Тебе не меня надо спрашивать.
      — А кого же еще?
 
      Позже она сообщила об этом Улофу.
      Хадар заполучил обратно свою куклу, сказала она, — деревянную куклу, которая была у него в детстве.
      Это невозможно, — возразил Улоф. Он говорил, что привязал к ней камень и выбросил в озеро.
      Улоф закашлялся. Скорее всего, ему предстояло умереть во время приступа кашля.
      — Она лежала под хлевом, — сказала она. — На плоском камне.
      Вот сволочь. Как же я ее искал! Как искал!
      Но потом Улоф переменил тему разговора; похоже, ему это было необходимо.
      — Значит, ты пишешь? — спросил он. — Эту свою книжку? Не только Хадаром занимаешься, но и книжкой?
      Скоро она уедет, она ему об этом напомнила, но еще какое-то время она может побыть здесь, она остается, но в то же время уже в пути, если он понимает, что она хочет сказать. Да, она пишет, и еще у нее Хадар, и ни то ни другое особой заботы для нее не представляет. Она пишет понемногу каждый вечер, раньше она обычно писала по утрам, а теперь по вечерам, это произошло вполне естественно. Выбираешь себе тему. Любая тема вмещает что угодно. Здесь, в горах, она более или менее освоилась, чувствует труднообъяснимую связь с его, Улофа, и брата его Хадара взаимными действиями, этим бессмысленным соревнованием по продлению жизни, которое она невольно воспринимает как проявление искусства, представляющее нечто иное и в каком-то смысле равноценное ее собственным устремлениям. Да, ей здесь хорошо. Смертельная и в то же самое время шутовская серьезность, соединение любви и равнодушной покорности судьбе — именно это могло наполнить ее ощущением временной принадлежности к дому. Она всегда старалась избегать того, чтобы переоценивать значение собственной жизни и тем самым слишком бесцеременно ею пользоваться. Она не какая-нибудь значительная писательница, никогда не хотела стать таковой, она просто пишет.
      Он не сводил с нее глаз, от бесплодного усилия расшифровать и понять ее слова подкожный жир на лице, казалось, застыл.
      Я бы прочитал что-нибудь из того, что ты написала, — сказал он.
      Но ничего подобного она поощрять не желала. Нет, с его стороны будет разумнее не растрачивать свою душевную силу на чтение или на другие суетные дела, Хадар воистину ни за что так не поступит. Да и по своей природе он, Улоф, не принадлежит к числу ее читателей, те, кто читает ее книги, делают это не сознательно и добросовестно, как сделал бы это он, — ее читатели, собственно, и не знают, во что ввязываются, они вообще ничего в принципе не знают о жизни, живут в городах на юге, и чтение для них — лишь одна из вялых привычек, честно говоря, она ничего о них не знает. Не понимает их. Просто одна из ее книжек случайно попадает к ним в руки, точно так же, как ей в руки случайно попадает та или другая тема.
      В тот день он ел миндальные бисквиты с вишневого цвета вареньем из прямоугольной стеклянной банки.
      — Но почему, — спросила она, почему мы об этом говорим?
      — Мы говорим о кукле, — напомнил Улоф. Его, Хадара, кукле.
      Улоф чувствует себя хорошо, — сообщила она Хадару. — С каждым днем набирается сил. Он может еще не один год прожить.
      Один день ты говоришь, что за ним нужен уход, — сказал Хадар. — А на следующий утверждаешь, что он бодр и здоров.
      Когда он вставал теперь с дивана, то всегда просил ее помочь ему, выставлял вперед ладони, словно защищался и пытался оттолкнуть, и в то же самое время просил о помощи.
      — Сердце, оно такое, — сказал он. — Но вдруг раз — может понести и разорваться. Сердце — оно как адская машина.
      Она поставила ведро в изножье дивана. Сидя на ведре, он продолжил:
      У рака все по плану и по порядку. Он трудится и делает свое дело, ты знаешь, где он. То, что у меня рак, а у него сердце, вовсе не случайность. Улоф всегда был малодушный и вероломный, ясно, что у него должно было быть сердце.
      Что-то случилось с запахом Хадара, она больше его не ощущала. Когда она спускалась к Хадару по утрам, запах слабо и быстротечно давал о себе знать, но он перестал ее мучить, он остался у нее лишь в памяти.
      Вновь улегшись на диван, Хадар сказал:
      И ведь случаются чудеса, это известно, случаются чудеса. Люди воскресают из мертвых; у пресмыкающихся вырастают крылья, и они начинают летать. Рак, он может растаять как кусок льда под рубашкой.
      Ты и вправду так думаешь?
      Это единственное, что известно точно. Со всем остальным может быть как угодно, но что случаются чудеса, это известно точно.
      Даже смрад из ведра не вызвал у нее отвращения, она вынесла ведро на улицу и опорожнила в заснеженную низину под домом.
      Но когда она призналась ему в этом, сказала, что спервоначалу его запах был ей мерзок (она даже употребила слово «вонь») и потому она так тщательно выстирала его одежду и вымыла его самого, но вот теперь этот своеобразный запах улетучился или исчез, — он ответил:
      Я воняю как и раньше, с каждым днем все забористей, это чудовищное мучение для меня. Но из деликатности я не хотел ничего говорить.
      Из окна Хадара она следила за дымоходом Улофа и дымовыми сигналами; когда мороз усиливался, дым светлел, делался не таким густым, устремлялся вверх без передышки, а в редкие дни оттепели чернел, поднимался толчками, иногда вовсе пропадал. Почти все свободное время она посвящала этому содержательному и трогательному дыму. Разговаривая с Хадаром или слушая его стоны и храп, она разглядывала дым. Тропинку между домами она регулярно расчищала, — если бы понадобилось, она смогла бы ёбежать вниз меньше чем за минуту.
      Иногда Хадар говорил:
      — Ведь не ради же него привез я тебя сюда!
 
      Когда он спал, оглушенный болеутоляющими лекарствами, она сидела у Улофа. Непостижимо, что Хадар всего несколько дней, или пару недель, или с месяц тому назад приехал на машине в поселок и забрал ее, что у него хватило сил прослушать ее лекцию и при этом он не потерял сознания и не стонал.
      Однажды она не выдержала и сказала Улофу:
 
      — Немногим дано до самого конца иметь ради чего жить и уметь наслаждаться жизнью, как делаешь это ты, как ты наслаждаешься этими вот лакричными палочками.
      — Я не наслаждаюсь, возразил он. — Я питаюсь.
      Нет, ничем таким легкомысленным и постыдным, как он и впрямь не занимается и никогда не занимался, в его жизни нет места для подобной ерунды и чепухи, каковой являются плотские наслаждения, не говоря уж о духовных, нет, он живет единственно ради Хадара или, вернее, ради самого себя, но сообразуясь с Хадаром. Он пришел бы в отчаяние, обнаружив какое-то наслаждение, удовольствие или что-нибудь иное, что могло бы стать еще одним поводом для жизни. Ему не надобно ничего в стиле Хадаровой деревянной куклы. Самое большее, к чему приводит наслаждение, это удовлетворение — явление смешное и преходящее. Он от души рад, что его жизнь так проста, что в ней есть только один смысл, подобная простота его устраивает. Опасно дробить жизнь на слишком большое число целей; помимо единственного, чтобы не сказать исключительного, предназначения, все остальное было бы просто бессмысленным, как оно и есть на самом деле.
      В своем случае он бы хотел сослаться на деревья, на ели, но особливо на сосны, на то, как они проживают свою жизнь и умеют постоять за себя.
      Даже разговаривая, Улоф был не в силах сидеть прямо, от затрудненного дыхания он только еще больше разбухал и пучился, щеки и жировые складки под подбородком тряслись и дрожали.
      У деревьев, отметил он наставительно, всего одна цель в жизни — стоять прямо, другой задачи у деревьев нет. Отдельно взятое дерево сосредоточено исключительно на прямостоянии; как корни, так и крона до самых мельчайших волокон одухотворены этим единственным — не дать упасть целому. Да, ему самому хотелось бы считать себя деревом, высокой прямой сосной на вершине горы. Я понимаю, — сказала она. — Понимаю твою мысль.
      Ежели она считает его сибаритом, то грубо ошибается. Здесь, в горах, в общем и целом нет сибаритов, он смеет это утверждать, сибариты, безусловно, избегают стужи и скудости земли. В южной Швеции есть сибариты, да, даже сластолюбцы, но здесь их нет. Тем не менее это не означает, что он полный невежда в вопросах наслаждений, что он не знает, что такое наслаждение, нет, так думать она не должна.
      И она попросила его рассказать, что ему известно о наслаждениях.
      Это было в раннем детстве, воспоминание, которое преследовало его всю жизнь, да не только преследовало, но и управляло, может, даже правило им. У него был дед, который собирал шмелиные медки. Дед искал их с собакой, а потом выдавливал из них мед в бидон в рюкзаке. В конце концов дед заблудился, и через какое-то время его останки выудили из колодца на пустоши. Но в кладовке на кухне после него осталась стеклянная банка, маленькая банка со шмелиным медом, стоявшая за бочонками с сельдью, бутылками с брусничным напитком и горшками с ягодами, — стеклянная банка с деревянной крышкой, и никто не помнил об этой банке или не знал. Он, Улоф, был тогда совсем малявкой, мог незаметно проползти куда угодно, он заполз под самую нижнюю полку в кладовке и обнаружил банку. Он сорвал крышку, зарылся пальцами в шмелиный мед и начал лизать и есть.
      Вот так впервые в жизни он попробовал чистую сладость, сладость, не смешанную ни с чем, сладость саму по себе, сладчайший вкус, который дано испытать человеку. Мед пропитал все его существо и привел в состояние блаженства и восторга, это был миг совершенного наслаждения, миг и состояние, которое он всю оставшуюся жизнь беспрерывно, но по большей части понапрасну пытался изо всех сил воссоздать. Когда он вылизал банку дочиста, что можно было подумать, будто ее вымыли ключевой водой, и, отодвинув в сторону бочонки с селедкой, горшки и бутылки, вылез наружу, он уже был не тот, что прежде.
      Но наслаждение, — сказал Улоф, — нет, это неверное слово, как назвать то, чего нельзя выразить? Ежели бы я знал нужное слово, сказал бы.
      — Хадар, наверное, проснулся, — проговорила она. — Когда он просыпается, то зовет меня.
      — Он еще не начал резать тебя ножом? — спросил Улоф.
      — Хадар совсем не такой, — возразила она. Он в основном спит. И от него больше не воняет. Вонь — это, в общем-то, единственное, что трудно переносить в Хадаре.
      — Где ты? — крикнул, стало быть, Хадар. — Где ты?
      — Я здесь, — отозвалась она. Он сидел на диване спиной к окну, втирая жизнь в онемевшее желтое лицо задеревеневшими пальцами правой руки.
      Когда ты уходишь, я начинаю беспокоиться — сказал он. — Никогда ведь не знаешь.
      Я хожу, куда хочу. Могу уехать, когда пожелаю.
      — Ты ведь не к Улофу ходишь? — спросил он. — Никогда не знаешь, что ему взбредет в голову. Я всю жизнь его боялся.
      Она села за стол.
      Улоф говорит, что ты резал его жену, его Минну, — сказала она, делая вид, будто разглядывает сугробы.
      — Его Минну? Улофову Минну? Он так говорит?
      Минна была его женой, — продолжала она. — И он говорит, что ты резал ее ножом.
      Сжатая в кулак ладонь Хадара упала на колено.
      — Она была не его. Улоф был без понятия, что значит чем-то владеть, он только брал, но никогда не умел владеть. Владеть — это мужское дело.
      — С чего бы это Улофу врать? — спросила она. — С его-то больным сердцем, с его одышкой зачем ему врать?
      — Мы такие, какие есть, — сказал Хадар, — такие, какими созданы, какими мы создали друг друга; Улоф говорит то одно, то другое, он болтает, та силенка, что у него есть, сидит в глотке. Я никогда не болтаю, я держу язык за зубами, благослови меня Господь.
      Нет, о Минне, жене Улофа, он говорить не желает.
      — Я проголодался. Почему мне никогда не дают свинину, ячневую кашу и брюкву?
      Почти все время он был голоден. Но большую часть того, что она ему готовила, его желудок извергал обратно, только кашу и кисель удерживал.
      Сейчас ему вспомнился разговор, который состоялся у них, у него с Улофом, в юности, в то время они разговаривали друг с другом, он помнит этот разговор дословно. Это случилось после смерти матери, когда они похоронили ее.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7