Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Чужой в незнакомом городе

ModernLib.Net / Современная проза / Лимонов Эдуард / Чужой в незнакомом городе - Чтение (стр. 9)
Автор: Лимонов Эдуард
Жанр: Современная проза

 

 


На следующий день поэт последовал советам сразу всех друзей. Он добавил соли в марганцовку и «верное чумацкое средство» заставило его стонать и плакать от боли. Но, желая положить конец медленному гниению своего тела, поэт вытерпел огонь во рту. Он отправился в овощной магазин, где купил луку, чеснока и кислой капусты и в аптеку, где приобрел полоскание для рта и витамин «Си» в таблетках. Возвратившись из похода, он занялся полосканием рта двумя жидкостями, – аптечной и чумацкой марганцовкой и поеданием лука, чеснока и кислой капусты. Он очень устал от этих активностей к концу дня.

Верные средства не подействовали, 21-го августа наступило резкое ухудшение. Очевидно было уже поздно применять народные средства и витамины. Может быть нужен был хирург. Может быть он умрет? Кошмар! Поэт закрыл рот, чтобы не видеть кошмара. – Может быть у меня сифилис? – подумал поэт. – Сифилис рта? Но где я мог его подцепить? Единственная случайная связь, которую он позволил себе в отсутствие подруги Анны не включала в себя обсасывание полового органа партнерши, но ограничивалась традиционным и даже несколько старомодным совокуплением. Существует ли сифилис рта и если да, каким путем он передается? Цинга? Поэт открыл рот. Бурая кровь постоянно присутствовала во рту, сочась из десен. – Может быть они наконец набухли как прыщи, и теперь их можно выдавить, опустошить, залить одеколоном и назавтра они подсохнут и заживут? Поэт взял чистое полотенце, осторожно наложил на его десна и надавил. Боль перекосила лицо, из глаз выкатились слезы, лоб и щеки и даже затылок взмокли от вязкого пота. Он отнял полотенце от десен и разглядел его. Кровавые отпечатки десен. Он заглянул в зеркало и увидел, что рисунок ткани полотенца отпечатался на деснах, как в меру жидкая грязь сохраняет на себе следы прошедшего человека. Перед глазами, наплывая одно на другое, появились мутно-белые, как табачный дым кольца. Поэт закачался и стукнулся коленом о край ванной. Именно в этот момент он понял что у него, должно быть, высокая температура. На кухне, в одном из ящиков буфета соседей, должны, как обычно, находиться бинты, вата, йод, ненужные ему таблетки всех мастей и термометр. По странной иронии судьбы соседка Нина, чистенькая блядовитая женщина, похожая на неизвестную поэту известную советскую артистку (так утверждала Анна, сам поэт редко посещал кинотеатры), была медсестрой. Увы, поэт не мог обратиться к соседке за помощью, в описываемый период ссора временно разделила соседей. Поссорились женщины – Нина и Анна. Ни поэт, ни вполне благожелательный и красивый как Нина, преждевременно седой инженер Дима ссориться не умели.

Поэт нашел в ящике буфета соседей термометр и на десять минут лег в постель, ожидая приговора ртутного столбика. За десять минут он решил, что именно он станет делать, если температура окажется выше 38 градусов. Он примет горячую ванну и пройдет пятнадцать километров быстрым шагом. Игорь Ворошилов, выросший в маленьком уральском городе Алапаевске, обычно применял этот радикальный народный метод против сильной простуды. Но может быть он подействует и против цинги или какая там зараза свила гнездо у него во рту.

Ни хуя себе! – воскликнул страдалец, поглядев на термометр. – 39,2! Почему же я не почувствовал такой высокой температуры сразу при пробуждении? – Потому что ты занят своим ртом, который болит у тебя открытой раной постоянно и поглощает все твое внимание, – ответил он себе. Вчера ты заснул только после того, как выпил полбутылки водки… Поэт встал. И побрел в ванную. Открыл краны…

Он допил оставшиеся в бутылке водки двести грамм, и чувствуя, что сейчас потеряет сознание, вошел во вздымающиеся над горячей ванной пары, содрогаясь опустился в кипяток, при этом вспомнив какого-то римского императора, кажется Тиверия, лечившегося от покрывающих его тело язв серными ванными. – Может быть и мне следовало бы полоскать мои язвы серной водой? Но где ее взять… Он полежал в горячем ужасе сам удивительно холодный до момента, когда ему стало казаться, что сейчас он потеряет сознание. Выступив одной ногой из ванной, он не смог поднять вторую ногу достаточно высоко и упал. Белые кольца дыма превратились в непроницаемые дымовые круги. Взаимно зацепляясь, круги – стаей летающих тарелок порхали на месте бледно-зеленой стены.

Он все же встал, и, о железный поэт, взялся за осуществление следующего этапа варварско-скифского курса лечения. Он надел шерстяной свитер на голую грудь. Затем рубашку. И еще голубую рубашку. Он надел самые толстые темно-синие брюки, тяжелые башмаки для осени, габардиновый черный пиджак, оставшийся у поэта от тех благополучных времен, когда он работал в Харькове сталеваром. Он повязал вокруг горла шарф и вышел в пылающую печь московского августа. Жители Открытого Шоссе, в большинстве своем одетые в рубашки с коротким рукавом и платья вовсе без рукавов, с любопытством поглядели на невероятно бледное существо в черном пиджаке, неверной походкой устремившееся вдоль трамвайных рельсов, ведущих к Преображенской площади. «Больной, наверное, паренек», – сочувственно сказала одна старуха другой. – Нынче все раком больны. Даже молодежь».

Отец офицер сообщил как-то поэту что солдат на ученье при полной боевой выкладке шагает со скоростью шесть километров в час. Следовательно два с половиной часа соответствуют ворошиловским алапаевским километрам. За пятнадцать минут дошагав до Преображенской площади, поэт последовательно промочил больным потом свитер и первую из рубашек. Вступив во взаимодействие с давно нестиранным свитером, пот образовал вокруг поэта кисловатый неприятный запах. Поэт как бы шел в тухлом облачке. Но так как он был поэтом современным, «поэтом-моди», т. е. проклятьем, кисловатый запах его не смутил и даже обрадовал своей подлинностью. Следует сказать, что наш поэт не был автором, обожающим старомодные мимозы-розы, он с удовольствием упоминал в своих стихах пролетарский тройной одеколон, экскременты, пыль и грязь. Красивостям поэт предпочитал подлинности.

На Преображенской площади выли по звериному сирены автомобилей и троллейбусов и по всей линии рельсов ведущих от Преображенки в Измайлово стояли на странной перспективе средневековых художников до Джотто, одинаковые, не уменьшаясь с дистанцией двухвагонные трамваи. И звенели. У переднего из трамваев лежало человеческое существо и вопило. Женщина. Одна нога женщины была похожа на вспоротый ножом рыбий трупик, развалившийся на две половины, странно белые и почти бескровные. Поэт тяжело глядел несколько минут на чью-то жизнь, бьющуюся в муках у его ног, и не испытал даже малейшего приступа жалости и гуманизма. Лишь желание впитать в себя происходящее, чтобы позднее использовать в одном из стихотворных произведений.

Уходя от криков он двигался как бы в вате. Воздух встречал его лоб и тело сопротивлением, не чувствуемым здоровым человеком.

Целью своего путешествия он выбрал квартиру своего друга Андрюшки Лозина. Туда, за Проспект Мира, за единственный в своем роде памятник архитектуры, – акведук времен царицы Екатерины, вздымающийся над гнилой речушкой Яузой, можно было добраться за полтора часа. Однако решив строго придерживаться ворошиловского рецепта и именно пятнадцати километров, поэт нуждался еще в часе ходьбы. Потому с Преображенки поэт на полчаса углубился в город и сверившись с часами еще полчаса шел обратно на Преображенку. И только после этого поэт свернул вместе с несколькими грязными грузовиками в зеленые окраины. Мимо частных жалких огородов, мимо небольших живописных старых заводов вышел он на финишную прямую. Цивилизация посетила эту часть Москвы давно, пробыла здесь недолго, и потому жалкие заводики исчезли в рощах и садах, обитатели невысоких зданий развели под окнами огородики, пристроили курятники. По деревням двигался он помня о скорости и напрягая все свои силы. Промокла еще одна рубашка и стал намокать пиджак… Десны постепенно исчезли из сознания, так как боль во всем теле и забота о том чтобы тело двигалось заняли все сознание мокрого пешехода.

В гастрономе рядом с домом Андрюшки он купил бутылку водки. Протягивая ему бутылку продавщица сказала: «Ты видел себя сегодня в зеркале, паренек?» Паренек кивнул.

Дверь открыл Ворошилов. Похожий на рыбу камбалу, поставленную на хвост, Игорь сменил поэта на почетной должности ближайшего приятеля и квартиранта Андрюшки. «Лимоныч, бля, ты как смерть! Андрюха, посмотри, на кого он похож! Ни кровиночки в лице!»

Бородатый Андрей с кистью в руке вышел в прихожую. «Что с тобой, Лимоныч! На хуя ты в таком состоянии разгуливаешь по улицам… Хочешь коньки откинуть?»

«У него цинга», – сказал Ворошилов.

«Открой рот», – попросил Андрюшка.

«Я три часа к вам шел, через всю Москву», – объяснил поэт. И открыл рот.

Фельдшер Лозин подтвердил, что Ворошилов прав, у поэта во рту цинга. И что сегодня уже поздно, но завтра он поведет поэта к знакомому доктору. У фельдшера Андрюхи было множество знакомых докторов, потому что мама фельдшера была доктор и в настоящее время находилась в Бухаресте, на должности доктора советского посольства. До этого мама работала доктором в советском посольстве в Пекине. Андрюха, которого мама еще в нежном возрасте запихала в фельдшерскую школу, медицину не любил, он хотел быть художником. В описываемое время он несколько ночей в неделю ходил на малолюдный заводик недалеко от дома и спал там, безуспешно ожидая что кого-нибудь из рабочих окатит горячим маслом или раздробит палец машиной. Увечья случались редко и сэкономленный от увечий спирт Андрюха приносил домой. Его с удовольствием поглощал сам Андрюха и его друзья и квартиранты.

«Нужно очень стараться, чтобы заболеть цингой в Москве, да еще летом, – констатировал Андрюха совсем невеселым тоном. – Боюсь что придется тебя госпитализировать. Слишком далеко зашла болезнь. Почему ты не позвонил мне, Эд?»

«Я надеялся что пройдет, – сказал поэт. – Думал хуйня, ничего страшного…»

«Бля, нельзя быть таким мракобесом, – молодая борода Андрюшки выглядела сердито, фельдшеру было всего двадцать лет. – В один прекрасный день, Эд, ты как-нибудь протянешь ноги…»

Поэт пожал плечами. Он был на несколько лет старше Андрюшки, и возможность протянуть ноги теоретически понятная ему, практически не волновала его воображение. Пренебрежение же здоровьем было распространено среди подвально-нелегально неофициальной фауны Москвы тех баснословных лет. Через пару лет их общий друг Виталий Стесин (он и познакомил поэта с Андрюшкой), сковырнул прыщ и лежал себе один на Луковом переулке с заражением крови и температурой 41 градус, не подозревая о том, что у него заражение крови. Случайно зашедший к нему общий приятель доктор Чиковани обнаружил умирающего дурака, и, вызвав скорую помощь, отправил художника в больницу. И тем спас ему жизнь…

Бутылку водки он объявил личной бутылкой. И выпил ее всю сам, немилосердно обжигая бедный свой рот. Ворошилов и фельдшер выпили, разбавив ее водой, бутылочку спирта. Пришел поэт Алейников и еще один тип – Володька Воронцов, и вся компания решила отправиться на Всесоюзную Сельскохозяйственную Выставку пить пиво. Большая, на сотни посетителей рассчитанная пивная на открытом воздухе (голубая, деревянный шатер-помост, похожая на эшафот), привлекала молодежь открытым воздухом и еще тем, что грубо нарезанные куски костистой воблы очень часто бывали в наличии. «Ты Эд, оставайся. Поспи…» – Андрюша с жалостью оглядел поэта, провалившегося в кухонный стул.

«Не, я с вами», – поэт встал, покачиваясь. Длинные и не очень чистые волосы поэта были распарены и мокры, свитер, рубашки и потный пиджак липли друг к другу и глупейший шарфик сбился, прилипнув к горлу. Растрепанный больной поэт напоминал может быть другого поэта, но французского, мсье Исидора Дюкаса в ночь загадочной смерти его. Ребята взяли пару бутылочек спирта, Ворошилов и Алейников подхватили поэта под руки, и вся компания вывалилась в знойный тропический день.

Возле скульптуры «Чучелов» они сошли с трамвая. По необъятным асфальтовым полям, накаленным и размягченным за лето, они дошли до входа в «мечту пьяного кондитера», в советский Диснейленд, на территорию Сельскохозяйственной выставки. Каждая советская республика имеет там свою пагоду, и республики вот уже десятилетиями соревнуются в изобретательности и оригинальности во внешнем и внутреннем убранстве пагод. Помимо пятнадцати республиканских пагод, храмы животноводства, зерновых культур, храмы культур фруктовых и огородных, возвышаются на территории. Подобно ацтекам приходят советские граждане на ВДНХ поклоняться пшеничному колосу и кукурузному початку. Статуи быков, оленей и лошадей украшают территорию. Но красивее и милее всех сооружений для маленького отряда, продвигающегося между пагод и тенистых больших деревьев ВДНХ, был шатер, – пивной голубой храм.

Они провели на территории советского Диснейленда несколько часов до самого закрытия. Они выстояли вначале в длинной и широкой муравьиной очереди вместе с сотнями таких же как и они энтузиастов и приобрели каждый по восемь (!) кружек пива и по паре порций костистой воблы на вэдээнховских тарелках. Затем они с боем добыли места у края эшафота. Таким образом они могли спрыгивать с эшафота, когда было желание и в несколько прыжков достигать ближайших колючих зарослей. Юноши наши предпочитали удовольствие писать на открытом вольном сельскохозяйственном воздухе неудовольствию писания в пивном туалете. Поэт Алейников утверждал, что туалет воняет гнилыми креветками.

Поэт настоял на том, чтобы и ему налили спирта в кружку с пивом. Он вознамерился или умереть или выгнать из себя болезнь. Посему он жевал обильно костистую вяленую рыбу, анестезированный алкоголем, не чувствуя боли, но зная, что крупные и мелкие кости вонзаются в его исстрадавшийся рот.

Приятели смотрели на него без чувства сострадания, ибо этой молодежи чувство сострадания было неведомо. Самому старшему, Ворошилову было 28 лет, Алейникову – 23, Воронцову и Андрюшке по двадцать. В таком возрасте юноши жестоки, они преспокойно умирают, если хотят. Дорожить жизнью люди начинают в среднем возрасте, ибо чтобы дорожить ею, нужно к ней привыкнуть. Компания шумно дискутировала достоинства спонтанной, пост-экспрессионистской живописи Володьки Яковлева. Они примирились на том, что хотя школа или направление или манера, в какой работает Яковлев, не относится к самому авангардному (идиот в Москве знал, что авангарден поп-арт и гипперреализм), – Володька Яковлев – бесспорно гений. «У Володьки расстояние от сердца до холста вот такое» – Ворошилов поставил кружку и изобразил, какое небольшое расстояние отделяет Володькино сердце от стола, заваленного отходами пиршества, – клочками рыбьей шкуры, папиросными окурками, кусками мятой газеты. Две сизых ладони Ворошилова и расстояние между ними, просвет, в котором помещалась пивная кружка и кусок ворошиловской рубахи неопределенного цвета и были последним микропейзажем, увиденным поэтом прежде, чем уйти в бессознание.

Очнулся он от вибраций. Тело его вздрагивало от непонятного происхождения тупых толчков. Открыв глаза, он различил несколько ног, пара босых и пара – обутых. Босые ступни были большие и уродливые. Ворошиловские, – догадался он. У Андрюшки руки и ноги были некрупные. До него дошло, что он лежит на полу. Голос Андрюшки спросил участливо: «Ты жив, Лимонов?»

«Жив».

«А как твой рот?»

Он с ужасом вспомнил, что у него есть язвенный и кровоточащий рот и судорожно обвел языком внутренности рта. Ничего не почувствовал. Ошеломленный он молчал. Опять провел языком во рту, нажимая уже сильнее. Ничего. «Ни хуя не чувствую», – выдавил он испуганно.

«Ты вчера нахуй отключился. Как мертвенький», – произнес ворошиловский голос и одна уродливая ступня потерлась о другую.

«Он конечно ни хуя не помнит», – сказал Андрюшка.

«Я жрать хочу», – сказал поэт. Неожиданно для самого себя.

«Давай я сварю тебе манную кашу. Кашу легко глотать и жевать не нужно», – Андрюшка был сторонник каш и молочных продуктов.

«Лимоныч вчера воблу жрал», – сказал Ворошилов.

«То вчера. Вчера он и салат из колючей проволоки мог сожрать.»

«Кашу хорошо, – согласился поэт. – С маслом.» – И поднявшись, он пошел туалет. В зеркало он однако побоялся взглянуть, и отлив, вернулся в угол, где он, оказывается лежал на Андрюшкином матрасике. Андрюшка не любил спать на постели и предпочитал коротенький матрасик, который он по желанию перемещал из комнаты в комнату и спал иногда даже в кухне. Рядом с матрасиком стояли загрунтованные холсты. Черный пиджак поэта валялся на груде тюбиков с краской. В отсутствие матери Андрюшка превратил большую комнату в ателье. Поэт хотел было поднять пиджак и повесить на спинку стула или на Андрюшкин мольберт, но обнаружил, что поход в туалет отнял у него все силы. Посему он повалился на матрасик и мгновенно уснул.

Андрюшка разбудил его, поставив ему под нос тарелку с кашей. «Как собаке», – сказал поэт. Он с большим аппетитом однако съел две тарелки, и согрев желудок, опять уснул. Никакой боли во время поглощения каши он не почувствовал.

Проснулся он еще через сутки. Было раннее утро. Андрюшки не было, в соседней комнате на кровати Андрюшкиной мамы, выставив из-под простыни длинный средневековый нос, храпел Ворошилов. Вокруг кровати, на полу, лежало с десяток раскрытых книг. Ворошилов имел странную манеру читать сразу несколько книг. На босых и очень грязных ступнях Игоря, проникнув из-за отдуваемой ветром занавески, прыгало солнце.

Поэт отправился в ванную и, встав перед зеркалом, раскрыл рот. Он не побоялся сделать это, так как чтобы он не увидел в своем рту, боль исчезла. Он уже подавил на десна через щеки, проснувшись, и ему не было больно. Пальцами он растянул углы рта…

Идиллическая картина открылась ему в зеркале. Зловеще желто-зеленые еще 21-го августа, утром 23-го десны его стали розовато-белыми. Появились зубы! Маленькими скалистыми пиками они выступали из десен. Воспаленные ранее поверхности осели и даже маленький язычок в глубине гортани был красно-веселым и спокойным. Самая крупная опухоль, – спереди, оставлявшая 21-го от двух передних зубов лишь пару миллиметров, не успела разумеется исчезнуть совсем, но подтянулась вверх. Поэт с удовольствием закрыл рот, принял душ, одел с неудовольствием, но с чувством осмысленной необходимости, одну рубашку, свалил потные тряпки и испачканный краской пиджак в Андрюшкину аэрофлотскую сумку, и не разбудив Ворошилова, пускавшего заливистые носовые трели, вышел в оказавшееся удивительно свежим утро. Может быть пришла осень.

Еще через три дня опухоли во рту совершенно исчезли и глупая болезнь, должно быть по ошибке попавшая в Москву, удалилась в родные арктические просторы и накинулась на обычных жертв, оленеводов, вероятно…

… Hit We With A Flower[46]

Вторая по значению девушка в Иностранном Сервисе Альбан Мишель позвонила мне: «Мсье, испанский издатель интересуется вашей книгой „Journal d'un rate“. Однако до принятия решения, они хотели бы посмотреть русский текст. У вас сохранилась рукопись?»

Я был зол в тот день. В моем жилище под крышей сделалось очень холодно и светло. Можно было видеть пар изо рта. Мой домашний климат послушно следует климату парижских улиц, точнее третьего аррондисманта. И я был зол на Альбан Мишель, – издав в феврале мою книгу, они и пальцем не пошевельнули, чтобы ее продать. И в феврале же они отвергли мою отличную рукопись (тотчас купленную Фламмарионом и за большие деньги.) У меня сложилось впечатление, что по какой-то, только мне известной причине, они решили избавиться от автора Лимонова. «Я же вам давал уже в свое время экземпляр русской книги…» – сказал я, может быть слегка раздраженно. Думаю за прочным прикрытием моего акцента, вторая по значению девушка иностранного сервиса однако не заметила моего раздражения.

«Увы, – сказала вторая, – мы отправили книгу вашему немецкому издателю и не догадались сделать копию.»

«У меня остался лишь один мой экземпляр. И я не собираюсь с ним расставаться.»

«Мы можем прислать курьера, – предложила она, – мы сделаем копию в издательстве».

Ну уж нет, подумал я, отдавать вам последнюю копию я не стану. Рисковать, наученный горьким опытом общения с издательствами, не буду. Потеряете… уже теряли, где я найду текст? Книга издана черт знает когда эмигрантским издательством в Нью-Йорке… «Я должен посмотреть в моих бумагах, – сказал я, – может быть у меня осталась копия. Я посмотрю и позвоню вам, ОК?»

Рукописи я не нашел. По-моему, дабы избавиться от полукилограмма бумаги, я ее выбросил. Раз в год на меня находят припадки антиархивной враждебности, – остаток привычек годов номадничества и тогда я чищу свои архивы как Сталин чистил партию, безжалостно и сразу.

Так как издательский бизнес – старый и медленный бизнес, я стараюсь быть быстрым. В любом случае всегда найдется полсотни жоп, которые умудрятся сделать свою работу медленно и плохо, – затормозят мое движение к книге, – потому имеет смысл делать хотя бы мою часть работы молниеносно. Она позвонила мне в пять вечера, до шести я копался в бумагах…

Уже в десять утра следующего дня я был на улице, – русская книга в конверте, – и шел в копи-центр. Пусть это удовольствие и будет стоить мне сотню франков, однако душа моя будет спокойна… Было светло и холодно. 23 ноября всего лишь, но очень холодно. На мне были одеты две тишорт, свитер, пиджак и бушлат Ганса-Дитриха Ратмана, – немецкого моряка. Очки. Я сам окрасил оправу в черный цвет. Каждые пару месяцев мне приходится их подкрашивать, ибо, неопытный краситель, я выбрал не ту краску и она облупливается как нос, обожженный на весеннем солнце. Почему я останавливаюсь на деталях? Вот на окрашенной оправе? Для меня каждая одежда не случайна, и все они что-то значат. К примеру узконосые черные сапоги, я ношу одну и ту же модель, – покупая их всегда в одном магазине, – у центра Помпиду (владелец улыбается, он уже оставил надежду соблазнить меня другой обувью), почему я их выбрал? Отчасти потому что отец мой был офицером и первые пятнадцать лет моей жизни все мужчины вокруг меня носили исключительно сапоги до колен… не узконосые однако. Узконосость же я выбрал в память о том времени, когда я стал юношей. Тогда были модны узкие ботинки.

Я отправился по моему обычному маршруту: рю Вьей дю Тампль – рю понт Луи-Филипп – через два моста, – через сквер у Нотрдам, на левый берег и добравшись до Копи-центра на углу рю Сан-Жак и бульвара Сан-Жэрмэн стал подниматься по винтовой лестнице на первый этаж. Недоподнялся. Хвост очереди выливался на лестницу. Я вздохнул и стал спускаться. Блядские студенты копировали глупейшие учебные чертежи и вопросники по экономике. «Merde!» – воскликнул я, выражая свое недовольство студентами. Выйдя на рю Сан-Жак, я сказал себе, что пойду по направлению к издательству и если не найду копи-центра по пути, заставлю вторую по значению или ее секретаршу, сделать копию при мне, или же сделаю копию сам на зирокс-машине издательства. Почему столько студентов? Учебный год начинается в октябре. Разгар учебного года, пик активности?

В кафе на углу рю Суфло и рю Сан-Жак за стеклом сидел южноафриканский писатель Брэйтэн Брэйтэнбах и читал южноафриканскую газету. Перед ним стоял бокал пива. Мы с ним хорошо знакомы. Было бы время, я бы вошел в кафэ и сел рядом… Дойдя до пляс Эдмон Ростан я перешел рю Суффло. За столом Макдональда на углу Сан-Мишель сидел большелицый и грубоносый тип с конским хвостом волос, стянутых резинкой и жевал супер-хамбургер, с пузырящимся желтым сыром и серым рубленым мясом. Тип был грустен… Лишь пройдя по бульвару Сан-Мишель до самого магазина «Отрэмаи», и вспомнил, что типа зовут Джинго Эдварде. Предполагается, что он комик, потому что он грубо, как в Бруклине орет, раздевается, хватает женщин за задницы… и тому подобные трюки из бруклинского репертуара. В Бруклине таких тысячи. Но оставшимся на родине вульгарным грубиянам за их номера не платят. Во Франции Джинго – «артист»… ' Вне сомнения, французское подсознание тихо радуется лицезрея вульгарного (в чем они тайно уверены, даже самые восторженные американофилы среди них), каким ему и положено быть, американца… Что же касается книжного магазина «Отрэман», никогда в своих многочисленных витринах среди фотографий поэтов и писателей они не поместили мою фотографию, или мои книги. То ли у них особенный вкус и то, что я делаю их не прельщает, то ли они патриоты и пропагандируют своих мелких французских пескарей в ущерб главной советской акуле. («Главную советскую акулу», я, признаюсь в плагиате, украл у параноика татарина Булата, вместе с ним мы были заперты в 1962 г. в психбольнице. Разодрав в клочья подушку, голый пух прилип к мокрому носу, Булат обожал орать «Я главный советский кит! Я главная советская акула!»)

Я знаю эту часть бульвара Сан-Жэрмэн. Здесь есть несколько «копи-иммедиат» по франку за страницу, а то и по франку двадцать сантимов, но никаких копи-центров… Немало простоял я на этом куске бульвара у стендов со старыми книгами, выискивая издания по торговле оружием или документальные книги о «наемниках». Так как я родился в конце войны, в городе имени первого чекиста, в день Советской Армии, и папочка мой был офицером, и военные меня окружали, – у меня немирные вкусы… Я шел себе, глядя невнимательно, узнавая, а не разглядывая витрины и двери. Уже приближаясь к концу бульвара, между двумя магазинами книг я не узнал алюминиевую свеже-новую дверь, и такое же окно. Над дверью располагалась темная таблица со сложной, не объясняющей а скорее затрудняющей определение назначения двери надписью: «Центр по продаже и пропагандированию экспериментальных машин». Каких машин, сказано не было. Шестое чувство подсказало мне, что следует остановиться. Поискав глазами, среди мелких надписей, украшающих стекла окна, я нашел «фотокопии». В отличии от всех других заведений подобного рода надпись была неброской и даже нарочито незаметной. Создавалось впечатление, что владельцы старались скорее спрятать надпись, как бы вовсе не желая, чтобы к ним являлись с бульвара Сан-Мишель делать копии.

Я вошел. За двумя дверьми было тепло и звучала музыка. Стены были окрашены в желто-шафрановый цвет, музыка была восточная. Несколько недораспакованных или же недоупакованных машин помещались у двери. Направо, амбразура без двери открывала соседнее помещение. Прямо, еще одна амбразура была прикрыта свисающими с потолка несколькими плоскостями мягкой резины. Я заглянул в ближнюю амбразуру. Помещение было меблировано двумя небольшими зирокс-машинами. И не души. А музыка, ангельски-безразличная, радостная и фатальная – один голос непонятного пола тонко завывал об удовольствиях нирваны. На непонятном языке. Ибо это не был японский, и не был бенгали… Я прошел к плоскостям, и отведя их, сделал шаг вперед. Вдалеке, в глубине большого, более темного зала сидел перед голубым экраном человек. Один-единственный. На высоком стуле. Завидев меня, он не спеша встал, и пошел ко мне. Улыбаясь радостно.

Приблизившись, он оказался худым очкастым восточным человеком – пакистанцем или индийцем: лицо и руки цвета бобов, еще нежареного кофе, шафрановая рубашка с рукавами до локтей, черные брюки. «Бонжур…» сказал он приветливо.

«Сколько берете вы за страницу фотокопии?» – Я не спросил осуществима ли вообще операция копи-производства на его восточной территории.

«Трант сантим», – ответил он, влюбленно глядя на меня. «Прекрасно, – сказал я. – Где машина?»

Мы вернулись в помещение, куда я уже заглядывал. Неспеша, спокойно он продемонстрировал мне машину. Для начала он огладил ее ближнее к нам ребро. Это была не старой, но и не очень новой модели зирокс-машина. Следовало приподымать всякий раз резиновую крышку-коврик, и распластав книгу на стекле, покрывать ее ковриком. Дождавшись моей первой копии, он вгляделся в еще горячий лист. Не спросил ни какой это язык, ни что за книга, несмотря на то, что на книге, он видел, была во всю заднюю обложку моя фотография. Ненавязчивый довольный тем, что я доволен копией, он ушел.

Я стал легко и с удовольствием работать. Я настаиваю на обеих эпитетах. Потому что там было легко. Помещение скопило в себе лишь положительные приятные частицы материи и беспокойные демоны с бульвара Сан-Мишель не умели проникнуть внутрь сквозь заслон положительных частиц. Может быть такой же спокойный воздух стоял под знаменитой смоковницей Бодаижу, в тени которой на соломенной циновке Мунжа сидел Будда. Я не хотел иного труда или отдыха, я переворачивал страницы книги, поднимая и опуская крышку – резиновый коврик, довольный собой и своим делом, не жалея о прошлом, не спеша в будущее… «Почему мне хорошо? – спросил я себя. – Музыка? Желто-шафрановые стены? Гипнотизирующая улыбка пакистанца-индийца?» Едва взглянув на вывеску центра по продаже и пропагандированию экспериментальных машин, я помню начал забывать испанского издателя, Альбан Мишель, Джинго Эдвардса с выжавшейся пеной майонеза в углу рта, спящую подругу (она явилась под утро, нетрезвая)… а минуя обе двери, совсем забыл. И к моменту, когда он оставил меня наедине с зирокс-машиной, я лишился прошлого и будущего.

Поверх новорожденных копий вывалился большой лист. Я не желал большого листа. Потому я вышел к резиновым плоскостям. Вдалеке на высоком стуле перед голубым экраном экспериментальной машины или простого ординатора сидел мой восточный человек. «Мсье, – начал я издали, – образовалась проблема». Спустившись со стула, он направился ко мне радостный. Неторопливо. С улыбкой обнажил ребра зирокс-машины. Ее мышцы и внутренности, и пошатав что-то, закрыл машину ее металлической кожей. Нажал кнопку. Вывалился нормального размера лист. Восточный человек неслышно ушел, улыбаясь.

Около сотой страницы книги с бульвара Сан-Мишель явился восточный человек в черном пальто и с черным портфелем и ласково спросил меня, долго ли я еще собираюсь пользоваться машиной. Я сказал, что собираюсь долго. Мне не хотелось торопиться, я желал продолжать работать. Так как восточный человек номер два не уходил, а расположившись за моей спиной кажется собирался ожидать, когда я закончу работу, я спросил его, почему он не воспользуется машиной номер два. Незлобиво и ласково, пухлощекий, он сказал, что любит именно эту мою машину, а не свободную от трудов.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11