— Ну, а вы что же?
Девица сделала ему почтительный глубокий реверанс и тоже осталась на прежнем месте.
— Что же… подойдите! — позвал митрополит.
Но в это время к нему подошел хозяин и тихо шепнул:
— Ваше высокопреосвященство, — она протестантка.
— А?… ну что же такое, что протестантка: ведь не жидовка же (sic).
— Нет, владыка, — протестантка.
Ну, а протестантка, так поди сюда, дитя, поди, девица, поди: вот так: господь тебя благослови; во имя отца, и сына, и святого духа.
И он ее благословил, и когда она, видимо сильно растрогавшись, хотела по нашему примеру поцеловать его руку, он погладил ее по голове и сказал:
— Умница!
Девушка так растрогалась от этой, вероятно, совсем неожиданной ею ласки, что заплакала и убежала во внутренние покои.
Впоследствии она не раз ходила к митрополиту, получала от него благословения, образки и книжечки и кончила тем, что перешла в православие и, говорят, вела в мире чрезвычайно высокую подвижническую жизнь и всегда горячо любила и уважала Филарета. Но в этот же самый визит его к П. он показал себя нам и в ином свете; едва он уселся в почетном месте на диване, как к нему подсоседилась свояченица хозяина, пожилая девица, и пустилась его «занимать».
Вероятно желая блеснуть своею светскостию, она заговорила с сладкою улыбкою:
— Как я думаю, вам, ваше высокопреосвященство, скучно здесь после Петербурга?
Митрополит поглядел на нее и, — бог его знает, связал ли он этот вопрос с историей своего отбытия из Петербурга, или так просто, — ответил ей:
— Что это такое?.. что мне Петербург?.. — и, отвернувшись, добавил: — Глупая, — право, глупая.
Тут я заметил всегда после мною слышанную разницу в его интонации: он то говорил немножко надтреснутым, слабым старческим голосом, как бы с неудовольствием, и потом мягко пускал добрым стариковским баском.
«Что мне Петербург?» — это было в первой манере, а «глупая» — баском.
Первое это впечатление, которое он на меня произвел, было странное: он мне показался и очень добрым и грубоватым.
Впоследствии первое все усиливалось, а второе ослабевало.
Потом я помню — раз рабочий-штукатур упал с колокольни на плитяной помост и расшибся.
Митрополит остановился над ним, посмотрел ему в лицо, вздохнул и проговорил ласково:
— Эх ты, глупый какой! — благословил его и прошел.
Был в Киеве священник о. Ботвиновский
— человек не без обыкновенных слабостей, но с совершенно необыкновенною добротою. Он, например, сделал раз такое дело: у казначея Т.
недостало что-то около тридцати тысяч рублей, и ему грозила тюрьма и погибель. Многие богатые люди о нем сожалели, но никто ничего не делал для его спасения. Тогда Ботвиновский,
никогда до того времени не знавший Т., продал все, что имел ценного, заложил дом, бегал без устали, собирая где что мог, и… выручил несчастную семью.
Владыка, узнав об этом, промолвил:
— Ишь какой хороший!
О. Ботвиновскому за это добро вскоре заплатили самою черною неблагодарностью и многими доносами, которые дошли до митрополита. Тот призвал его и спросил: правда ли, что о нем говорят?
— По неосторожности, виноват, владыка, — отвечал Ботвиновский.
— А!.. зачем ты трубку из длинного чубука куришь, а?
— Виноват, владыка.
— Что виноват… тоже по неосторожности! А! Как смеешь! Разве можно попу из длинного чубука!.. — он на него покричал и будто сурово прогнал, сказав:
— Не смей курить из длинного чубука! Сейчас сломай свой длинный чубук!
О коротком — ничего сказано не было; а во всех других частях донос оставлен без последствий.
Тоже помню, раз летом в Киев наехало из Орловской губернии одно знакомое мне дворянское семейство, состоявшее из матери, очень доброй пожилой женщины, и шести взрослых дочерей, которые все были недурны собою, изрядно по-тогдашнему воспитаны и имели состояньице, но ни одна из них не выходила замуж. Матери их это обстоятельство было неприятно и представлялось верхом возмутительнейшей несправедливости со стороны всей мужской половины человеческого рода. Она сделала по этому случаю такой обобщающий вывод, что «все мужчины подлецы — обедать обедают, а жениться не женятся».
Высказавшись мне об этом со всею откровенностью, она добавила, что приехала в Киев специально с тою целию, чтобы помолиться «насчет судьбы» дочерей и вопросить о ней жившего тогда в Китаевой пустыне старца, который бог весть почему слыл за прозорливца и пророка.
Патриархальное орловское семейство расположилось в нескольких номерах в лаврской гостинице, где я получил обязанность их навещать, а главная услуга, которой от меня требовала землячка, заключалась в том, чтобы я сопутствовал им в Китаев, где она пылала нетерпением увидать прозорливца и вопросить его «о судьбе».
От этого я никак не мог отказаться, хотя, признаться, не имел никакой охоты беспокоить мудреного анахорета, о прозорливости которого слыхал только, что он на приветствие:
«здравствуйте, батюшка»,— всегда, или в большинстве случаев, отвечал:
«здравствуй, окаянный!»
— Стоит ли, — говорю, — для этого его, божьего старичка, беспокоить?
Но мои дамы встосковались:
— Как же это можно, — говорят, — так рассуждать? Разве это не грех такого случая лишиться? Вы тут все по-новому — сомневаетесь, а мы просто верим и, признаться, затем только больше сюда и ехали, чтобы его спросить. Молиться-то мы и дома могли бы, потому у нас и у самих есть святыня: во Мценске — Николай-угодник, а в Орле в женском монастыре — божия матерь прославилась, а нам провидящего старца-то о судьбе спросить дорого — что он нам скажет?
— Скажет, — говорю, — «здравствуйте, окаянные!»
— Что же такое, а может быть, — отвечают, — он для нас и еще что-нибудь прибавит?
«Что же, — думаю, — и впрямь, может быть, и «прибавит»».
И они не ошиблись: он им кое-что прибавил. Поехали мы в густые голосеевские и китаевские леса, с самоваром, с сушеными карасями, арбузами и со всякой иной провизией; отдохнули, помолились в храмах и пошли искать прозорливца.
Но в Китаеве его не нашли: сказали нам, что он побрел лесом к Голосееву, где о ту пору жил в летнее время митрополит.
Шли мы, шли, отбирая языков у всякого встречного, и, наконец, попали в какой-то садик, где нам указано было искать провидца.
Нашли, и сразу все мои дамы ему
в ногии запищали:
— Здравствуйте, батюшка!
— Здравствуйте, окаянные, — ответил старец.
Дамы немножко опешили; но мать, видя, что старец повернул от них и удаляется, подвигнулась отвагою и завопила ему вслед:
— А еще-то хоть что-нибудь, батюшка, скажите!
— Ладно, — говорит, — прощайте, окаянные!
И с этим он нас оставил, а вместо него тихо из-за кусточка показался другой старец — небольшой, но ласковый, и говорит:
— Чего, дурочки, ходите? Э-эх, глупые, глупые — ступайте в свое место, — и тоже сам ушел.
— Кто этот, что второй-то с нами говорил? — спрашивали меня дамы.
— А это, — говорю, — митрополит.
— Не может быть!
— Нет, именно он.
— Ах, боже!.. вот счастья-то сподобились! будем рассказывать всем, кто в Орле, — не поверят! И как, голубчик, ласков-то!
— Да ведь он наш, орловский, — говорю.
— Ах, так он, верно, нас по разговору-то заметил и обласкал.
И ну плакать от полноты счастия…
Этот старец действительно был сам митрополит, который в сделанной моим попутчицам оценке, по моему убеждению, оказал гораздо более прозорливости, чем первый провидец. «Окаянными» моих добрых и наивных землячек назвать было не за что, но глупыми — весьма можно.
Но со всеми-то с этими только данными для суждения о характере покойного митрополита какие можно было вывести соображения насчет того, что он сделает в деле интролигатора, где все мы понемножечку милосердовали, но никто ничего не мог сделать, — не исключая даже такое, как ныне говорят, «высокопоставленное» и многовластное лицо, как главный начальник края… Как там этого ни представляй, а все в результате выходило, что все походили около печи, а никто оттуда горячего каштана своими руками не выхватил, а труд вынуть этот каштан предоставили престарелому митрополиту, которому всего меньше было касательства к злобе нашего дня. Что же он, в самом деле, учинит?
XVII
Но в нетерпеливом ожидании результата, который должен был последовать в самом остром моменте этого чисто мирского, казенного дела от духовного владыки, мне припомнился еще один, довольно общеизвестный в свое время в Киеве случай, где митрополит Филарет своим милосердием дал неожиданный оборот одному деликатнейшему обстоятельству.
В одном дружественном доме Т. случилось ужасное несчастие: чрезвычайно религиозная, превосходно образованная, возвышеннейшей души дама К. Ф. окончила жизнь самоубийством, и притом, как нарочно, распорядилась всем так, что не было никакой возможности отнести ее несчастную решимость к
умоповреждениюили какому-нибудь иному мозговому расстройству.
Врач М-к
не давал такого свидетельства, а без того полиция не дозволяла погребения с церковным обрядом и на христианском кладбище.
Все это, разумеется, еще более увеличивало скорбь и без того пораженного событием семейства, но делать было нечего…
Тогда одному из родственников покойной, Альфреду Юнгу
, плохому редактору «Киевского телеграфа», но прекрасного сердца человеку, пришла мысль броситься к митрополиту и просить у него разрешения похоронить покойницу как следует, по обрядам церкви, несмотря на врачебно-полицейские акты, которые исключали эту возможность.
Митрополит принял Юнга (хотя время уже было неурочное, — довольно поздно к вечеру), — выслушал о несчастии Т., покачал головой и, вздохнув, заговорил:
— Ах, бедная, бедная, бедная… Знал ее, знал… бедная.
— Владыка! не дозволяют ее схоронить по обряду… это для семейства ужасно!
— Ну зачем не схоронить? Кто смеет не дозволить?
— Полиция не дозволяет.
— Ну что там полиция! — перебил с милосердым нетерпением Филарет. — Ишь что выдумали.
— Это потому, ваше высокопреосвященство, что врач находит, что она в полном уме…
— Ну-у что там врач… много он знает о полном уме! Я лучше его знаю… Женщина… слабая… немощный сосуд — скудельный: приказываю, чтобы ее схоронили по обряду, да, приказываю.
И как он приказал — разумеется, так и было. Могло то же самое или что-нибудь в этом роде случиться и сейчас: он все ведь был тот же сегодня, как и тогда, и ныне он тоже мог что-нибудь такое
«лучше»всех нас знать и решить все так, чтобы милость и истина встретились и правда и суд облобызались. Что же дивного, когда дело пошло не на то, чем мы руководимся, а на то, что он усмотрит.
Скажет: «я лучше их знаю», — и конец!
И ни на минуту до сей поры не уверенный в возможности спасения интролигатора, я вдруг стал верить, что неожиданное направление, данное делу князем Васильчиковым, привело это дело как раз к такому судии, который разрешит его самым наисовершеннейшим образом.
Я тогда не читал еще ни сочинений блаженного Августина, о которых упоминаю в начале этого рассказа,
и не знал превосходного положения Лаврентия Стерна
,
но просто
по сердцудумал, что не может быть, чтобы митрополит счел за благоприятное для церкви приобретение такого человека, который, по меткому выражению Стерна, делает православию визит в своем поганом халате! Что за прибыль в новых прозелитах, которые потом составляют в христианстве тот вредный, но, к сожалению, постоянный кадр людей без веры, без чести, без убеждений — людей, ради коих «имя божие хулится во языцех».
«Нет, — говорил я себе, — нет: митрополит решит это правильно и прекрасно».
И я не ошибся, и теперь возвращаюсь к моему рассказу, с тем чтобы на сей раз уже заключить его концом, венчающим дело.
Приглашаю теперь читателя возвратиться к тому моменту, когда жид и чиновник поехали к митрополиту в лавру.
XVIII
Жид с утра в этот день не представлял того ужасающего отчаяния, с каким он явился вчера вечером. Правда, что он и теперь завывал, метался и дергался «на резинке», но сравнительно со вчерашним это было спокойнее. Это, может быть, до известной степени объяснялось тем, что он утром сбегал на постоялый двор, где содержались рекруты, и издали посмотрел на сынишку. Но когда интролигатора посадили в сани, приступы отчаяния с ним опять возобновились, и еще в сугубом ожесточении. Он, говорят, походил на сумасшедшего или на упившегося до безумия; он схватывался, вскакивал, голосил, размахивал в воздухе руками и несколько раз порывался скатиться кубарем с саней и убежать. Куда и зачем? — это он едва ли понимал, но когда они проезжали под одною из арок крепостных валов, ему это, наконец, удалось: он выпал в снег и, вскочив, бросился к стене, заломил на нее вверх руки и завыл:
— Ой, Иешу! Иешу! що твий пип со мной зробыть?
Два услужливые солдатика, которые подоспели на этот случай, взяли его, погнули как надо, чтобы усадить в сани, и поезд чрез пару секунд остановился у святых ворот, или, как в Киеве говорят, у
святой брамы.
Тут не пером описать то, что начало делаться с евреем, пока дошло до конца дело: он делал поклоны и реверансы не только встречным живым инокам, но даже и стенным изображениям, которые, вероятно, производили на него свое впечатление, и все вздыхал.
Подслеповатый инок, сидевший под брамою с кропилом за чашею святой воды, покропил его, — он обтерся и пошел за своим вождем далее.
Теперь надо было уже получить доступ к митрополиту, представиться ему и ждать: чем он обрадует?
Друкарт все, конечно, обдумал, как ему исполнить возложенное на него поручение: он хотел оставить еврея где будет удобно внизу и велеть доложить митрополиту об одном себе и единолично, спокойно и последовательно изложить все дело и, насколько возможно, склонить доброго старца к состраданию к несчастному интролигатору: а там, разумеется, — что будет, то будет.
Не знаю, вышло бы хорошо или худо, если бы дело пошло таким образом, по объясненному, рассчитанному плану; но все это никуда не годилось, потому что с верхов для развязки всей этой истории учрежден был другой план.
Напоминаю, что это было в самый превосходный, погожий день. Покойный владыка Филарет тогда уже был близок к закату дней и постоянно прихварывал, и даже очень мучительно и тяжко. Страдания его облегчал профессор Вл. Аф. Караваев, а еще чаще его помощник, г. Заславский, которого покойный в шутку звал «отец Заславский». Промежутки, когда он был здоровее и мог обходиться без визитов «отца Заславского», были непродолжительны и нечасты, но, однако, бывали — и тогда он бодрился и даже выходил на воздух.
Жид и его предстатель как раз попали на такой случай: не успели они, обогнув колокольню, завернуть вправо к митрополитским покоям, как увидали у дверей на помосте небольшую группу чернецов, — кажется, по рассказу, человека три или четыре, и между ними сам владыка.
Выйдя на короткое, вероятно, время вздохнуть мягким воздухом прекрасного дня, митрополит был без клобука и всяких других знаков своего сана — по-домашнему, в теплой шубке и мягеньком колпачке, но Друкарт узнал его издали и, поклонясь, подошел и начал излагать цель своего посольства.
Митрополит слушал, не обнаруживая никакого внимания и прищуривая прозрачные, тогда уже потемневшие веки своих глаз, и все смотрел на крышу одного из куполов великой церкви, по которому на угреве расположились голуби, галки и воробьи. По-видимому, его как будто очень занимали птицы, но когда Друкарт досказал ему историю — как наемщик обманул своего нанимателя, он тихонько улыбнулся и проговорил:
— Ишь ты, вор у вора дубинку украл, — и, покачав головою, опять продолжал смотреть на птичек.
— Владыко, — говорил ему между тем Друкарт, — это дело теперь в таком положении… — и он изложил все известное нам положение.
Митрополит молчал и по-прежнему вдыхал в себя воздух и смотрел на птиц.
Положение посла становилось затруднительно, — он еще рассказал что-то и умолк; владыка тоже молчал и смотрел на птичек.
— Что прикажете доложить князю, ваше высокопреосвященство, — снова попытался так Друкарт. — Его сиятельство усердно вас просит, так как закон ставит его в невозможность…
— Закон… в невозможность… меня просит! — как бы вслух подумал митрополит и вдруг неожиданно перевел глаза на интролигатора, который, страшно беспокоясь, стоял немного поодаль перед ним в согбенной позе…
Слабые веки престарелого владыки опустились и опять поднялись, и нижняя челюсть задвигалась.
— А? что же мне с тобою делать, жид! — протянул он и добавил вопросительно: — а? Ишь ты, какой дурак!
Дергавшийся на месте интролигатор, заслышав обращенное к нему слово, так и рухнулся на землю и пошел извиваться, рыдая и лепеча опять: «Иешу! Иешу! Ганоцри! Ганоцри!»
— Что ты, глупый, кричишь? — проговорил митрополит.
— Ой, васе… ой, васе… васе высокопреосвященство… коли же… коли же никто… никто… як ви…
— Неправда; никто как бог, а не я, — глупый — ты!
— Ой, бог, ой, бог… Ой, Иешу, Иешу…
— Зачем говоришь Иешу? — скажи: господи Иисусе Христе!
— Ой, коли же… господи, ой, Сусе Хриште… Ой, ой, дай мине… дай мине, гошподин… гошподи… дай мое детко!
— Ну, вот так!.. Глупый…
— Он до безумия измучен, владыка, и… удивительно, как он еще держится, — поддержал тут Друкарт.
Митрополит вздохнул и тихо протянул с задушевностью в голосе:
— Любы
николи же ослабевает, — опять поднял глаза к птичкам и вдруг как бы им сказал:
— Не достоин он крещения… отослать его в прием, — и с этим он в то же самое мгновение повернулся и ушел в свои покои.
Апелляции на этот
владычный судне было, и все были довольны, как истинно «смиреннейший» первосвятитель стал вверху всех положений. «Недостойного» крещения хитреца привели в прием и забрили, а ребенка отдали его отцу. Их счастьем и радостью любоваться было некогда; забритый же наемщик, сколько мне помнится, после приема окрестился: он не захотел потерять хорошей крестной матери и тех тридцати рублей, которые тогда давались каждому новокрещенцу-еврею…
Значит, и с этой стороны потери не было, и я на этом мог бы и окончить свой рассказ, если бы к нему не принадлежал особый, весьма замечательный эпилог.
XIX
(Глава вместо эпилога)
С прекращением Крымской войны и возникновением гласности и новых течений в литературе немало молодых людей оставили службу и пустились искать занятий при частных делах, которых тогда вдруг развернулось довольно много. Этим движением был увлечен и я.
Мне привелось примкнуть к операциям одного английского торгового дома, по делам которого я около трех лет был в беспрестанных разъездах.
Останавливаясь, как требовали дела, то в одном, то в другом месте, иногда довольно подолгу, я в свободное время много читал и покупал интересовавших меня старых и новых сочинений. Так, купив раз на ярмарке у ворот Троице-Сергиевой лавры сочинения Вольтера, я заинтересовался нападками этого писателя на библию. Что это в самом деле: как и
на чеммогло быть написано Моисеем Пятокнижие
,
каким способоммог быть истолчен в порошок золотой телец, когда золото в порошок не толчется, и тому подобные вопросы смущали меня и заставляли искать на них удовлетворительного, резонного решения.
Мне захотелось во что бы то ни стало достать и прочесть так называемые «Иудейские письма к господину Вольтеру
», давно разошедшееся русское издание, которое составляет библиографическую редкость.
За получением книг в этом роде тогда обращались в московский магазин Кольчугина на Никольской, но там на этот случай тоже не было этой книги, и мне указали на другую лавку, приказчик которой мне обещал достать «Иудейские письма» у какого-то знакомого ему переплетчика.
Я ждал и наведывался, когда достанут, а книги всё не доставали; говорили, что переплетчика этого нет, — что он где-то в отлучке.
Так дотянулось время, что мне надо было уже и уезжать из Москвы, и вот накануне самого отъезда я еще раз зашел в лавку, и мне говорят:
— Он приехал, — посидите, должен сейчас принести.
Я присел и пересматриваю кое-какое книжное старье, как вдруг слышу, говорят:
— Несет!
С этим, вижу, в лавку входит
старик— седой, очень смирного, покойного вида, но с несомненно еврейским обличием, — одет в русскую мещанскую чуйку и в русском суконном картузе с большим козырем; а в руках связка книг в синем бумажном платке.
— Ишь как ты долго, Григорий Иваныч, собирался, — говорят ему.
— Часу не было, — отвечает он, спокойно кладя на прилавок и вывязывая из платка книги.
Ему, не говоря ни слова, заплатили сколько-то денег, а мне сказали, что пришлют книги вечером вместе с другими и со счетом.
Понятно, что это был торговый прием, — да и не в этом дело; а мне нравился сам переплетчик, и я с ним разговорился. Предметом разговора были поначалу эти же принесенные им книги «Иудейские письма к господину Вольтеру».
— Интересные, — говорю, — эти книги?
— Н… да, — отвечает, — разумеется… кто не читал — интересные.
— Как вам кажется: действительно ли они писаны раввинами?
— Н… н… бог знает, — отвечал он словно немножко нехотя и вдруг, приветно улыбнувшись, добавил: — читали, может быть, про Бубель
(в речи его было много еврейского произношения): она про що немует, як онемевший Схария
, про що гугнит, як Моисей… Кто ее во всем допытать может? Фай! ничого не разберешь! — вот Евангелиум — то книжка простая, ясная, а Бубель…
Он махнул рукою и добавил:
— Бог знает, що там когда и як да ещо и на чем писано? — с того с ума сходили!
Я выразил некоторое удивление, что он знает евангелие.
— А що тут за удивительно, як я христианин?..
— И вы давно приняли христианство?
— Нет, не очень давно…
— Кто же вас убедил, — говорю, — в христианстве?
— Ну, то же ясно есть и у Бубель: там писано, що Мессия во втором храме повинен прийти, ну я и увидал, що он пришел… Чего же еще шукать али ждать, як он уже с нами?
— Однако евреи все это место читали, а не верят.
— Не верят, бо они тех талмудов да еще чего-нибудь пустого начитались и бог знает якии себе вытребеньки повыдумляли: який он буде Мессия и як он ни бы то ни кому не ведомо откуда явиться и по-земному царевать станет, а они станут понувать в мире… Але все то пустое: он пришел в нашем, в рабском теле, и нам треба только держати его учительство. Прощайте!
Он поклонился и вышел, а я разговорился о нем с лавочником, который рассказал мне, что это человек «очень умственный».
— Да какой, — говорю, — в самом деле он веры?
— Да истинно, — отвечает, — он крещеный — иные его даже вроде подвижника понимают.
— Он, — говорю, — и начитанный, кажется?
— Про это и говорить нечего, но только редко с кем о книгах говорит, и то словцо кинет да рукой махнет; а своим — жидам так толкует и обращает их и много от них терпит: они его и били и даже раз удавить хотели, ну он не робеет: «приходил, говорит, Христос, и другого не ждите — не будет».
— Ну а они что же?
— Ну и они тоже руками махают: и он махает, и они махают, а сами всё гыр-гыр, как зверье, рычат, а потом и ничего — образумятся.
— И семья у него вся христиане?
Купец засмеялся.
— Какая же, — говорит, — у него может быть семья, когда он этакой суевер?
— Чем же суевер?
— Да, а как его иначе понимать: никакого правила не держит, и деньги тоже…
— Деньги любит? — перебиваю.
— Какой же любит, когда все, что заработает, — одною рукою возьмет, а другою отдаст.
— Кому же?
— Все равно.
— Только евреям или христианам?
— Говорю вам: все равно. Он ведь помешан.
— Будто!
— Верно вам говорю: с ним случай был.
— Какой?
Тут и сам этот мой собеседник рукою замахал.
— Давно, — говорит, — у него где-то сына, что ли, в набор было взяли, да что-то такое тонул он, да крокодил его кусал, а потом с наемщиком у него вышло, что принять его не могли, пока киевский Филарет благословил, чтобы ему лоб забрить; ну а сынишка-то сам собою после вскоре умер, заморили его, говорят, ставщики, и жена померла, а сам он — этот человек — подупавши был в состоянии и… «надо, говорит, мне больше не о земном думать, а о небесном, потому самое лучшее, говорит, разрешиться и со Христом быть…»
Ну, тут мне и вспомнилось, где я этого человека видел, и вышло по присловию: «привел бог свидеться, да нечего дать»: он был уже слишком много меня богаче.
XX
И еще два слова в личное мое оправдание.
С некоторых пор в Петербурге рассказывают странную историю: один известнейший «иерусалимский барон» добивается, чтобы ему дали подряд на нашу армию. Опасаясь, что этот господин все дело поведет с жидами и по-жидовски, ему не хотят дать этой операции… И что же: седьмого или восьмого сего февраля читаю об этом уже в газетах, с дополнением, что «иерусалимский барон» кинулся ко «всемогущим патронессам», которые придумали самое благонадежное средство поправить дело
в своем вкусе: они крестят барона, и, кажется, со всею его подрядном) свитою!!.
Газеты называют это «новым миссионерским приемом» и говорят («Новое время», № 340
), что «люди, от которых зависит отдача сукна, подметок, овса и сена, у нас могут быть миссионерами гораздо счастливее тех наших миссионеров, которые так неуспешно действуют на Дальнем Востоке». Газета находит возможным, что «наши великосветские старухи воспользуются счастливою мыслию обращать в православие за небольшую поставку сапожного товара».
Констатируя этот факт как неоспоримое доказательство, что моя книжка «На краю света» ничего в воззрении великосветских крестителей не изменила, я почтительно прошу моих высокопросвещенных судей — вменить мне это в облегчающее обстоятельство.
Бесстыдник
Мы выдержали в море шторм на самом утлом суденышке, недостатков которого я, впрочем, не понимал. Став на якорь, в какие-нибудь полчаса матросы всё привели в порядок, и мы тоже все сами себя упорядочили, пообедали чем бог послал и находились в несколько праздничном настроении.
Нас было немного: командир судна, два флотских офицера, штурман, да я и старый моряк Порфирий Никитич, с которым мы были взяты на это судно просто ради компании, «по знакомству» — проветриться.
На радостях, что беда сошла с рук, все мы были словоохотливы и разболтались, а темой для разговора служила, конечно, только что прошедшая непогода. По поводу ее припоминали разные более серьезные случаи из морской жизни и незаметно заговорили о том, какое значение имеет море на образование характера человека, вращающегося в его стихии. Разумеется, среди моряков море нашло себе довольно горячих апологетов, выходило, что будто море едва ли не панацея от всех зол, современного обмеления чувств, мысли и характера.
— Гм! — заметил старик Порфирий Никитич, — что же? — это хорошо; значит, все очень легко поправить: стоит только всех, кто на земле очень обмелел духом, посадить на корабли да вывесть на море.
— Ну, вот какой вы сделали вывод!
— А что же такое?
— Да мы так не говорили: здесь шла речь о том, что море воспитывает постоянным обращением в морской жизни, а не то что взял человека, всунул его в морской мундир, так он сейчас и переменится. Разумеется, это, что вы выдумали, — невозможно.
— Позвольте, позвольте, — перебил Порфирий Никитич, — во-первых, это совсем не я выдумал, а это сказал один исторический мудрец.
— Ну, к черту этих классиков!
— Во-первых, мой исторический мудрец был вовсе не классический, а русский и состоял на государственной службе по провиантской части; а во-вторых, все то, что им было на этот счет сказано, в свое время было публично признано за достоверную и несомненную истину в очень большой и почтенной компании. И я, как добрый патриот, хочу за это стоять, потому что все это относится к многосторонности и талантливости русского человека.
— Нельзя ли рассказать, что это за историческое свидетельство?
— Извольте.
Прибыв вскоре после Крымской войны в Петербург, я раз очутился у Степана Александровича Хрулева
, где встретил очень большое и пестрое собрание: были военные разного оружия, и между ними несколько наших черноморцев, которые познакомились со Степаном Александровичем в севастопольских траншеях. Встреча с товарищами была для меня, разумеется, очень приятна, и мы, моряки, засели за особый столик: беседуем себе и мочим губы в хересе. А занятия на хрулевских вечерах были такие, что там все по преимуществу в карты играли, и притом «по здоровой», «и приписывали и отписывали они мелом и так занимались делом»
. Храбрый покойничек, не тем он будь помянут, любил сильные ощущения, да это ему о ту пору было и необходимо. Ну, а мы, моряки, без карт обходились, а завели дискурс
и, как сейчас помню, о чем у нас была речь: о книге, которая тогда вшила, под заглавием «Изнанка Крымской войны»
. Она в свое время большого шума наделала, и все мы ее тогда только что поначитались и были ею сильно взволнованы. Оно и понятно: книга трактовала о злоупотреблениях, бывших причиною большинства наших недавних страданий, которые у всех участвовавших в севастопольской обороне тогда были в самой свежей памяти: все шевелило самые живые раны. Главным образом книга обличала воровство и казнокрадство тех комиссариатщиков и провиантщиков, благодаря которым нам не раз доводилось и голодать, и холодать, и сохнуть, и мокнуть.
Естественное дело, что печатное обличение этих гадостей у каждого из нас возбудило свои собственные воспоминания и подняло давно накипевшую желчь: ну, мы, разумеется, и пошли ругаться. Занятие самое компанское: сидим себе да оных своих благодетелей из подлеца в подлеца переваливаем. А тут мой сосед, тоже наш черноморский, капитан Евграф Иванович (необыкновенно этакий деликатный был человек, самого еще доброго морского закала), львенок нахимовский, а доброты преестественной и немножко заика, ловит меня под столом рукою за колено и весь ежится…