Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Юдоль

ModernLib.Net / Отечественная проза / Лесков Николай Семёнович / Юдоль - Чтение (стр. 4)
Автор: Лесков Николай Семёнович
Жанр: Отечественная проза

 

 


      - Да зачем же так... впотьмах... Надо стать богу помолиться.
      - Ну и помолись, баунька.
      Та не поняла или не расслышала и переспросила:
      - Что, матушка?
      - Помолись, говорю, баунька.
      - Да что ты меня торопишь - придет час, так и помолюсь.
      - Нет, баунька, час уж пришел - скорей молись.
      - Да что ты пристала!.. Я стану ложиться спать - помолюсь... Ступай-ка домой, а ко мне девку ночевать посылай, мы с нею станем ложиться спать и помолимся.
      Тогда солдатка видит, что бабушка бестолкова, и потому ей еще менее причины оставаться в живых, и сказала ей начистоту:
      - Нет, ты к себе мою девку не жди, она не придет.
      - Отчего не придет?
      - А оттого, баунька, что к тебе твой конец пришел. Если не хочешь молиться - так и так будь тебе легкая смертушка.
      Старуха стала приподниматься и спросила:
      - Что?..
      - Прощай, баунька! - Солдатка всхлипнула, обняла старуху, поцеловала ее и сказала:
      - Теперь помирай!
      - Что ты это... я не хочу! - и старушка бессильно замахала руками.
      - Нет уж все одно... помирай!
      И с этими словами солдатка опрокинула "бауньку" на ее же кроватку, накрыла ей лицо подушкою да надавила своей грудью полегонечку, но потом сама вдруг громко вскрикнула и начала тискать старуху без милосердия, а руками ее за руки держала, "чтобы трепетания не было". (Так это все с большою подробностью сама солдатка рассказала при следствии.)
      "Баунька" после этого почила скоро, а убийцею сейчас же был сделан в имуществе убитой самый внимательный розыск; но "всех денег" у богачихи в шерстяном пагленке в коробье найдено полтора рубля, и больше ничего у этой богачихи не было.
      В этом и заключались ее "все деньги", о которых она с обстоятельностью рассуждала за пару минут до определенной ей "легкой смертушки".
      Но смертушка бауньки, как ни старалась ее облегчить добрая племянница, - все-таки, видно, трудновата пришлась ей.
      Когда рассвело на другой день, солдатка взяла с собою любимую внучку покойной и пошла вместе с нею навестить бабушку, и нашли ее, разумеется, мертвою, а лицо у нее синее и руки в пятнах, а глаза выпучены и язык наруже, длинней Аллилуева.
      Девчонка как увидала это, так сейчас затряслася и замерла, а мать говорит ей "не своим голосом":
      - Ничего не шкни... убью!.. Говори: где у нее были ножницы?
      Девчоночка, дрожа, показала молча ручонкою на коробью, в которую уже вчера еще лазила солдатка за деньгами.
      Теперь она опять открыла эту коробью, в которой было все перерыто, и, перебросав еще больше лежавшие там ветошки и тряпочки, нашла на дне коробьи безручные ножницы, которыми стригут овец, и, схватив их в дрожащие руки, подошла к мертвой и отрезала у нее выдающийся конец языка; но от этого язык наруже как будто нимало не уменьшился, а только стал еще безобразнее.
      Солдатка взглянула на свою работу, взяла за руку девочку и пошла к сотскому, - вошла тихо, помолилась на образ и сказала:
      - Вяжи мне руки!
      - Что тебе, дура, попритчилось, что ли? - спросил сотский.
      - Нет, вяжи руки: я бабку убила.
      - Врешь на себя!
      - Нет, не вру, - отвечала солдатка и, севши на лавку, раскрыла свою грудь и сказала: - Накось, глядите-ка - вот они тяпочки... Это когда я ее вчера душить стала, так она меня зубами за титьку тяпнула.
      Тогда пошли и удостоверились и увидали, что солдатка говорила правду, и связали ей руки и увезли ее в стан, а оттуда - "куда дела требуют".
      Через год ее били кнутом в Орле на Ильинской площади. Она была еще молоденькая и очень хорошо сложенная. Ей дали пятнадцать ударов и растерзали ей до кости все бока и спину, но она не потеряла чувств и за каждым ударом вскрикивала: "Понапрасно страдаю!" А когда ее сняли с деревянной кобылы и она увидала на своей свитке набросанные медные деньги, то заплакала и оказала:
      - Не надо мне ничего, сошлите все в деревню на церковь.
      О детях своих она, может быть, позабыла. И таких преступлений, поразительных по несложности их замыслов и по простоте и холодности их выполнения, было слышно очень много, и очень значительное число их осталось неисследованным и даже неизвестным далее своего околотка. Становые пристава за всем уследить не могли; "корреспондентов" тогда еще не водилось, а в губернских ведомостях все новости состояли из распоряжений начальства о перемещении и увольнении чиновников и, в виде особенно интересных случаев, об отдаче их под суд.
      Особенно поразительна была холодность и какая-то легкомысленная жестокость в действиях, затевавшихся с голода. В соседнем с нами селе пастух Игнашка с подпаском, например, захотели "есть убоину" и с этой целью сами вдвоем отлучили одну исправную телом овцу от стада и сволокли ее в лесной овраг, чтобы тут зарезать и начать ее есть; а на деревне сказать, что ее волк съел. Но, опустясь в овраг, они вздумали, что всей овцы им за один день не съесть, а недоеденное мясо протухнет и пропадет даром. Тогда они порешили овцу не зарезывать, а связать ее и отрезать у нее у живой столько мяса, сколько им на день нужно, а остальная овца пусть лежит и дожидается. Они так и начали - отрезали у живой овцы "четверть", спекли ее и съели, а остальное оставили в овраге, - а сюда пришел в самом деле волк и прекратил терзательные мучения овцы и сволок и сожрал ее всю без остатка, а пастухи, не найдя овцы на другой день, заподозрили друг друга в краже, подрались и друг друга выдали. Игнашку прозвали "живорезом".
      Женский пол, как замужние, так и незамужние, продавали свои труды нипочем: в услуги или на работу поденно охотно набивались "из-за прокорму", но и на этих условиях в деревнях места нельзя было найти. Духовенство набрало себе бесплатных батраков и батрачек, но только в потребном числе, а предложение услуг было безмерно. Цена же женских изделий была невероятная: "конец холста" продавали за полтину медью (7 аршин за 14 копеек), "початок пряжи" - за медную гривну (3 коп.), и фунт хлеба стоил 3 коп. Покупали все это грабительским образом торгаши, которых называют "кошатниками" или "кошкодралами". Они покупают кошек и тут же их убивают о колесную шину телеги или о головашку саней. Цена кошки черной и серой - гривна, а пестрой - пятак меди. Этим же кошкодралам бабы и девки тогда продавали "свою девичью красу", то есть свои волосы, и весьма часто свою женскую честь, цена на которую, за обилием предложения, пала до того что женщины и девочки, иногда самые молоденькие, предлагали себя сами, без особой приплаты, "в придачу к кошке". Если кошатник не хотел брать дрянную кошку, то продавщица стонала: "купи, дяденька, хороший мой: я к тебе в сумерки к колодцу выйду". Но кошатники были этим добром изобильны и не на всякую "придачу" льстились; они цинически рассказывали, что им теперь хорошо, потому что "кошка стоит грош вместе с хозяйкою". Кошачья шкура была товар, а хозяйка - придачею. И этот взгляд на женщину уже не обижал ее: обижаться было некогда; мученья голода были слишком страшны. С этим же взглядом освоивались и подростки-девочки, которые отдавали себя в таком возрасте, когда еще не переставали быть детьми... Вообще крестьянские женщины тогда продавали свою честь в наших местах за всякую предложенную цену, начиная с медной гривны, но покупатели в деревнях были редки. Более предприимчивые и приглядные бабы уходили в города "к колодцам". И у себя в деревнях молодые бабы выходили вечерами постоять у колодцев - особенно у таких, на которые подворачивают проездом напоить коней обратные ямщики, прасолы или кошкодралы, и тут в серой мгле повторялось все то, что было и в оны дни у колодца Лаванова. Здесь взаимно омрачала друг друга и старость и юность, и все это буквально за то, чтобы "не околеть с голода"... Не могу теперь ясно ответить, почему сельские женщины и в городах местами своих жертвоприношений избирали "колодцы", у которых они и собирались и стояли кучками с сумерек. Может быть, в других пунктах их прогоняли горожанки. Особенно в этом отношении в Орле прославились крытые колодцы у Михаила Архангела и Плаутин. Кроме того, множество женщин ютилось по пустым баркам, зазимовавшим во льду между Банным мостом и мужским монастырем и его слободкою. Срам это был открытый, но его как-то не вменяли в преступление. Старшие семьянинки не только отпускали молодых на ведомое дело, но еще склоняли к тому, говоря: "чего так-то сидеть: надо сойти в город у колодца раздобыться". А молодых не нужно было много уговаривать: правила их всегда были шатки, а голод - плохой друг добродетели. Молодайки уходили, мало таясь в том, на что они надеются, и бойкие из них часто прямо говорили: "чем голодать - лучше срам принять". Когда они возвращались от колодцев, их не осмеивали и не укоряли, а просто рассказывали: "такая-то пришла... в городу у колодца стояла... разъелась - стала гладкая!" {Чтобы иметь ясное понятие, как относился к этому "мир", стоит припомнить, как относились к своему "стоянию" те, кто претерпел его ближайшим и непосредственным образом. Когда я посетил родные места года через три после благословенного дня "освобождения", мне привелось посетить с одним из мировых посредников прекрасную сельскую больницу, в которой "по усердию" трудилась в черных работах пожилая женщина очень крупного роста, по имени Стеха. Она же ходила и на деревню "обмывать мертвых", тоже не по нужде и не за плату, а "по усердию". Ей было уже, лет за пятьдесят, и она была сильна, велика и смахивала немножко на мужика. У нее на деревне было свое хозяйство - двор, скотина, земля, дети и внуки, и даже, кажется, правнуки. Пользовалась она у всех почетом, - говорили о ней: "Стеха души не убьет, Стеха не соврет, - Стеха справедливая". И все знали, что она "угождает больным" и "покойников убирает только для господа, а ее душа чиста, как стакан светится". А эта самая Стеха, - несомненно имевшая все те добрые качества, которые ей приписывали, - рассказывала мне о голодном годе при своей пожилой уже дочери и при взрослой девушке и внучке, "ничего не прибавляючи и не отбавляючи", и, в этом рассказе прямо о всех своих сверстницах и о себе говорила: "всех нас, милый, восемь бабенков молоденьких было, и всех нас кошкодралы у колодца уговорили: "Поедемте, говорят, мы вас в Орел свезем, там у колодцев лучше здешнего". Мы все дуры, и поверили и пошли, а хорошего только и было, что прокормилися; ну да ведь тогда большего-то грех было и спрашивать". О нравственной стороне "инцидента" Стеха будто вовсе не думала, а когда я наклонил вопрос в эту сторону и побудил ее выразить свое мнение, - она покопала веретеном под головною повязкою и сказала: "Что говорить-то! Ведь голодная смерть страшней сраму... Все же лучше было шкуру свою продать, чем душу".
      А уж что она разумела под продажей души - этого я не знаю. О достоинстве взглядов этой женщины я вообще не могу и не хочу судить, Потому Что боюсь, как бы не согрешить перед Стехой и другими ей подобными грешницами более тяжело, чем весят все их согрешения перед "могущим спасти всех" (Иак. IV). (Прим. автора.)}
      Кроме "гладкости" или сытости тела, ничто другое не принималось и в соображение. Все высшие цели бытия человеческого словно перестали существовать.
      У нас была молодая баба Калерка или Холерка (настоящее имя - Калерия). У нее была прегнусная свекровь, которая "ее сбила в город", и она пошла "у колодцев стоять", но ей так не посчастливилось, что она ни добычи домой не принесла и сама не "послажела", а, напротив, "гнить стала" и сидела всем на ужас в погожие дни на пыльной дороге, без языка, издавая страшную вонь и шипение вместо крика... Ей бросали корки издали, как злой собаке, и отбегали, закрывая себе нос. А сказу о ней было только, что она "в голодный год у колодца стояла". Эта Холерка, наконец, задавила себя поясом.
      О таких делах, бывало, все "доводят господам", но больше только для новости и приятного развлечения - как фельетоны.
      В большом напряжении чувства мы пережили рождественские праздники и, зайдя за крещенье в день, стали чувствовать, что нашей унылости как будто брезжится край. И почувствовалось это по весьма неважному и даже незначительному обстоятельству: отец спросил старосту:
      - Что, Дементий, не слыхать ли чего нового? А староста, который давно давал мрачно один отрицательный ответ, на этот раз отвечал:
      - Да вот на поповке есть будто новость!
      - А что там такое случилось?
      - Да вот Меркул оттуда заезжал и сказывал, что к ним новый дьячок прислан.
      - Это на Аллилуево место?
      - Да, во его звание... И еще не совсем приделен, а только приукажен, для просмотрания от отца Ниполита.
      (Имя "Ипполит" для крестьянского произношения было трудно, они находили удобнее приставлять Н.)
      Отец спросил:
      - Хорош ли новый дьячок? А Дементий отвечает:
      - Ничего; Меркул сказывал - свистулой поет, но вопче по благословию надо полагать, что не важный.
      - А почему?
      - Да уж если не сразу приделен, а на время приукажен, для присмотрения должности, так, стало быть, под владычным сумлением.
      А через несколько дней тот же Дементий уже по собственному почину сообщил:
      - Новый духовенный-то... я вам сказывал?.
      - Что же такое?
      - Ничего не стоящий.
      - Отчего?
      - Совсем пустопляс!
      - Да отчего?.. Что значит пустопляс?.. очень проворен, что ли?.. Точно так. Пашкой звать.
      - Отчего же ты его зовешь Пашкой, а не Павлом?
      - Не стоит он полного звания.
      - Да чем же он так плох?
      - Совсем никуда не годится.
      Обстоятельство было не важное, а стало интересно, что за молодец к нам прибыл "во место Аллилуя" и какое он займет у нас "приделение"?
      XII
      Прибывший "во место Аллилуя" Павлушка-дьяк был оригинал и всего менее человек "духовенный" - оттого он по свойствам своим так скоро и получил соответственное прозвание "Пустопляс", Он был столь беден, что казался беднее всех людей на свете, и, по словам мужиков, - пришел "не токма что голый, но ажио синий", и еще он привел с собою мать, а в руках принес лубяной туезок да гармонию, на которой играл так, что у всех, кто его слушал, - ноги сами поднимались в пляс.
      Имущества у него не было никакого и денег ни гроша. Причт не знал, куда его деть, и поместили Павла и его мать в тесной сторожевой избушке, вместе со сторожем.
      Местными дознаниями было открыто, что Павлушкина мать была когда-то дьячихою, а потом ходила в городе по стиркам, а иногда просила милостыни. Павел был ею воспитан в тяжкой доле и мог бы, кажется, постичь жизнь, но не удался - "все клонил к легкомысленности" и за то был исключен из третьего класса и долго болтался "без приделения", и теперь он еще не был совсем определен "во место Аллилуя", а пока только был еще временно приукажен, что выходило вроде испытания.
      У нас, впрочем, все сразу стали уверять, что из этого приукаженья ничего и не выйдет, потому что за очевидные Пашкины малодушества отец Ипполит непременно "в отзыве его опорочит".
      Павлуша и в самом деле "не потрафлял": он читал скверно, невнятно и "скорохватом" и все "поспешал на лукавого". Начнет "Отче наш" и зачастит так, что ничего нельзя разобрать, пока придет "от лукавого". Так же и "Иже на всякое время" и прочее - все он "читал без понятия", но петь мог, только гораздо охотнее пел светское пение, чем "духовное", и любил шутки строить над старшими.
      На это сторож жаловался его матери, но та отвечала, что у него такой же был и отец, который был на хорошем месте, а зашутился и пропал без вести следовательно, Павлу уж нечего и думать, чтоб удержаться.
      Павлушина мать была стара и имела пляску св. Витта, отчего она дергала лицом и при каждом судорожном движении издавала звук "фпт! фпт!"
      За это ее назвали "Фаптея".
      О Павлуше скоро дошли до нас вести, что он очень веселый, и вслед за тем мы очень скоро убедились, что это правда.
      Между нашею деревнею и деревнею майора Алымова (в версте от альшовской усадьбы) стоял одинокий двор однодворца Луки Кромсаева, или попросту Кромсая, Кромсай этот под некоторою личиною степенства и скромности был настоящий "шельма-мужик" или "вор-мужик": он умел из всякого положения извлекать себе выгоды и жил скупо и одиноко, содержа свое семейство в "страхе божием", то есть колотил всех чем ни попало.
      Он шинковал водочкой и брал под залог разные вещи, отчего у него можно было найти кое-что такое, чего в деревне у другого не встретишь. Так между прочим, у него оказалась гитара, которая пришла к нему давно и неизвестно откуда и которую он давно не мог никому "приделить"; но с того момента, как Кромсай увидел Павла-дьячка, гитара нашла себе "приделение".
      Кромсай послушал игру Павла, на гармонии и сказал, - что, эта игра пристала кучерам либо наемщикам, а что у него есть "струмент" - гитара, так вот это уж можно сказать, что струмент благородный, - и притом он отдаст его Павлу в долг и задешево.
      Пустопляс сейчас же этим соблазнился - пошел к Кромсаю и взял гитару, на которой еще уцелели четыре струны. Павлуша подстроил, как знал, - эти четыре струны и заиграл сначала у Кромсая, а потом, проходя мимо нас, зашел в людскую и там привел всех, в восторг своею игрою и подпеваньями.
      Девушки донесли матушке, что он "такие шутки делает, что и смотреть нельзя".
      А как мы тогда все уже очень наскучалися, то весть о веселом человеке показалась нам заманчивою, и Павлуша-дьячок был приглашен в комнаты, где действительно произвел очень значительные вещи, которые должны были свидетельствовать о его больших дарованиях.
      Он пел много веселого и заунывного и, наконец, дал целое представление во вкусе братьев Давенпортов, славу которых он мог бы упредить за целые сорок лет.
      Павлуша, между прочим, представил у нас, с гитарой комическую сцену, имевшую соотношение с претерпеваемым бедствием, то есть с голодом, - и тем "заставил самое горе смеяться". Для этого он сел в темноватом конце комнаты на: стул, взял свою гитару о четырех струнах и велел покрыть себя простынею.
      И чуть только укрыли, как он требовал, так сейчас же из-под простыни запели два человека: сначала пела очень слабая и печальная старушка, а ей сразу бойко отвечал веселый старичок.
      Старушка выпевала под грустный аккомпанемент:
      Дедушка-а, Си-идор Карпови-ич!
      Да когда ж ты буде-ешь уми-ирать?
      А дед превесело отвечал совсем другим голосом:
      В середу, бабушка, - в середу,
      В середу, Пахомьевна, - в середу!
      И дед не только пел, но он присвистывал и прищелкивал перстами, а бабка начинала хныкать и опять заводила:
      Чем тебя помина-ать?
      Дед отхватывал:
      Блинками, бабушка, - блинками,
      Блинками, Пахомьевна, - блинками!
      И тут дед притопывал и соловьем свистел, а баба со слезами спрашивала:
      Где мучицы взять?
      Дед учил:
      По миру, бабушка, - по миру,
      По миру, Пахомьевна, - по миру.
      И, разрешив эту задачу, дед хохотал и заливался, а когда старуха пропела с ужасом, что "по миру собаки злы", то дед уже выбивал по гитаре трепака, а сам пел:
      С палочкой, бабушка, - с палочкой,
      С палочкой, Пахомьевна, - с палочкой!..
      Это Павлушино представление всех разутешило и сразу же завоевало ему у нас всеобщее благорасположение, в силу которого с этих пор в нашем доме начали Павлом интересоваться и угощать его.
      А он к нам "на привет" заходил и принес с собою несколько веселых минут, с которыми мы, сидя в сугробах и слыша одни жалобы на голод, совсем было раззнакомились.
      Павел принес первое обновление в замершую жизнь, и бывал он у нас нередко, потому что с того случая, как приобрел гитару, он стал все ходить к Кромсаю, и это моему отцу показалось нехорошо, и он сказал Павлуше:
      - Ты Кромсая, смотри, берегись!.. Кромсай - вор-мужик!
      Но Павлуша за Кромсая заступался и говорил, что он его "дурному не научает". И у них с Кромсаем завязалась тесная дружба, а к тому же в посту на Кромсая нашло благочестие и рачительство: он пришел к священнику и сказал, что вот у них дома ни у кого хлеба нет, и муки к благовещенью собрать не у кого, и того гляди опять в этот год придется без просвир сеять; а потому Кромсай надумал - ехать на своей лошади к родным, в сытые места, и там муки напросить, а кстати самому в городе от куричьей слепоты и от вередов лекарства поспросить. Но как собирать муку на просфоры есть дело церковное, то Кромсай просил отпустить с ним "во свидетелях" дьячка Павла. Священник на это согласился, и они поехали вдвоем "в сытые места" на четвертой неделе великого поста, но к благовещению не возвратились. Ждали их нетерпеливо, но напрасно.
      XIII
      Ждали их по-пустому до самого праздника, но зато как только отпели святую заутреню и попы стали в ряд посреди церкви с лукошками, чтобы все люди подходили к ним христосоваться и класть яйца, то вдруг, подошел с желтым, в луке крашенным яйцом и Кромсай.
      - Христос воскресе, - говорит, - батюшка; держи яичко.
      - Воистину воскресе! - отвечает священник и от радости, не выдержав, тут же стал его спрашивать: - Когда явился?
      - А вот в самую в заутреню: когда ты звонить зачал, так я еще за лощиной был... Путался... Чуть, брат, не залился.
      - Ну-у! А Павел где ж?
      - Ей же ты богу! Мерин-то мой насилу, брат, выскочил!
      - Скажи пожалуй!.. Ну, а Павел где ж?
      - Его, брат, уж нетути!
      - А где же он?
      - Он не приехал.
      Дальше говорить было нельзя, потому что это задерживало движение подходящих христосоваться крестьян, и дьякон, заметив непорядок, сказал: "не препятствуйте", а Кромсаю добавил: "Удались!" Тогда священник велел Кромсаю войти в алтарь и подождать, пока он с народом "отцелуется". И когда все люди отцеловалися и священник стал в алтаре разоблачаться, то Кромсай поведал ему, что "Павел в городу остался".
      - Для чего же он остался?
      - Да вот... Сказал мне: "Ты, говорит, поезжай, - а я, говорит, останусь".
      - А зачем?
      - "Потому, говорит, что мне надо себе... другое приделение".
      - Ну, и ты его приделил?
      - Не я, а он сам приделился. Священник подвел Кромсая к окну, из которого видны были могилки, и говорит:
      - Всмотрись-ка да "помяни гробы - они вечны домы": долго ли нам жить-то остается?.. Куда ты Павлушку дел?
      Кромсай пенял, какое смущение запало в душу священника, и отвечал ему с широкой улыбкой:
      - Что ты... Полно, батя!.. Неужли ты думаешь, что я Павлуньку загубил? Жив Павлунька!
      - Ты подумай: у него мать Фаптея древняя. Если ей о сыне что-нибудь ужасное сказать - она помрет!..
      Но ужасного ничего не было.
      Кромсай рассказал только следующее: когда они с Пустоплясом выехали, то Пустопляс будто "все на самого себя обижался". "Что, - говорит, - дядя Кромсай, рассуди ты, какой я неахтительный, что никто меня очень не обожает! И всего у меня средства только одна старушка есть, только к ней к одной у меня есть и жалость на земле, - так что ни для кого, как для нее, я бы даже и в солдаты... Ведь я могу на Кавказ пойти и в офицеры выйти". А Кромсай ему и помог начать всю эту карьеру; он свел его к Николаю Андрееву Воробью, старинному орловскому маклеру, или "сводчику", а тот его как в хоровод завел и "определил идти по найму за бакалейщикова сына".
      Священник, услыхав неожиданно такую развязку, молча присел на сундучок и только глаза на Кромсая выставил.
      - Ну, ты, - говорит, - брат, жиган! недаром, видно, тебя вором кличут!
      - А что же "кличут"!.. Кличут-то меня разно кличут, а у кого я что-нибудь украл? Ан я ничего не украл, а живу честно и благородно. Павлунька не так пошел, а семьсот серебра получил деньгами, да что еще, брат, гульбы было....Вот бы ты посмотрел!.. А он еще сто рублей прислал матери.
      - Ну, лучше бы уж ты у него все последнее с плеч украл, чем этакое добро ему сделал.
      - Чего он хотел, то ему и сделано... Чего ты на меня!..
      - Ты, Кромсай, жиган, ты нехороший, дурной человек!
      - Что ты это?.. за что?.. Разве пропал Павлушка? Он пошел служить богу и великому государю... Ты, сделай милость, в этом оставь меня!
      - А сто рублей матери-то его... целы у тебя?
      - А ты почем знаешь?
      - Верно, не целы?
      - Ну, если тебе открыто, то что же спорить... Не целы!
      - Вот ведь какая твоя совесть!
      - Что же совесть!.. Я их вез и довез до самой лощины. А тут звон услыхал и в зажор сел... Сделай милость - это хоть и на тебя доведись: провались хоть и ты под снег, так небось все покинешь, а одну свою душу начнешь спасать! Мерин биться стал... Я, брат, весь растерялся: и два куля хлеб а при мне были, - вез на просвиры, - и те оба там в зажоре погубил.
      - Там и деньги пропали?
      - Все там осталось. Тридцать рублей, которые вез бумажками, те как на кресте были привязаны, так они и уцелели, а семьдесят, которые были серебряными монетами: рубли и полтинники-с сапогом вместе снялись и из-за голенища потонули.
      Священник выслушал, поднялся с места и сказал Кромсаю:
      - Ну да и подлец же ты!
      - Хорошо, что хоть ты честный! - вздохнул Кромсай.
      - Ну смотри же: вспомни мое слово - за это разразит тебя бог!
      Это над Кромсаем очень скоро и исполнилось. {Наемный заместитель рекрута, которому следовало идти "в службу по очереди или по жеребью, почитался в народе за человека не только "пропащего", но и презренного: о наемщике никогда не говорили с жалостью, а всегда, как о палаче, говорили с омерзением, и от солдат ему не было иной клички, как "продажная шкура". Иметь общение с наемщиком считалось так же противно, как иметь общение с палачом, которому, по мнению простолюдинов, будто даже "не дают причастия". А как таково было всеобщее презрительное отношение к этим людям, то, разумеется, об этом знали и сами те, кто нанимался в солдаты, и потому, за весьма редкими исключениями, это были "люди отчаянные" - зашалившиеся, загулявшие, сбившиеся с пути или чем-нибудь особливо несчастные, по какому-нибудь роковому стечению семейных обстоятельств стремившиеся к погибели. Эти последние и составляли жалостное исключение, да к их числу можно еще придать "крепостных", которые, впрочем, могли наниматься только с согласия своих владельцев, и то после рискованной процедуры с освобождением их на волю. Случалось, что вольный человек "выкупал крепостного" с тем, чтобы он после пошел в рекруты за детей этого капиталиста, и выкупаемый крепостной обещался это исполнить, но, получив отпускную в свои руки, отказывался от "охотничания" и предлагал выкупщику отработать заплаченные за него деньги или - еще проще - благодарил его и уходил иногда с обещанием "помолить бога", а еще чаще с бранью и насмешкою. Нанявшийся же "распутник" с распутства начинал и в распутстве продолжал все время своего "сговора" с хозяином. Зачинал это в Орле пропащий парень с того, что появлялся в безобразном и, всего вероятнее, в безумном состоянии, в торговый день, (в пятницу), на Ильинской площади и, остановясь у весов, кричал громким голосом: "Жару!" Его "схватывали хваты" и сейчас же "мчали" его в близстоявший "Подшиваловский трактир" и сразу же "поддавали ему жару", то есть поили его водкою и приглашали для "куражения" его подходящего свойства женщин, или "короводниц", имевших вблизи свое становище у мостика на Перестанке. Хороводницы, или "короводницы", являлись скоро, и не одна, а две или три, из самых отчаянных и самых бесстыжих - "согласных с охотником гулять". Они сейчас же брали пьяного парня в свои раздольные объятия и, обласкав его "до воли", начинали его "вывозить". Обвязав его красными платками, его везли "катать" на извозчике, причем "короводницы" держали охотника на сиденье извозчичьих дрожек или саней, а сами лепились вокруг него, обнимали его, и громко пели бесстыжие песни, и говорили в народ сальности, и дергались, и приплясывали; а окураженный ими охотник сидел осовелый как дурак или по временам безумно вскрикивал и вопил: "Еще жару!" Таким образом, парень уже был афиширован на весь город. А в это время, как одни хваты его так "окручивали", другие уже приискивали хозяина, которому наемщик нужен, и сдавали его ему с вознаграждением себя за труды и за расходы по всей первоначальной обстановке дела. Такая безобразная гульба продолжалась все время до сдачи наемщика в рекруты, и он "давал себя знать" своему хозяину, который вынужден был исполнять все выдумки и капризы пропащего парня и тотчас же бросал его, когда тому забривали лоб и он делался "продажною шкурою", которую на службе очень любили "выколачивать". До этого "погибельного состояния" человека доводили всегда при необходимом и неизбежном участии женщин, именно сих вышеназванных "короводниц", которые чаще всего сами и наводили слабых людей "на эту путь", то есть научали их кричать: "Жару!" Склонного к загулу дьячка Пашу очень нетрудно было провести этим путем, что Кромсай, вероятно, и обделал. (Прим. автора.)}
      XIV
      Во вторник на Фоминой неделе, никому не в примету, с какой стороны, взялась на небе серая тучка, и вдруг начала темнеть, расти и пучиться, и расползлась страшно, приняв такие очертания, как баснословный пард или перуносный змей с лапами, и полезло это чудище прямо-прямешенько на Кромсаев двор. Это все видели. И как только туча надошла над Кромсаем, так она сейчас же сверкнула огнем и ударила прямо в чулан, в то место, где у Кромсая была примощена короватка, на которой он спал, а под короваткой стояла у него заветная коробья, раскрашенная цветами и под лаком. Все это так "феварком и загорелося". Но при этом еще показалось удивительно, что из всего добра, которое тут было и которое сгорело, - выкинуло вверх только одну доску от цветной коробьи, и когда она упала на землю и ее осмотрели, то увидали, что к ней прилипло несколько штук копеечек, и все их раскинуло треугольником, а как раз посредине угла сидел серебряный рубль, - будто глаз глядел.
      Как увидали это люди, то все удивилися и заговорили: "Это чудо! надо это показать священнику". И показали. А священник посмотрел и Кромсаю перстом погрозил.
      Тогда Кромсай побледнел и стал каяться, что он утаил у Фаптеи семьдесят рублей и что они были целы и береглись в узелке под подушкою, да вот это их-то молоньей и раскинуло, и эти монетки, которые влипли в доску, действительно были из тех утаенных денег.
      А когда после пожара стали разгребать пепел, то нашли слиток серебра и возле него другое чудо: деньги сплавились, а возле них лежала остывшая "громовая стрела", или "чертов палец".

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7