Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Чужой в незнакомом городе

ModernLib.Net / Современная проза / Лимонов Эдуард / Чужой в незнакомом городе - Чтение (стр. 8)
Автор: Лимонов Эдуард
Жанр: Современная проза

 

 


Я предполагаю, что Леопольду за пятьдесят. Он на голову выше меня, строен. Леопольд следит за своим телом, в его обширной и красивой ванной комнате я часто обнаруживал брошенные гимнастические снаряды – эспандер, гантели. Разумеется Леопольд не молодеет, а лишь с успехом замедляет процесс старения. Однако особая гордость пятидесятилетнего гомосексуалиста заставляет его постоянно щеголять передо мной физическими качествами своих любовников. Их интеллектом он, напротив, постоянно недоволен. Леопольд, как и все мы в этом мире, без различия пола и возраста, хочет «настоящей» любви, и до сих пор не устал ее искать. В начале нашего знакомства мне казалось что он рассчитывал на меня, но что с меня возьмешь, от хулиганства несколько раз я спал и с мужчинами, и все же это не моя чашка чая. Сама идея строить жизнь только на личных отношениях, давно выветрилась из моей головы. Счастье – это случайный и хрупкий баланс.

Леопольд с его германско-турецко-итальянско-французской кровью много более пылок и сентиментален, чем русско-татарско-украинский Эдуард. «Эдуард, познакомь меня с русским моряком?» – вдруг просит он меня, мечтательно сощурив глаза. «С моряком с голубыми глазами… Или ты мне не друг?»

Я ему друг, но где я ему возьму русского моряка в Париже.

«Я больше не могу жить с женщинами. Все.» – объявляет Леопольд.

«Что? – не верю я своим ушам. – Когда это ты жил с женщинами?»

«А Мишель? – обижается он. – Помнишь большую девушку? Она была у меня, когда ты первый раз пришел ко мне, притащив алкоголичку Диан.» – Леопольд никогда не упускает случая лягнуть Диан и без эпитета-определения «алкоголичка» ее имя не употребляет.

С большим трудом, пережевывая говядину, я вспоминаю очкастую крупную тень в шерстяном платье пыльного цвета. Мишель. Весь вечер стеснительно улыбалась. Был обед. Нервный Леопольд в сногсшибательном синем костюме с серебряной искрой руководил двумя горничными, потом занимал своих гостей и не обращал на Мишель никакого внимания.

«А-аааа! Мишель…»

«Все, хватит с меня. Их капризы меня утомили…» – притворно хмурится Леопольд.

«Их». Кроме Мишель я не могу вспомнить ни единой женщины Леопольда. Напротив – любовников у него куча. Причем у Леопольда явное пристрастие к любовникам из преступного мира. Когда-нибудь очередной бандит перережет ему горло.

«Познакомь меня с Сержем?» – прошу я. Просьба искренняя. Мне действительно хочется познакомиться с криминальным югославом. В татуировках. Я любопытный. Потом можно будет использовать его образ…

«Познакомлю, – обещает Леопольд. – Я ему о тебе говорил… Правда он слишком уж примитивен… Но зато какое тело… какие мышцы… И член!.. Почему так, Эдуард, или тело или интеллект? Тело быстро надоедает, если с ним не о чем говорить… И Серж мне очень скоро надоест. Я чувствую…» – пессимистично заключает Леопольд.

Мы заказываем кофе, и я почему-то заказываю десерт, кусок пирога с клубникой. Бедняга Леопольд, – думаю я. Ему – снобу и эстэту, декаденту, неоригинальному, но неплохому художнику, живущему среди красивых предметов и испорченных книг, хочется иметь в постели второго Леопольда, но на тридцать лет моложе.

«Если бы я был помоложе, я бы тебе помог, Леопольд».

«Эдуард? Помоложе? Сколько тебе лет?»

Он знает сколько мне лет, но я опять повторяю ему, убавляя все же год.

«В твоем возрасте стыдно вообще вспоминать о возрасте. К тому же ты выглядишь на десять лет моложе, Эдуард.»

Я думаю, что я выгляжу лет на пять моложе, но молчу, не опровергаю десять.

«Ты будешь большим писателем, Эдуард» – вдруг говорит он мне. Может быть это стало ясно ему глядя на то, как я поедаю пирог? Он в меня верит. Я сам в себя верю. Он мне пожаловался, теперь мой черед жаловаться.

«Они до сих пор воспринимают меня как русский курьез и только, – говорю я. – „Русский Генри Миллер!“ Какой я на хуй Генри Миллер. Да я Миллера терпеть не могу за его кашу из слов. Кстати, скажи мне Леопольд, тебе не кажется, что в своих вещах Миллер подражал и сюрреалистическому потоку сознания и бульварной традиционной парижской литературе, а? Для американца все эти бульварные приключения были открытием, но не для французской литературы…»

«Помелькаешь в парижском книжном бизнесе достаточное время – станут принимать всерьез. – Леопольд отхлебывает кофе. – Не спеши.»

«И они объявили меня левым, Леопольд… А разве я левый?»

«Я не считаю, что ты левый, Эдуард.»

«Некоторые мои взгляды удивительно правые. Но и правым меня назвать невозможно. Могу я иметь и правые и левые взгляды?»

«Для таких как ты у них нет определений. Они отказываются воспринимать явления во всей их сложности.»

«Они». Кто они? Может быть пресса, может быть книжный бизнес. «Они» еще не принимают меня всерьез. Каждый писатель хочет, чтоб его принимали всерьез. Каждый писатель не хочет быть каждым писателем.

В половине первого я веду его в кафе «Мабийон». Он истратил на меня наверное тысячу франков. Выйдя из «Липпа» он спрашивает, есть ли у меня деньги угостить его дринком. У меня есть сто франков.

Так у нас заведено. Он меня угощает, потому что знает что я живу исключительно на литературные доходы и знает, какой это глупый подвиг – попытка жить на литературные доходы, издав лишь одну книгу. Леопольд не то, чтобы очень распрекрасный человек, даже может быть и напротив – нехороший человек, но я его интересую и он платит за свое удовольствие со мной общаться. Я бы общался с ним и без посещений ресторанов, но он так хочет, это его дело.

В «Мабийоне» оказалось пусто и грязно. Только несколько пьяных в разных углах да влюбленная пара, оба одетые в «новой волны» тряпки, она выше его ростом, целовались взасос. В «Мабийоне»– Леопольд вдруг стал капризным, и я решил что он опьянел. Вероятнее всего, он просто устал. Устав, он обратился к своему всегдашнему развлечению, к попыткам меня «расколоть». Ему очень хочется «расколоть» русского, понять, что же движет им. Выявить некие простые первопричины моего поведения – например желание денег, или мелкое тщеславие. Но как Леопольд не упорствует, он до сих пор натыкался только на первопричины большие, сумасшедшие может быть.

«Зачем ты хочешь наверх, Эдуард? Там те же самые отношения как и на улице… Ты же умный парень, ты должен это понимать…»

«Потому что я никогда не был наверху, Леопольд… И кто же я такой, – говорю я себе, если не могу забраться наверх, ведь столько людей туда забралось. Только забравшись туда, я получу право презирать „верх“. До тех пор все мои вздохи или обвинения „их“ – только бессильные жалобы.»

«Поверь другим что все суета сует, Эдуард. Это сбережет твое время и силы.»

«Будда, к примеру, имел право презирать глупые радости этого мира, потому что по рождению он был царский сын. Он действительно познал все радости, имел их. Когда нищий от роду презирает мир из канавы, это не презрение, но бессильная зависть слабого.»

«У тебя не так много времени, Эдуард…»

«А кого это интересует, Леопольд? Следовательно я должен жить и действовать быстрее. Да, я написал свой первый роман в 32 года, а не в 16 или в 25 лет. Я должен, следовательно, пробежать дистанцию, которую нормально развивающиеся писатели проходят обычным шагом…»

«Прежде, чем ты сядешь писать новую книгу, Эдуард, я прошу тебя, прочти Патрика Уайта. Хотя бы один роман. Ты слышал о Патрике Уайте?»

«Нет. Кто он такой?»

«Австралийский писатель. В семидесятых годах получил Нобелевскую премию.»

«Я не доверяю писателям с окраин мира, получившим Нобелевские премии. Премии им дают как поощрение, в целях дальнейшего развития слаборазвитых окраинных литератур. Если не по причинам политическим…»

«Эдуард, я тебя прошу, поверь моему вкусу. Патрик Уайт – удивительный писатель. Я напишу для тебя названия его книг. У тебя есть клочок бумаги?»

У меня нет клочка бумаги и Леопольд, укоризненно покачав головой и протянув «Писаааатель!» выводит своей дорогой и красивой ручкой с золотым пером на обороте счета, вытащив его из-под моего полупустого бокала скотча: «Riders in the chariot». Потом, подумав, приписывает ниже: «The twi born affaire» и подвигает мне счет. «Хотя бы эти две. Обещай мне, что ты пойдешь в „Ви. Эйч. Смиф“ и купишь эти книги?»

«Куплю.» – соглашаюсь я. А сам думаю, почему у людей, которые ничего кроме писем не пишут, всегда такие удобные, красивые и замечательные ручки. Я себе покупаю в БШВ ширпотребные шариковые. Очевидно в этом есть какая-то закономерность.

Леопольд берет мою руку, только что освободившуюся от бокала скотча. «Эдуард, ты можешь сделать для меня что-то, о чем я тебя попрошу?» – Он смотрит мне в глаза «проникновенным» взором.

«Что?»

«Нет. Не скажу. Вначале пообещай мне, что сделаешь.»

«Но скажи мне, что ты хочешь, чтобы я сделал.» «Вот видишь, какой ты! Я думал, что ты мне близок и ты мой друг,» – обиженно убирает свою руку с моей Леопольд.

«Я твой друг, но я не могу обещать тебе того, что я возможно не смогу сделать, Леопольд. Я серьезно отношусь к своему слову. Я так устроен, извини. Вдруг ты попросишь меня чтобы я убил кого-нибудь, а я тебе уже пообещал…»

На самом деле я разумеется не убью человека, даже если уже пообещал Леопольду, Да и мирный гомосексуалист Леопольд не попросит меня убить. Цель его детского нытья, его обиженный тон и опустившийся разочарованно турецкий нос – все та же. Ему хочется понять меня. Найти в моем поведении мелкие, жизненные, как у всех, мотивы. А я спокойно предоставляю ему свой идеализм в сочетании с восточным фатализмом.

«Ты боишься, Эдуард, – торжествует он. – Ты побоялся пообещать.»

Я начинаю злиться. «Хэй, Леопольд, давай поговорим о чем-нибудь другом, а?»

«Что ты думаешь делать дальше, Эдуард?»

«Поговорить еще с тобой, пока тебе не надоест, Леопольд, и потом отправиться домой по ночному Парижу. Я буду идти и получать удовольствие – думать о пустяках, – о квартирной плате, о том, что следует прочистить камин, но на это никогда нет денег… Может быть, придя, я стану варить куриный суп… Открою окно на еврейскую улицу и запах супа и старого Марэ соединятся…»

«Я имел в виду вообще, в жизни, что ты думаешь делать дальше?»

«В ближайшие несколько лет я не собираюсь совершать никаких революций в моей жизни. Буду писать книги и публиковать их. Становиться все более известным.»

«Ну а потом?»

«Когда ты очень известен, можно употребить известность на что хочешь. Можно пойти в политику, основать религию или партию… Я лично хотел бы сделаться президентом или хотя бы министром внутренних дел маленького государства. Лучше – островного государства. Попробовать, что такое власть.»

«Это нереально, Эдуард. Шизофренические бредни. Я знаю, что ты сильный человек, но у тебя никогда не будет реальной власти. Может быть будет влияние на души людей, но президентом ты никогда не станешь. Безумец, ты человек без Родины. Где ты сможешь стать президентом? Нет-нет, это нереально…»

По его выражению лица я увидел, что Леопольд и не верит мне, но и верит, он не знает, он сомневается. А вдруг…

«У жизни в запасе множество форм существования, и она готовит смелому сюрпризы. Еще пару лет назад я был слугой в доме миллионера и чистил башмаки хозяину. Теперь я сижу перед тобой литератором, и книга моя уже вышла на пяти языках мира.»

«Да… но стать президентом. Ты крейзи.» – Леопольд улыбнулся. Он одомашненный член высокоразвитого капиталистического общества. Дух Леопольда давно кастрирован. Дальше храбрости иметь в любовниках криминала он не заходит.

«Хочешь услышать историю, рассказанную мне моим приятелем Карлосом?»

Леопольд кивает.

«Было это лет пятнадцать тому назад. Юный португалец Карлос приехал в Париж и начал работать на фабрике. Денег он зарабатывал мало и потому снял комнату совместно с другим молодым фабричным рабочим. Комната была убогая и маленькая. Достаточно сказать, что в ней умещалась только одна кровать, на которой молодым людям приходилось спать вдвоем…»

«О какая интересная история… – оживляется Леопольд. – Ну и что же молодые люди?»

«Каждое воскресное утро, – продолжал я, не обращая внимания на попытку Леопольда вышутить мою историю, – товарищ Карлоса отправлялся в церковь. Таким образом раз в неделю Карлос мог поспать вдоволь, понежиться в постели. Однако вскоре Карлос сам разрушил свою сладкую воскресную жизнь. Будучи куда более развитым юношей, чем его товарищ, Карлос, сочувствовавший в то время коммунистам, всячески высмеивал религиозность своего приятеля и старался разубедить его в религии. И разубедил. Товарищ Карлоса заразился от него левыми идеями и перестал ходить в церковь…»

«Ха-ха-ха-ха-ха! – сноб нарочито шумно расхохотался так, что „новой волны“ влюбленные за его спиной перестали целоваться. – И что же случилось дальше?»

«Жизнь развела их вскоре. Недавно Карлос получил вдруг письмо от бывшего товарища. Он теперь министр внутренних дел одной из социалистических африканских стран, образовавшихся на месте бывших португальских колоний в Африке.» – Я торжествующе поглядел на Леопольда.

«Как же он стал министром в африканской стране, если он португалец. Разве белый может быть министром в африканской стране?»

«За что купил, за то и продаю. – твердо ответил я. – Моему Карло-су я верю.»

Сноб посмотрел на меня скептически. Заспанный басбой в красной куртке появился в зале и щеткой стал сметать в одно место пыль, грязь и окурки. «Леопольд, – сказал я, – подумай о количестве изгнанников, проживавших в разные времена в Париже и ставших в конце-концов президентами' и министрами в своих странах. Начиная с имама Хомейни.»

«Дорогой Эдуард, они все стали министрами и президентами в своих собственных странах. Ты не можешь всерьез верить в то, что тебя однажды призовут в Москву и сделают министром…»

«Я не говорю о Москве, – обиделся я. – Но в Париже и сегодня можно познакомиться и сблизиться с такими изгнанниками, которые имеют большие шансы оказаться однажды опять в собственных странах. И на больших ролях, Леопольд. Не посетителями кафе, перечитывающими вновь и вновь месячной давности газету на родном языке.»

«Ну познакомишься, а дальше что?» – спросил сноб недоверчиво. Его большой рот на темной физиономии кисло обвис. Сейчас он-таки стал похож на старого гомосексуалиста.

«Вполне могут принять в свою банду, вот что! В слаборазвитых маленьких странах не так много людей с интернациональным опытом. И я зверски организован и работоспособен…»

«Безумный, безумный Эдуард, – покачал головой сноб. – Никогда у тебя не будет реальной власти. Запомни, что тебе сказал Леопольд в кафе „Мабийон“.

«Это мы еще поглядим.»

«Упрямый русский.»

Из кафе мы выходим последними. Снаружи холодно, потому я затягиваю пояс на плаще, а он застегивает куртку. Мы идем по Сент-Жермэн, он намеревается сесть в такси на углу Сент-Жермэн и улицы Сены. Он кладет мне руку на плечо и я неожиданно понимаю насколько немец-турок-гомосексуалист-итальянец выше меня. «Убери руку, разовьешь во мне комплекс неполноценности.»

Он смеется. «У тебя нет комплексов, Эдуард. Ты самый здоровый человек из всех моих знакомых.»

«Только что ты называл меня сумасшедшим.»

«Твои идеи безумны, но сам ты необычайно здоров.»

Он сгибаясь влазит в такси, предварительно мокро поцеловав меня в губы. Перед тем как захлопнуть дверь, спрашивает: «Ты уверен, что не хочешь, чтобы я отвез тебя домой?»

«Нет. Салют. Спасибо за обед.»

«Станешь богатым, будешь вводить меня в рестораны. Звони.» – Такси отъезжает. И сразу поворачивает, мигая задним красным огнем.

Я иду и думаю – Может старый пэдэ прав, и никогда не бывать мне у власти? С разумной точки зрения у меня нет абсолютно никаких шансов. Но я уже привык, что у меня никогда нет шансов. Двадцать лет назад Юрка Комиссаров злобно кричал мне на заснеженной улице Салтовского поселка: «Ты думаешь ты особенный! Нет, ты такой как все!» «Особенный!» – огрызнулся я тогда убежденно, и оказался прав. Я стал писателем, пересек полмира, живу в Париже, а Юрка до сих пор работает на заводе «Серп и Молот», где я задержался всего на полтора года. Маленький, несмелый Юрка… И большой пэдэ Леопольд… Что между ними общего? Они разумные, серьезные люди… Если быть разумным и серьезным, то ничего в жизни не сделаешь. Даже в Москву я не смог бы приехать из Харькова, ведь разумно рассуждая, без прописки и работы меня ждала в Москве голодная смерть. Но я приехал и не умер… И в Нью-Йорке я должен был бы спиться, умереть под мостом, попасть в тюрьму… А может мы сами накликиваем свою судьбу и становимся настолько большими, насколько у нас хватает наглости поверить? То-есть мы сами определяем свою величину.?

Сильвестр Сталонэ, сжимает пулемет, поглядел на меня с афиши «Синема Одеон». Кончался октябрь 1983-го года.

Когда поэты были молодыми

В 1969 году поэт был ужасающе молод и снимал комнату на первом этаже трехэтажного дома на Открытом шоссе. На Открытое шоссе возможно было попасть сев на Преображенской площади в старый трамвай. Проехав мимо нескольких госпиталей и пустырей, трамвай и прибывал на это самое шоссе. Что было дальше, куда исчезал трамвай после, в какие земли держал путь, поэт так и не выяснил, поскольку в то загадочное направление никогда не углубился. Сказать «не рискнул углубиться» было бы неверно, ибо не риск удерживал поэта, но полное отсутствие любопытства к топографии окраин. Выросший на окраине провинциального Харькова поэт навеки нажил себе комплекс провинциала. Драмы его предполагаемой будущей жизни всегда развертывались в его воображении в неудобных, но живописных старых домах и сырых вековых дворах центра города. Даже Преображенская площадь в понимании поэта была окраиной, Открытое шоссе было суперокраиной, а дальше трамвай шел уже в Сибирь.

В те времена поэта звали «Эд» и «Лимон». Жена поэта – Анна Моисеевна Рубинштэйн, – крупного калибра красивая женщина с внушительным задом, заслужившим ей лестное по мнению поэта, но очень нелегальное прозвище «Царь-Ж…» называла поэта, – «Лимонов». Несмотря на молодость, упрямый и целенаправленный поэт вызывал очевидно у окружающих определенное уважение; потому они и называли его по фамилии. Основным занятием поэта в те времена было образовывать внутри себя стихотворные ситуации, доводить эти ситуации до созревания, дождаться момента, когда каждое стихотворное нагноение само лопнет как прыщ, и тогда быстро размазать выплеснувшееся по бумаге. Еще возможно сравнить деятельность поэта тех времен с активностью радиста, засланного в тыл врага, (Приемник вживлен в самое тело радиста и он разгуливает по миру трепещущий, бодрствующий и всегда готовый к принятию сообщения оттуда.)

Сообщения прибывали часто, но нерегулярно. Между сообщениями поэт пил вино, беседовал и ругался с друзьями. Посещал квартиры поэтов и мастерские художников. Читал книги и рукописи. Напивался до бессознания чаще всего с поэтом Владимиром Алейниковым и его женой тех лет, – Наташей Кутузовой. С художником Игорем Ворошиловым. С другом своим Андрюшкой Лозиным. С еще сотнями персонажей – представителями роскошной и необычайно многообразной в те времена московской фауны. В задумчивости лицезрел из окна комнаты на Открытом шоссе, находившиеся как раз напротив, – за оградой госпиталя, – двери морга. Естественно, двери морга и плачущие родственники у дверей заставляли поэта думать о вечности, смерти и других нехороших, во неизбежных вещах. Забегая вперед следует сказать, что поэт не однажды волею судеб поселялся вблизи моргов столицы нашей родины. В следующий раз, через каких-нибудь пару лет, судьба поселит его на Погодинскую улицу и опять подсунет ему под очи ясные злополучные двери, ведущие в холодное подземелье.

Поэт только что написал поэму «Три длинные песни» и был очень грустен. Довольно часто опустошившийся вдруг поэт (набирающий силы для нового нарыва), любой поэт, не только наш, чувствует себя Грустно после записи большого сообщения оттуда. Грусть поэта усугублялась еще и тем, что подруга его Анна находилась в то лето в Харькове. Старый раввин Зигмунд Фройд констатировал бы цинично, что «юношу мучила половая неудовлетворенность», что желание женщины было причиной грусти и меланхолии поэта. Но шуточки старого раввина все более выходят из моды и внушают все меньше доверия, ограничимся тем, что только упомянем и о подобном объяснении грусти поэта, как об одном из возможных.

21-го августа поэт почувствовал, что очень заболел. Проснувшись в грубо меблированной комнате, принадлежащей хромому человеку по имени Борис, даже сквозь крутое похмелье поэт смог понять, что опухшие вот уже пару недель по неизвестной причине десны его опухли еще больше. Опухли до такой степени, что когда поэт встал и прислушавшись, убедившись, что ни единого члена передовой советской семьи Ивановых нет дома, вышел на общую кухню голый и попытался выпить стакан воды, оказалось, что ему больно глотать воду. Опухоль очевидно распространилась глубже в горло. Поэт выплюнул воду. Кухонная раковина на мгновение наполнилась бурой жидкостью, – как гнилое болотце, зараженное неизвестной плесенью. «Еб твою мать!» – воскликнул поэт вслух. Только ругательство могло выразить степень его озабоченности. Ему давно уже было больно есть, но в первый раз он почувствовал, что ему больно пить. Пройдя в ванную, где вечно шипело обрывком синей ленточки газовое пламя под горелкой, напоминающей не то эмалированный сверлильный станок, а скорее всего машину для автоматического разрезания трупов, поэт поглядел в зеркало. Зеркало, заляпанное детьми Ивановых (мама Нина и папа Дима были исключительно аккуратны) отразило опухшую физиономию, подобные лики возможно во множестве встретить у пивных ларьков. Типичный представитель московской фауны, поэт еще не отдалился от народа настолько, чтобы не исповедывать народных предрассудков и не впадать в народные крайности. Разомкнув губы и четырьмя пальцами обеих рук раздвинув их широко как мог, поэт поглядел на свои десны.

Бледно-розовые обычно, нынче они выглядели желто-зелеными. Мягкими складками десны опустились далеко на зубы, да так, что передние два зуба верхней челюсти выглядывали в мир только несколькими миллиметрами. «Еб твою мать! – еще раз выругался поэт. – Кошмар!» Как все не болеющие или недостаточно болеющие люди, заболев, поэт не знал как себя следует вести. За две недели до этого, когда опухшие десны впервые привлекли его внимание, он решил отнестись к проблеме метафизически: забыть о ней. Такой метод отношения к болезни назывался «Метод имени Великого Русского художника Недбайло». Присутствуя однажды при том, как Великий Русский художник-сюрреалист неловко вывалил на руку кипящую бурду, – жидкость называемую «кофе», – и не принял тотчас никаких мер, каковые следует предпринять при ожоге, как-то: не намазал руку постным маслом, не приложил к ожогу разрезанную свежую картофелину, даже не подставил руку под струю холодной воды, не пописал на руку; поэт был поражен, даже остолбенел от неожиданности. «Коль, – заметил поэт, – пропадет рука на хуй. Сделай что-нибудь!»

«Ни хуя ей не будет до самой смерти, руке», – заверил сюрреалист приятеля. «Силою воли я заставлю себя забыть об ожоге. Как йог. Даже волдыря не будет.» Поэт недоверчиво хмыкнул тогда, в знак недоверия покачал головой и поглядел вопросительно на подругу Великого Русского, здоровенную рыжую девку по кличке «Бабашкин». Бабашкин – была фамилия известного советского футболиста. Сюрреалист привез подругу из Сибири. Бабашкин поднесла указательный палец к виску и покрутила пальцем. Движение сие символизировало ее отношение ко многим сумасбродным идеям и поступкам Великого Русского. Она считала своего Кольку гениальным, но чокнутым человеком. Однако когда через неделю поэт опять посетил мастерскую Колькиной матери на Масловке, у стадиона Динамо (Колькина мать была заслуженная советская художница, рисовала цветы, а не кишки и мутировавшие тела, как ее сын – сюрреалист Колька, насильственно оккупировавший ее мастерскую), и увидел Колькину руку, то обнаружил, что лишь чуть более темное чем кожа пятно указывает место, где нормальным образом должна была бы обнаружиться рана, густопокрытая противоожоговым кремом и бинтом.

Первоначально поэт попытался применить к своим деснам именно Колькин метод. С опухшими деснами, повторяя про себя, что ему не больно, он проводил Анну в Харьков. На Курский вокзал, откуда поезд за ночь домчит ее до Харькова, к маме Циле Яковлевне и осколку прошлого века бабушке Бревдо. Анна решила отдохнуть от безумной и полуголодной жизни, которую они вели в Москве вот уже два года. «Пойди к врачу, Эд, – сказала Анна, садясь в поезд. – Не будь идиотом. У тебя инфекция, заражение десен. С этим не шутят. Пойди!»

К доктору поэт не пошел. Он жил в Москве без прописки, следовательно не мог воспользоваться услугами бесплатного медицинского обслуживания по месту жительства, как все нормальные обитатели Москвы, ее шесть миллионов законных сынов. Он был одним из… может быть миллиона незаконных сынов. Правда он мог посетить частного врача, но визит стоил бы ему денег, которых у поэта не было. Он и так надрывался, доставая необходимые ежемесячно тридцать рублей для отдачи их хромому Борису. Еда и алкоголь были куда более мелкими проблемами, чем квартирная плата. Справедливости ради следует сказать, что около этого времени родители поэта, не одобрявшие его профессии и образа жизни, стали высылать ему 25 рублей в месяц. Родительское жертвоприношение всегда оказывалось кстати: получая его на Главпочтамте до востребования, поэт всегда был счастлив. Впоследствии неблагодарный забудет об этом скромном, но постоянном участии родителей в его поэтической судьбе, и будет утверждать, что это против их воли он стал поэтом и писателем.

Увы, вместе с позитивными вкладами в его судьбу, – уже упомянутые 25 рублей, и унаследованное от отца умение работать руками, – строгать, пилить, обращаться с металлами, умения, вылившегося в своеобразную форму, – поэт сделался подпольным портным благодаря навыкам, унаследованным от отца, а не от матери… поэту передались, увы, и кое-какие предрассудки его родителей. Нелюбовь и недоверие к докторам было одним из предрассудков. «Шарлатаны! – утверждал отец. – В особенности прописывающие лекарства. Никогда не пей мерзкие таблетки, сын. Только в крайнем случае. Сукины дети сегодня вдруг открывают, что таблетки, которыми человечество пользовалось четверть века, были ошибочно рецептированы.» Исключение отец делал только для хирургов. Фаворитизм по отношению к хирургам объяснялся просто: отец отца поэта, – дед Иван Иванович учился в школе вместе со знаменитым впоследствии советским хирургом Бурденко.

Но вернемся к деснам поэта. С опухшими деснами, ежесекундно потрагивая их кончиком языка, он в три ночи, отстоящие друг от друга, – 14-го, 17-го и 19-го августа написал поэму «Три длинные песни». После написания поэмы он направил все освободившееся внимание на себя и констатировал, что метод Великого Русского художника оказался неприменим к его десна. Жевание макарон с парой кружков колбасы, – обычная пища поэта, сделалось еще более болезненным и мучительным процессом. По совету случайных собутыльников в пивной, поэт стал много раз в день полоскать рот раствором марганцовки. Пейзаж рта поэта после каждого полоскания можно было сравнить разве что со свежим разрезом сквозь сложную вязь коровьих кишок, когда синие жилы тесно сплетены с пылающими срезами мышц, «Слабо Великому Недбайле-сюрреалисту изобразить такое», – вздохнул поэт, разглядывая свой рот после марганцового полоскания.

Десны поэта продолжали увеличиваться в размерах и выглядели все более зловеще. Грязная бурая кровь постоянно сочилась из них, и каждый плевок поэта был зеленовато-алым. «Сдохну еще на хуй…» – опасливо подумал поэт и обратился за советом к друзьям. Поэт Алейников предложил добавить к марганцовке несколько столовых ложек соли. «Соль, Эдька, – старое чумацкое средство. Пусть выщиплет всю заразу… И энергичное полоскание…» – энергичный Володька издал булькающий звук. Он был постоянно энергичен в те годы. Его энергия постоянно подкреплялась свежими порциями алкоголя, принятыми в течение дня.

Ворошилов приказал «Лимонычу» открыть рот. Они сидели у Алейникова на кухне. Дело происходило в далекоотстоящем от Открытого шоссе районе города, – неподалеку от метро Проспект мира, в двухстах метрах от знаменитой мухинской скульптуры «Рабочий и колхозница», в просторечии называемой «Чучела».

«У тебя, Лимоныч, – цинга», уверенно резюмировал осмотр Ворошилов. «По латыни называется скорбут. Следствие недостатка витаминов. Ты фрукты жрешь? Лук нужно жрать, Лимоныч. И чеснок. Витамин „Си“ купи. Капусту еще кислую хорошо жрать.»

Поэт не поверил, что у него цинга. Такая жуткая средневековая болезнь ассоциировалась у него с арктическими ледяными просторами и никак не вписывалась в атмосферу красивой и пышнозеленой столицы нашей родины в августе. «Какая на хуй цинга, Игорь. Заражение наверняка, вирус…»

«Доставлял Лимонов даме запретные удовольствия, – съязвила присутствовавшая поэтесса Алена Басилова. – Как ее зовут?»

Поэт застеснялся. Несмотря на только что написанную эротическую поэму, он был в общем не очень еще испорченным юношей.

Наташа Алейникова дала ему гранат, и поэт, кривясь от боли съел его весь. Едкий сок впивался в раны, и десны болезненно чесались. Их хотелось разодрать ногтями… Володькины родители жили в Кривом Роге, каковой город находился еще на полтыщи километров южнее Харькова. У родителей Володьки были сад и огород. Именно в августе Володька, Наташа, Ворошилов, наш поэт и еще кто-нибудь из многочисленных друзей Володьки ездили на Курский вокзал встречать криворожскую посылку. Родители Алейникова передавали с проводником пять-десять ящиков разнообразных плодов криворожской южной земли. Плоды прибывали в различных видах: в виде варений, маринадов, свежие фрукты, сало, украинская в жиру колбаса, кабачковая домашняя икра в больших стеклянных банках. Баяки ценились дороже самой икры, их следовало сберегать после съедания содержимого и отправлять в Кривой Рог с проводником. Гранат не был криворожским плодом, но от Кривого Рога до Кавказа, чьим плодом был гранат, было рукой подать. Гранат в Кривом Роге стоил в десять раз дешевле, чем на московском центральном рынке.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11