Шмелиный мед
ModernLib.Net / Зарубежная проза и поэзия / Линдгрен Торгни / Шмелиный мед - Чтение
(стр. 1)
Торгни Линдгрен
Шмелиный мед
Когда слушатели расселись по местам в приходском доме всего — пятнадцать человек — на свободное пространство возле трибуны вкатили коляску, в которой сидела слепая старуха. Ее глаза без зрачков, без радужной оболочки, подернутые серой пленкой, были открыты. Именно к ней, слепой, к ее выветренному личику, решила обращаться Катарина. После лекции ей предстояло переночевать в каком-нибудь маленьком пансионате, на следующий день отправиться дальше. В большой сумке на длинном ремне лежала одежда, в портфеле — все остальное имущество: книги, блокноты и ручки. Девушка, вкатившая коляску, тоже уселась и уткнулась в комикс, который она положила на плечо слепой старухи. О юродивых и шутах. Некоторых из них называют святыми, сказала она, но у них нет общих отличительных признаков, их нарекают так по случаю, ненароком, если что и отличает их, так это страстное, мучительное внимание к жизни, почти болезненно обостренные слух и интерес, но в то же время беззаботная рассеянность в быту. Одни, похоже, любили людей, другие — нет. Они сидели, не снимая верхней одежды, — ее слушатели. Прочитали в газете короткую заметку о ее лекции. От них пахло шерстью. А может, увидели и отпечатанную на восковке афишу возле входа или в магазине «Консум». И подумали если я не пойду, то никто не придет. Они сидели не шевелясь, единственной, кто иногда делал слабое движение, была девушка, сидевшая позади инвалидной коляски: она переворачивала страницы комикса. Святая Этельреда осталась нетронутой в двух браках, рассеянность мешала ей испытать окончательное слияние, концентрированная, чуть ли не судорожная рассеянность оберегала ее девственность. Когда казнили святого Мефодия, он, казалось, даже не обратил внимания на это обстоятельство, его отрубленная голова продолжала проповедовать присутствовавшим там язычникам. О воскрешении тела и свободе воли. И так далее. Как-то она написала книгу о преступнике Юхане Акселе Самуэльссоне, убившем в Тилльбереге настоятеля Муберга и его жену. Он хотел жить во Христе, но не умел. Той зимой она ездила по стране с лекциями о преступниках и их судьбах, лекции оплачивались комитетами по культуре, просветительскими союзами и лекторскими обществами. Она явно знала свое выступление наизусть, говоря, непрерывно теребила пальцами пуговицы кофты в бело-зеленую полоску, грубой вязки и время от времени придавливала большим пальцем правое веко, вероятно, чтобы умерить своего рода нервный тик. Возле двери сидел человек, он спал, голова упала на грудь, на его лысом, блестящем черепе отражались блики подвесок семирожковой люстры. Казалось, он не дышал, только иногда вздыхал — благоговейно или чтобы не задохнуться. Обычно она говорила пятьдесят минут, сорок пять — если по какой-то непонятной причине входила в раж. Уже в этой жизни святой человек или так называемый святой — проникнут сознанием, что он скорее передает или обозначает нечто чужеродное, не имеющее названия, нежели живет в привычном смысле, что его мир — это мир представлений, что он, как собака, копирует своего хозяина. Нет, «копирует» — неправильное слово: в его жизни есть нечто неизвестное, он, фигурально выражаясь, похож на кого-то или что-то ему незнакомое, но с чем он хотел бы познакомиться. И даже в уже иссохшем теле сохраняется капля этой чужой жизни и пусть у него вылезли ногти и сморщились соски, он все равно остается смесью желаний и памяти. Они продолжали слушать и после того, как она замолчала. Кто сказал, что они должны были понять ее? Не задав ни единого вопроса, не бросив на нее и взгляда благодарности или сочувствия, слушатели один за другим встали и ушли, девушка с комиксом выкатила слепую старуху. Остался только тот, кто спал, сейчас он проснулся. Ты будешь ночевать у меня, — сказал он. Она вроде бы и не удивилась. Дешевые ночевки — таким способом организаторы экономили деньги. Она взяла пальто и сумки и спустилась к нему. Они посмотрели друг на друга. На нем была засаленная кожаная куртка поверх клетчатой рубахи и шерстяного свитера, лицо — в явно лишних складках кожи, когда-то он отличался внушительными размерами, но вся внушительность была изъедена изнутри неведомыми силами. От него пахло разложением. Она выглядела одинокой женщиной на сорок пятом году жизни, чужим человеком с юга, писавшим книги о любви, смерти и святых, которые почти никому не приходило в голову читать, лекторшей с таким печальным, пронзительным и монотонным голосом, что он никогда не мог никого ни в чем убедить. Ее облик производил впечатление худобы, угловатости и безнадежности. — Ты поведешь, — сказал он, протягивая ей ключ от машины, привязанный к бесформенной деревяшке, почерневшей от пота и копоти. Встав со стула, он пошатнулся: шел он на полусогнутых, раскачиваясь, словно нес на плечах невыносимый груз. Одежда на его тощем теле висела мешком: казалось, он одолжил ее у кого-то, у какого-то великана. Он доверительно сообщил ей, что его
зовутХадар. Она тоже назвалась, хотя ему, скорее всего, это и так было известно. Машина стояла около входа. — Это не особо далеко, — сказал он. — Всего несколько десятков километров. — У тебя есть права? — спросил он. — Да, — ответила она, — есть. Она вела машину безучастно, равнодушно. Автомобиль был старый, с вмятинами и бахромой ржавчины. Показывать дорогу не требовалось, и дорога была единственная. Уже стемнело, но на западе небо над кронами деревьев по-прежнему было окрашено в желтые тона. Было двадцатое октября, на обочинах местами белел снег. Любой ландшафт и любая дорога, пересекаю-щая его, имеет свои особенности и характер, — произнесла она, и это прозвучало так, словно она говорила сама с собой. — И у них всех свои недостатки и дефекты. Это — узкая и прямая дорога в хвойном ландшафте. Я больше никогда не сяду за руль, сказал он. — Сегодня был последний раз. Он выразился не совсем так. Он говорил на северном диалекте с гротескно растянутыми гласными и глухими печальными дифтонгами, и то, что она воспринимала, было переводом того рода, к которому прибегают туристы в чужеземных странах. — Я читал о тебе в газете, — сказал он. — Можно подумать, тебя послал Бог. Здесь, в наших краях, мы никогда не видели такого человека. Бога нет. И милосердия тоже. И все-таки. Она приоткрыла боковое окно, запах Хадара проникал ей в ноздри и носоглотку, оседал на лице и впитывался в поры. — Как мог бы Бог меня послать, если его нет? — поинтересовалась она. — И зачем ему было посылать меня? — Он тебя знает. Слышал о тебе. Из-за всех этих святых, о которых ты читаешь лекции по всей стране. Он читает «Норра Вестерботтен». Временами Хадар поднимал руку, указывая на свет фар перед лобовым стеклом, словно хотел сказать: вон дорога, по ней езжай! — Просто так получилось, — отозвалась она. — Я написала книгу о юродивых и шутах, я ничего особенного не имела в виду. Книги можно писать о чем угодно. — А с лекциями я покончу, — добавила она, — это была последняя. Завтра куда-нибудь отправлюсь, завтра утром, — куда угодно. Когда он поворачивался к ней и обдавал ее своим дыханием, она вздрагивала, будто от странного возмущения. Воистину нечасто от людей исходит подобный запах. Дорога медленно забирала вверх, местность делалась все белее. — Прежде я думал разные разности. Но под конец перестаешь видеть, разве что пальцы, поднесенные к носу. Все расплывается, разлетается вдребезги. У меня рак, я умру. — Но, — добавил он, — я не спешу. Горячиться ни к чему. Она не пыталась отрицать, что он умирает, это было слишком очевидно, он давно должен был быть покойником. Навстречу им не попалось ни одной машины, не было видно ни единого дома с освещенными окнами. Наверно, у него есть прислуга или жена, которая ждет их, она постелила постель для лекторши в гостиной — на раскладном диване с шишковатым, продавленным ватным матрасом. И поставила на стол черствый ржаной хлеб, масло и сыр. Наклонившись, он повернулся к ней лицом и поднял ушки клетчатой кепки, словно ждал ответа, хотел, дабы она что-то сказала в ответ на его слова о том, что он умирает. — Еще далеко? — спросила она. — Скоро приедем? — Как раз миновали болото Франса Линд-грена. Вот мы где. Он по-прежнему не отрывал от нее глаз, не заботясь о том, что в машине было темно, хоть глаз выколи; казалось, ему хотелось, чтобы она поговорила с ним. Чуть сбавив скорость, она поведала ему, что думает о разговорах, каково ее мнение о беседе вообще. Общение никогда не соблазняло, не привлекало ее. Во время беседы мысль вынуждена непрерывно совершать непредсказуемые скачки и кульбиты, она искажается и извращается, дабы угодить или рассердить, становится по-жульнически вероломной. Зато в одиночестве мысль бесподобна, она укореняется в теле и не останавливается ни перед чем. Даже опровергая собственные мысли, человек остается цельным. Она предпочитает быть один на один со своими мыслями. Хотя вообще-то не осо-бенно расположена думать. Мысли разъедают. А когда ей есть что сказать, она записывает это, вставляет в свои книги или намеками говорит об этом в лекциях. Мотор то и дело чихал. Но она, похоже, не замечала. А он, наверное, привык. — Мне надо до ветру, — сказал он. Она сбросила скорость и остановила машину у обочины. Он открыл дверцу, развернулся, поставил ноги на счищенный с дороги снег и, присев, начал мочиться. Вероятно, чтобы не слышать, как колотит моча по жести машины, она решила что-нибудь сказать. — Святые люди гарантированно мертвы, произнесла она, — поэтому я и пишу о них, они больше не способны лгать, от них остались лишь мощи. Когда пишешь о них, можно почти ничего не знать. Они обыкновенные, посредственные люди, хотя, конечно, по-гениальному посредственные. А о смерти она сказала так: Мои родители погибли в авиационной катастрофе, мне было восемь. С тех пор никто из близких мне людей не умирал. Для меня смерть это когда человек падает. Когда мы умираем, мы сразу и навсегда покойники. Или что-то в этом роде. Он помочился, и они поехали дальше. На вершине подъема, где поставленная на попа телега отмечала край канавы, ей было велено свернуть направо, на нерасчищенную дорогу, о том, что это дорога, говорили лишь колеи в снегу. Завтра, заявила она ему, она сядет в автобус, идущий на юг, в один из маленьких городков на побережье, снимет комнату на втором этаже желтого деревянного домика, лучше всего у какой-нибудь угрюмой близорукой вдовы, которая будет готовить ей чай и печь булочки. Там, за громоздким дубовым столом сороковых годов она напишет книгу о святом Кристофере. После чего навсегда покончит со святыми, с чудесами, сверхъестественным милосердием и небесными видениями. Тут он снова заговорил. И она переводила, тихо бормоча про себя: Это самое прекрасное место на земле, здесь никто не должен был бы умирать. Ежели в этом уголке земли наугад протянуть руку, то обязательно, хочешь ты того или нет, укажешь на чудо природы, на достопримечательность или чудо, намного превосходящее твое разумение. Сам я никогда не видел других мест, мне было ни к чему. Это — край для ценителей снега, инея и льда и для почитателей скрипичных елей, березового ёрника (что такое ёрник?), каменных завалов, влажных болот и холодных ключей. И горностаев, которые, впрочем, показываются на глаза человеку, когда тому приходит время умирать. Здесь меня зачали под грудой жердей и шестов для сушки зерна, отец показывал мне место. Пятнадцатифутовых шестов! И одиннадцатифутовых жердей, представляешь! Вот о чем тебе надо бы написать! — Если бы не законы — а законы пришли с юга, они несправедливые, — я бы своей последней волей распорядился зарыть меня здесь, на краю болота под волчьей елью с сорочьим гнездом на верхушке! Дорога неуклонно шла вверх, Катарина ехала на второй скорости. Хадар высморкался и тщательно вытер пальцы о брюки. И наконец показались два освещенных окошка. — Вот! — сказал он. — Вот мы и приехали! Уже! Он открыл входную дверь и впустил ее в дом; он задохнулся, преодолев три ступеньки, застонал, поворачивая ключ, и его легкие издали глухой скрежет, когда он произнес: — Сейчас ты увидишь настоящий дом, дом, в котором может жить человек! Не дав себе времени присесть, он сразу же повел ее осматривать владения: кухню, спальню и горницу. Стулья с решетчатыми спинками, комод, стол-книжку, раскладной диван, гобелены, столик на одной ножке. И настольную цитру. — Мать, — сказал он, — это она играла на ней. На берегу Руана. В кухне, на стене, у которой стояла плита, были намертво приколочены три толстые ветки, похожие на обрубленные, неуклюжие стрелы. Что это? — спросила она. Это устройство, — ответил он. — Специальное устройство. И начал подниматься по лестнице в мансарду, но на полпути остановился передохнуть, опершись руками о колени.
— Вот здесь ты будешь жить, Не имеет значения, — отозвалась она. Ведь это только на одну ночь. Комната была маленькая, со скошенным потолком и одним-единственным окошком. Кровать застелена белым, вязанным крючком покрывалом, возле окна — небольшой прямоугольный стол и тяжелое кресло. — Тут, — сказал он, — тут ты можешь сидеть и писать. О том самом, не помню, как его зовут. Кристофер, — подсказала она. — Святой Кристофер. — И добавила: — Но я пишу только по утрам. А завтра утром я уеду. — Я обустроил эту комнату для отца, — сказал он, — чтобы старику было где умереть. Милая комнатка, — похвалила она. По крайней мере он считал, что здесь хорошо умирать, — сказал Хадар. Они поужинали на кухне — хрустящими хлебцами и вареной соленой свининой, он показал ей болеутоляющие и снотворные таблетки, которые он вдавил в масло под ломтем свинины. А она спросила, живет ли он один, не помогает ли ему кто, не навещают ли его. Вместо того чтобы ответить на вопрос, он сказал: Вообще-то свинину я больше не переношу. Но что человеку делать? Что человек без свинины? Жизнь без свинины — это жизнь, недостойная человека. Только свинина не дает нам упасть. Кроме свинины, на свете нет ничего надежного. Ей нечего было сказать насчет свинины. Еда, заметила она, никогда особенно ее не интересовала. Но это вкусно, — подчеркнула она. Еше бы! — воскликнул он — Свинина! Говоря, он вытаскивал кусок изо рта и держал его в руке, потом снова засовывал в рот. И, продолжая жевать, начал расстегивать пуговицы на рубашке и раздеваться на ночь. Прежде чем улечься в постель, она ненадолго открыла в мансарде окно — выветривала запах Хадара. И выложила книги и блокнот на стол. Было видно, что это вошло у нее в привычку, что она всегда так делала, где бы ни ночевала. Блокнот служил ей домом: вероятно, она писала беспрерывно.
Его настоящее имя было не Кристофер, а Офферус, или, возможно, Репробус, он происходил из ханаанского рода и ростом был двенадцать локтей. Цель его существования, предопределение, которое он сам выбрал или природа с неподкупной строгостью заложила в него, состояло в служении, означавшем в первую очередь избранность и посвящение, не подчинение; служение, столь изысканное и великое, что ему больше не нужно было — да он и не мог бы себя — спрашивать о смысле жизни; служение, включавшее в себя одновременно и окончательное жертвоприношение, и совершенно исчерпывающее и абсолютное удовлетворение. Его плечи укрывали восемь соединенных между собой козьих шкур, бедра — ослиная кожа, грудь была защищена бородой. У него была лысая макушка, но по бокам спускались на уши темные кудрявые пряди. Обычно он плевал себе под ноги и говорил: «Изыди, Сатана, изыди, Сатана!» На одних изображениях у Кристофера в руке суковатый посох, на других — в руках ничего нет, плотно заставить сжатые кулаки прижаты к груди. На лбу и щеках капельки пота.
Прежде чем заснуть, она успела нацарапать и письмо в издательство, туда же она велела пересылать гонорары за лекции, она чудовищно мерзнет в этой Богом забытой глуши, она довольна, да, ей тут нравится, к весне будет готова рукопись. Кристофер, святой посланник. Опущу это письмо завтра, когда попаду в поселок, писала она. Спустившись утром на кухню — ее разбудила неестественная тишина, она обнаружила, что он уже одет и лежит на диване, сложив руки на впалом животе. Выпал снег. Из окна она впервые увидела местность: длинный, открытый склон, еловый бор, ровное пространство — возможно, osfepo, гребни гор. В этом ландшафте утреннему свету было где разгуляться. — Как я выберусь отсюда? поинтересовалась она. — Утра хуже всего, — сказал он. — Пока таблетки не начнут действовать. Вот и лежишь здесь, в Эвреберге, и боишься. Она не спросила, чего он боится, она повторила: Как мне отсюда выбраться? Тебе не выбраться, — ответил он. — Дорогу еще нескоро расчистят. Так что ничего не поделаешь. Тут она обнаружила дом у подножия склона, Собственно, дома она не видела, только дым из трубы. — У тебя есть соседи, — сказала она. — Значит, ты не в полном одиночестве в Эвреберге. — Это не соседи, — возразил он. — Нет, никакие это не соседи. — Но я вижу дым, из трубы дым идет. — сказала она. — Ага, — согласился он. — Дым идет всегда. Это как бы знак того, что он жив. — Кто? Кто жив? — Брат мой. Улоф. Кабы не он, я бы давно умер Она быстро перевела на него взгляд. Интересно, как он выглядит, неожиданно произнеся слова, очевидно, полные теплоты? А он продолжал: — Я не доставлю удовольствия этой сволочи, умерев раньше него. Вот что привязывает меня к жизни, этого перевеса надо мной он не получит. Да, действительно, из трубы там, внизу, валил дым, упрямый черный дым на фоне ослепительно белого снега. — У меня рак, а у него сердце. И рак, говорят, хуже, но сердце как гриб, раз — и рухнуло. Так что пусть не думает, будто что-то решено. Сволочь. Ничего подобного этому сглаживающему все снежному покрывалу, этой бесконечной перине, она сказала ему об этом — она никогда раньше не видела: какая пена материализованного света! Может, она напишет несколько строк о ландшафте легенды, практически лишенном всех свойств, о местности, где жили почти все святые и по которой странствовал со своим посохом Кристофер. Когда расчистят дорогу? — спросила она. Никому не известно, — ответил он. — Кто-нибудь расчистит, когда у него будет время. Да и сказать, чтоб в этом была такая срочная необходимость, никак нельзя. Они позавтракали. Завтрак ничем не отличался от ужина. Я теперь ем совсем мало и медленно, сообщил он. — Во мне все скукожились: грудная клетка, голова, челюсти, глотка. Потом он опять лег на диван. А она вышла из дома. Надо же кому-нибудь попытаться хоть немного разгрести эти чудовищные заносы. И тут у нее между ног в дом проскользнула кошка: — Значит, у тебя все-таки есть кошка, сказала она. Она у меня всегда была, — отозвался он. Ее зовут Минна. Она обычно спит у меня на коленях. А писает в меховую шапку за дверью. Я, пожалуй, ее убью. За дверью и вправду лежала вывернутая наизнанку меховая шапка, от нее едко и тошнотворно воняло мочой. Шапка была большая, Хадар носил ее до тех пор, пока голова не стала усыхать. К стене возле входной двери была прислонена лопата, он знал, что начнется снегопад. Она расчистила крыльцо, разрыла круглую площадку перед домом и узкую тропинку к хлеву. Снега было по колено, В ландшафте легенды, напишет она вечером, гора — это Гора, река — Река, лес — Лес и море — Море. Частное всегда имеет силу и для общего, отдельные формации местности представляют феномен как таковой и поэтому, похоже, лишены той индивидуальности, которую проявляют обычно все природные явления. Мир выровнен, превращен в бескровную абстракцию, он зовет к безразличию, если не сказать к отстранению. Герои легенды заражают окружение своей репрезентативностью, и ландшафт тоже становится суррогатом. Когда она вернулась, он сказал: — Правильно, было необходимо, чтобы ты приехала ко мне и расчистила снег. Позднее, сидя у окна, она разглядывала сугробы возле дома и горы на горизонте, они были совершенно одинаковыми — снежные сугробы и горы. Хадар лежал не шевелясь, с закрытыми глазами, может, спал. На стене тикали часы, время от времени они начинали хрипеть и били целый час или половину. Но он не спал, внезапно — он спросил: — У Улофа дымит? — Дымит. Кошка лежала на груди Хадара. Вид у нее был поистине древний, на задних ногах почти не осталось волос, усы, мордочка и уши выцвели и приобрели желтоватый оттенок. Он открыл глаза и чуточку приподнял голову, чтобы видеть Катарину. — Приготовила бы ты поесть, — сказал он. — Проголодался? Нет, теперь он уже больше не может наслаждаться настоящим чувством голода. Но ты проголодалась, — сказал он. Да, пожалуй, проголодалась, — ответила она. И спросила, что приготовить. Тогда он показал на входную дверь, ей просто надо сходить туда, в хлев, там есть все что нужно, да уж, у него даже вырвался тихий, осторожный смешок, когда он сказал: — Там еда! Длинное гумно, пристроенное к хлеву, было забито дровами, нарубленными и расщепленными березовыми дровами, которые были сложены в штабеля от пола до потолка. А в хлеву она обнаружила такие же штабеля: мешки с мукой и крупой, ящики с маслом, сахаром и макаронами, горы хрустящих хлебцев, консервов и сыров, коробки с вяленой рыбой и две бочки исландской сельди. С потолка свисали копченые лопатки, окорока и колбасы. И вяленая баранья туша. Она взяла банку с пютти-панной (типичное шведское блюдо, своего рода рагу из кусочков мяса, сосисок, картофеля и других овощей). Пища, гарантирующая выживание, — было написано на этикетке. В горах, в лесу, на море. — Ты запасся словно на случай войны, сказала она, вернувшись в дом. — А сейчас и есть война, — сказал он. Судя по всему, она уже привыкла к его миазмам, ела без всякого труда. Он медленно, с усилием проталкивал куски в усохшую глотку. На минуту перестав жевать, он проговорил: — Зато зубы, с ними все в порядке. И, приподняв большим пальцем верхнюю губу, продемонстрировал ей: зубы сточились, притупились, но все были крепкие, ни один не выпал. — Больно жалко такие зубы, — сказал он, — потому как у меня рак и я умру, и они испортятся. — Верно, — согласилась она. — Эти зубы могли бы прослужить еще много лет. У него было еще много чего сказать о теле, процесс поглощения пищи и пютти- панна заставили его временно, но серьезно задуматься о своем теле, она, сидя напротив, переводила и суммировала. Тело — самая что ни на есть естественная вещь в мире, оно существует и делает свое дело, даже если о нем совсем не думаешь. Оно удачно сочетает в себе рыхлое и плотное, жидкое и застывшее, слизь и эмаль, вообще, такое впечатление, что тело — это умело, чтобы не сказать искусно, придуманное целое, составленное из частей, которые, взятые по отдельности, выглядят смешно, а в некоторых случаях отталкивающе. Сумма, то есть тело как устройство и взаимосвязь, заслуживает уважения и восхищения, больше того, возможно, что оно постоянно нуждается в уважении и йосхищении: ведь у него нет родных, оно пребывает в полном одиночестве в этом мире. У тела как вида, конечно, родственники есть, но как индивид, как отдельно взятое тело оно совершенно одиноко, брошено на произвол судьбы, властей и сил. Свои самые глубокие и важные связи и соединения оно, стало быть, образует внутри себя, те самые швы и соединительные линии, которые раскрываются обладателю и господину тела, как правило, в форме сбивающего с толку поведения и, в худшем случае, тревожных болезненых симптомов. Однажды у него, Хадара, была женщина — он потом, если она позволит, расскажет об этом подробнее, — и в любовном пылу тело начало терять волосы, тело истолковало любовь таким образом, что оно должно было освободиться от всего, выпадающие волосы выполняли, так сказать, символическую функцию. Получив подобный урок, он, Хадар, стал тоже с подозрением относиться к своему телу. И сильно встревожился, ему хотелось бы сохранить все части тела до самой смерти, он не желал то и дело терять зубы или палец на руке или ноге. Лишь целый, неукороченный человек, то есть тело, способен сохранить гордость, равновестие и достоинство. — Может, принесешь дров, когда мы поедим, сказал он потом. Помыв посуду, она, стало быть, пошла за дровами, принесла их в плетеной корзине, стоявшей рядом с плитой. У подножья лестницы она на минуту остановилась и прислушалась, снегоочиститель должен быть слышен издалека: когда придет снегоочиститель, она возьмет свои сумки и побредет к дороге, какой-нибудь шофер наверняка сжалится над ней. Снегоочиститель будет посланником цивилизации, звеном, связующим с культурой и обществом. А может, для нее и ее невеликого багажа найдется местечко прямо в самом снегоочистителе, в кабине водителя. Три корзины дров принесла она, возвела небольшую поленницу возле плиты. Он не должен мерзнуть, нужно, чтобы он продержался, пока кто-нибудь не появится и не поможет ему. — Но я от многого отказался, — сказал он, — отказался почти от всего. В хлеву у меня только самое необходимое. Он, значит, вернулся к ее замечанию насчет того, что, похоже, запасся как на
случаивойны. Он стоял у кухонного окна и глядел на братнин дом. Он, Хадар, подобрал все свободно болтавшиеся в его жизни нити, все ненужное выбросил, обрубил, сохранил лишь основное и неизбежное, он осмеливается утверждать, что теперь у него не осталось ничего, кроме голого существования. Рак и он сам, этого достаточно. Когда у человека осталось так мало, сказал он, — нечего жить на широкую ногу. И он изложил ей, какие принял меры. Отказался от телефона. С кем он в этом состоянии, не говоря уж о различных состояниях, которые его ожидают, мог бы заставить себя говорить? Сообщил в больницу и властям в поселке, чтобы никто не приезжал, никому не нужны эти мучения с поездкой сюда, у него нет сил принимать кого-либо, быть вежливым с сестрами, нянечками и другим ухаживающим персоналом, варить им кофе и печь печенье. Зарыл телевизор на картофельном поле, ему хватает — сверх головы собственного горя и страданий. И написал родственникам в Сундсвалле, попрощался с ними, пусть больше не утруждают себя посылать ему рождественские открытки. И доктор выписал столько болеутоляющих, что ему хватит, чтобы мучиться и умереть пять-шесть раз. Но он хотел бы добавить, что такая ограниченная и усеченная жизнь тоже обладает своей красотой, чистым, незамутненым блеском, который вряд ли возможно описать постороннему человеку, особым сиянием обнаженного бытия. И в этом случае главное — чуть ли не болезненное внимание к единственно важному, то есть выживанию. Нет, «выживание», конечно, неверное слово: ограниченное во времени бренное житье, приключение временного продлевания жизни. Ибо это настоящее приключение, трудное упражнение, которое приобрело особенную напряженность, остроту и свежесть благодаря тому обстоятельству, что у него есть соперник или скорее противник — брат Улоф, тот, кто своими дымовыми сигналами продолжает сообщать, что его сердце еще бьется. Проще говоря; Хадар все еще жив потому, что он против собственной болезни, но за болезнь брата, да, что он сопротивляется жизни брата, но борется за свою. — Иди-ка посмотри! — сказал он. — Дым-то чертовски слабый, правда? Дым из его трубы? — Да, ответила она. Или, вернее, я вообще не вижу дыма. — Иногда, — продолжил он, — иногда он зловредничает, дает огню почти погаснуть, чтобы я подумал, будто все кончено. А потом опять растапливает вовсю. — У него, наверное, другие дела есть, — сказала она. — Не может же он все время печь топить. Мне неизвестно, чем он еще может заниматься. Он должен себя обихаживать, сказала она. И болезнь свою холить. Сердце. Топить надобно регулярно и осторожно, заметил Хадар, — кормить огонь, как ягненка. И повторил: Обстоятельства жизни надо приспосабливать к самой жизни, только великие жизни могут позволить себе великие обстоятельства. В смиренном, непритязательном существовании
iтопить спокойно, уверенно и благочинно. — Смотри! — сказала она позже. — Он густеет, ни один разумный человек не мог бы пожелать, чтобы дым был гуще и чернее, чем этот! Мне надо чем-то заняться, — сказала она. Садись и пиши, — предложил Хадар. Если я буду сидеть там и писать, то, чего доброго, не замечу, когда придет снегоочиститель. Здесь все уже сделано, — сказал он. Я могу делать что угодно. Правда, что угодно. В чуланчике за кухней она нашла цинковое корыто. Нагрела четыре кастрюли воды на плите и помыла пол. И сообщила Хадару, что собирается постирать его одежду. Когда придет снегоочиститель и она уедет, Хадар будет чистым, от него перестанет так вонять, это было бы благодеянием по отношению к следующему человеку, тому, кто должен позаботиться о нем. Что же я на себя надену? Где мне взять другую одежду, пока ты стираешь эту? Надень что-нибудь, пока она сохнет. Не помню, чтобы когда-нибудь надевал что-то другое, — сказал он. И продолжил: Одежда — это не что-то временное, с ней нельзя обращаться небрежно или как ни попадя, она связана с человеком глубоко личным и основательным образом. Да будет ей, Катарине, известно, что он всегда носил вот эту рубашку в красно-синюю клетку, этот шерстяной свитер и эти черные брюки, ему предназначены только эти вещи, конечно, сменилось несколько поколений рубах, свитеров и брюк, но, в общем, это все время одни те же. Летом, следует признать, свитер он обычно не надевает, но это больше для того, чтобы комары не беспокоили, гнус и комарье любят шерсть. Кроме того, одежду следует стирать в меру, вода разъедает ткань и растворяет нитки, пуговицы отлетают, расходятся швы. Равным образом велика опасность и того, что одежда начинает издавать запахи, чужеродные телу, у воды холодный, негостеприимный запах, после к такой несомненно излишней стирки тело вын] с большим усилием заново, так сказать, завоевывать одежду. Он осмеливается даже утверждать, что моральное разложение и одичание общества берут свое начало в такой чрезмерной, никчемушной стирке, да и о воде надо подумать — когда вся вода в один прекрасный день окажется израсходованной на стирку, ничто больше не сможет сдержать засухи и огненных смерчей. Eмy хотелось бы просто напомнить об этом.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7
|
|