Ментальная модель в это время охватывала одновременно видение мира, свойственное воинам, и вместе с тем предполагала упрощенный дуализм, оппозицию двух противоположностей. Вся духовная жизнь людей Средневековья концентрировалась вокруг противостояния добра и зла, добродетелей и пороков, души и тела. Пруденций в «Психомахии» заставил пороки и добродетели драться между собой. Это произведение и этот сюжет имели в средние века необычайный успех: добродетели превратились в нем в рыцарей, а пороки — в чудовищ.
Эта экзальтация была неотделима от поиска. Не поддаваться соблазнам суетного мира — таково было стремление всего средневекового общества снизу доверху. Поиски за пределами обманчивой земной реальности того, что за ней скрывалось (integumen-ta), переполняли литературу и искусство средних веков. Суть интеллектуальных и эстетических исканий средних веков составляло прежде всего раскрытие потаенной истины (verita ascoza sotto bella meuzogna) (Данте. Convivio II, 1). Это было главное занятие средневековых людей.
Отсюда — популярность всего того, что способно открыть царство грез. Возбуждающие средства, любовные напитки, пряности, зелья, порождающие галлюцинации, — все это предлагалось во множестве, на любой вкус и по любой цене. Деревенские колдуны снабжали ими крестьян, торговцы и лекари — рыцарей и государей. Все ждали видений и часто удостаивались их. Церковь, осуждая колдовские средства, фактически предлагала им лишь замену: перед всяким важным делом она предписывала продолжительный пост (обычно трехдневный), обряды аскетизма, молитвы, которые должны были создать пространство, необходимое для сошествия вдохновения и благодати. Средневековых людей всю жизнь тревожили сны. Сны возвещали, сны разоблачали, сны побуждали к действию — словом, они составляли интригу духовной жизни. Бесчисленные сны библейских персонажей (в изображении которых соревновались скульптура и живопись) продолжались в каждом мужчине и в каждой женщине средневекового христианского мира. «Откуда берутся сны?» — спрашивает ученик в «Светильнике» Гонория Августодунского. — «Подчас от Бога, если это откровение о будущем, как было с Иосифом, когда он по звездам узнал, что ему окажут предпочтение среди братьев, или необходимое предупреждение, как в случае с другим Иосифом, который узнал, что надо бежать в Египет. Подчас от дьявола, когда речь идет о постыдном видении или о подстрекательстве на злое дело, вроде случая с женой Пилата, о котором читаем в истории страстей Господних. А подчас от самого человека, когда то, что он видел, слышал или думал, представляется ему во сне и порождает страх, если речь идет о печальном, или надежду, если речь идет о веселом». Сны посещают людей всех общественных слоев. Король Англии Генрих I увидел во сне, что против него восстали все три сословия. Монах Гунзо во сне узнал о цифровых данных, необходимых для реконструкции церкви в Клюни. Гельмбрехту-отцу во сне открылись этапы трагической судьбы его сына.
Внушающие подозрения сны тоже происходят от дьявола. В «Жизнеописании Марии из Уаньи» Жака де Витри дьявол в образе святого объявляет: «Мое имя — Сновидение. Я и вправду являюсь многим людям в сновидениях, особенно монахам и клирикам; они слушаются меня и под воздействием моих утешений отдаются экзальтации и доходят до того, что считают себя достойными бесед с ангелами и божественными силами». Сон есть знание: «В третью ночь Изольда увидела во сне, будто она держит на коленях голову кабана, которая пачкает ее платье кровью, и тогда она поняла, что больше не увидит своего друга живым».
Рядом с этой ментальностью и эмоциональным восприятием мира, в основе которых лежало магическое, зарождалась и развивалась новая система мировосприятия, особенно в городах и через города, поскольку эволюция там происходила быстрее. Изменения чувствовались уже в XII в., а в XIII они, можно считать, одержали верх. Тут, по всей видимости, нужно вспомнить вместе с Леви-Стросом, что «мышление в рамках магического не есть возникновение, начало, набросок или часть еще не реализовавшегося целого; такое мышление предполагает весьма разработанную систему, независимую от другой системы, которую составляет наука». Если же говорить конкретно, то в средневековом обществе, и часто в одном и том же человеке, две эти системы не только сосуществовали, но и вмещались одна в другую: в старую систему все больше проникала новая и постепенно подтачивала ее, создавая внутреннее напряжение, нарушая связность и последовательность представлений. Нужно также понимать, что взгляд историка-культуролога на изменение ментальностей и эмоционального мира неизбежно отличен от взгляда историка идей и религии, которых во всех этих трансформациях интересует прежде всего стабильный инвариант религиозной веры. Будь их построения хотя бы и столь блестящи, столь проницательны и столь чувствительны к эволюционным процессам, как построения отца Шеню или отца Любака, обогащающие историческое знание, все равно им свойственна предвзятость — пусть в лучшем понимании этого слова. Если же рассматривать средневековую ментальность, может быть, не столь эмоционально, но в отдаленной перспективе, позволяющей лучше выявить некоторые пропорции и соотношения, тогда необходимо отринуть всякую предвзятость. В начале своего замечательного сочинения «Теология в XII веке» отец Шеню пишет: «Все истолкование XII в. было опрокинуто рационалистическими предрассудками просветительской философии… Мы категорически возражаем против них и заявляем их приверженцам, что символические приемы религиозной выразительности как минимум так же важны и, несомненно, более действенны в христианстве, чем диалектические приемы». Отцу Шеню нужно ответить, что «действенность в христианстве» — это не довод для историка и что, несмотря на все крайности и непонимание каких-то вещей, несмотря на наивность и ошибки, философия Просвещения внесла все же огромный вклад, хотя и не обошлась без привнесения оценочных суждений. Она провозгласила, что «символические приемы религиозной выразительности» являлись достоянием прошлого, XII в., тогда как «диалектические приемы» представляли собой ментальный и интеллектуальный механизм будущего в ожидании того, чтобы уступить место другим «новшествам».
Первым новшеством, которое появилось в XII в. в этой области, была разработка нового ментального «оснащения». Ее осуществляли люди, которые сами по себе были «новы», те, кто преподавал в городских школах, становившихся университетами. Исходной точкой в формировании этой ментальной «оснастки» служил материальный предмет — книга. Ибо надо очень хорошо себе представлять: университетская книга и книга монастырская — весьма отличны друг от друга. Нельзя, конечно, отрицать, что и в монастырях книга была инструментом культуры. Превосходное исследование монастырской культуры, такое, например, которое создал преподобный Жан Леклерк, не оставляет сомнения в том, что книга играла в этой культурной системе значительную роль. Но монастырская книга, в том числе и в своей духовной и интеллектуальной функции, играла прежде всего роль сокровища. В отличие от этого университетская книга была прежде всего инструментом познания. До изобретения книгопечатания книга оставалась дорогой, несмотря на все технические ухищрения (скоропись, быстрое размножение с помощью так называемых pecia, отказ от миниатюр или же использование одних и тех же иллюстраций). Вспоминается чудо св. Бенуа, относящееся к VI в.: ему удалось спасти упавший в воду железный заступ. Новые времена — новые орудия. И вот в XIII в. этому чуду соответствует чудо св. Доминика: «Как-то раз св. Доминик переправлялся через реку в окрестностях Тулузы, и его книги упали в воду. Однако спустя три дня рыбак, забросивший удочку в этом месте, поймал что-то очень тяжелое, как он думал, огромную рыбу. Однако он вытащил из реки книги, принадлежавшие святому, и они были совершенно невредимы, как если бы их заботливо хранили в шкафу». Это не значит, впрочем, что св. Доминик поддался новому фетишизму книги — фетишизму, характерному для университетских людей. Он хорошо знал, что функция книги — вспомогательная. И «Золотая легенда» также свидетельствует об этом. «Когда его спрашивали, по какой книге он учился, он отвечал: „По книге милосердия"».
Симптоматично притом, что даже члены странствующих орденов плохо осознавали новую роль книги. Св. Франциск проявлял большое недоверие к интеллектуальной культуре, он все еще рассматривал произведения культуры как сокровища, дороговизна книги казалась ему противоречащей той практике бедности, которую он проповедовал своим братьям. В XIII в. крупный деятель ордена доминиканцев Гумберт Роменский негодовал, что книга приобретала утилитарное значение и переставала быть предметом драгоценным: «Подобно останкам святых, их мощам, сохраняемым с таким благоговением, заворачиваемым в шелка, заключаемым в золото и серебро, следует хранить и книги, содержащие в себе столько святости. Пренебрежение к книгам достойно осуждения».
На самом же деле изменение функции книги было всего лишь частным случаем более общей эволюции: распространения письменной культуры и прежде всего обретения письменным текстом новой функции — функции доказательства. Ордалии были запрещены IV Латеранским собором (в 1215 г.); им на смену постепенно приходили письменные доказательства истины, и это был переворот в юстиции. Филипп де Бомануар в «Кутюмах Бовези», написанных в конце XIII в., перечисляя категории доказательств, ставит на второе место (после непосредственного знания обстоятельств дела судьей) письменные доказательства, отдавая им предпочтение перед судебной дуэлью, о которой он заявляет: «Из всех способов доказательств этот самый рискованный». Более того, он подчеркивает, что в случае наличия «письменного» доказательства нужно придавать как можно меньше значения — в противоположность тому, как это делалось всегда в прошлом, — свидетелям, которые смертны, «а ведь письменные источники имеют ценность сами по себе, независимо ни от чего, и именно это важно». Тут обнаруживаются черты переходного периода, когда люди с трудом приспосабливались к новой роли писаного слова. Архидьякон, призванный свидетельствовать на тяжбе в Орли в 1252 г., ссылаясь в качестве доказательства на «древние свитки», которые он видел в библиотеке капитула, видел их доказательность в их древности больше, чем в их содержании.
В самом деле, это был момент, когда начали систематизировать кутюмы, когда множилось число писаных законов, когда феодальное право, так же как и римское, и каноническое право, оформлялось в договорах. Традиционное общество, в котором очень велика была роль слухов, устной передачи информации, медленно приучалось если не читать, то, во всяком случае, использовать письменное слово точно так же, как в экономической жизни оно привыкало иметь дело с деньгами.
Ментальное «оснащение» обновлялось во всех областях жизни. Так же как и технические новшества в экономике, все новое в культуре встречало сопротивление. Тут наряду с нерешительностью традиционалистских кругов сказывалось также сопротивление низших слоев тому, что верхушка присваивала себе новые технические средства, которые часто усиливали сеньориальную эксплуатацию. Писаный документ порою в большей степени гарантировал права сеньора, чем права крестьян. И потому эти документы будут отныне ненавидеть наравне с общинной мельницей и печью. Уничтожение сборников документов-картуляриев, земельных описей — всего, что позже назовут терьерами, — станет теперь одной из важнейших акций любого крестьянского мятежа, любой жакерии.
Десакрализация книги сопровождалась «рационализацией» методов интеллектуальной работы, да и самих ментальных механизмов. Разумеется, никто не ставил под сомнение традиционные объекты исследования. Например, все более и более многочисленные критические суждения относительно мощей — в качестве образца можно привести знаменитый труд Гвиберта Ножанского конца XII в., не очень, впрочем, «прогрессистский», — не ставили под сомнение саму действенность мощей. Целью новых исследований было выявление фальшивых мощей, которых становилось все больше вследствие крестовых походов (так же как и растущей потребности церкви в деньгах). Даже если посмотреть глубже, схоластический метод не ставил под сомнение веру. Наоборот, он стремился прояснить, очистить, лучше понять эту веру. Он развивал знаменитую формулу св. Ансельма: «Вера — средство осмысления себя самой» («Fides quaereum intellectum»). Но как бы то ни было, применявшиеся в схоластике методы предполагали настоящий переворот в ментальных установках. Отец Шеню очень хорошо показал на уровне теологии, высшего знания, что означала для нее самой трансформация себя в «науку», та трансформация, которую она переживала в XII — XIII вв.
Было бы самонадеянным пытаться в нескольких строках определить схоластический метод. Все начиналось с перехода от lectio к questio, а от questio к disputatio. Схоластический метод предполагал прежде всего обобщение старой, хорошо известной процедуры, которую раньше применяли главным образом при толковании Библии: questiones и responsiones, вопросы и ответы. Но ведь если ставились проблемы, если авторам задавались вопросы, значит, эти авторы ставили тот или иной сюжет под сомнение. Схоластика прежде всего занималась разработкой проблематики. Затем она предполагала спор, «диспут», и здесь эволюция состояла в том, что в противовес аргументированию ссылками на авторитет все большее значение приобретала практика логического обоснования аргумента. Наконец, за диспутом следовало заключение, которое делал магистр. Наверняка этот вывод зависел от того, кто его произносил, а коль скоро университетские магистры не чужды были тенденции считать самих себя авторитетами, то и вывод мог становиться источником интеллектуальной тирании. Но это было уже злоупотребление; важнее то, что формулирование вывода вынуждало интеллектуала занять определенную позицию. Невозможно было уже ограничиться лишь сомнением; приходилось подвергаться риску суждения. Так, в конечном счете схоластический метод вел к осознанию личностью ее интеллектуальной ответственности.
Трудно сказать, в какой мере и кто смог преодолеть рамки ограниченных возможностей схоластики. Приговоры, имевшие место в 1270 и в 1277 гг., как будто намекают, что были не только «аверроисты», проповедовавшие под влиянием Сигера Брабантского доктрину «двойной истины», которая опасным образом отделяла веру от разума, но также и настоящие агностики. Определить их истинные воззрения, их количество, круг их слушателей затруднительно. Церковная цензура, по-видимому, хорошо потрудилась, уничтожая их следы, но это, вероятно, предполагает, что распространение их ограничивалось достаточно узкими университетскими кругами. В литературе XIII в. известны персонажи, которые выглядят как абсолютные нечестивцы или неверующие, причем чаще они принадлежат к высшим классам общества. Но и тут похоже, что «вольнодумцы» все-таки составляли единицы. Заострение интеллектуального инструментария, происходившее благодаря развитию схоластики, можно проследить, обратившись к трем феноменам.
Первый состоял в более тонком обращении с авторитетами, как, например, у Абеляра, в его знаменитом произведении «Да и нет», этом настоящем «Рассуждении о методе», только из эпохи средних веков. Речь тут шла прежде всего об устранении видимых расхождений в источниках путем установления причин разноречий. Согласно классификации, произведенной отцом Шеню, причины могли корениться в том, что словам придавался неупотребительный смысл или разное значение, в том, что источники были недостоверны или тексты испорчены. Следовало установить, объясняются ли расхождения тем, что в данном пассаже автор лишь передает точку зрения другого или приспосабливается к расхожим представлениям, встречаются ли они во фразах догматического содержания или в тех, что заключают в себе увещевание, совет или указывают на исключение. Обращалось внимание и на то, что разные авторы по-разному понимают смысл одних и тех же слов. И только если разногласие оказывалось неустранимым, надлежало избрать наиболее высокочтимый авторитет, точке зрения которого надо было следовать.
Второе — это то, что disputatio помогало осознать и принять возможность существования разных мнений, согласиться с тем, что расхождения здесь законны. Идеалом, конечно, все равно оставалось единство, согласие, гармония. Грациан провозглашает в «Декрете», что он «ищет согласия между несогласными канонами» («concordia discordantium canonum»). Он был симфонистом. Но симфония его рождалась из полифонии. А вот что говорит Гильом Овернский: «Глядя на красоту и великолепие мира, ты поймешь, что он подобен прекрасному гимну и все, что создано на земле, в своем многообразии звучит в унисон, образуя аккорд высшей красоты».
И наконец, третье: новое переставало выглядеть пугающе. Так, в начале XII в. Жан Коттон в трактате «De musica» утверждает, что «современные музыканты более тонки и более мудры, ибо, по выражению Присциана, чем человек моложе, тем он проницательнее». Даже в довольно заурядную «Сумму изречений» Петра Ломбардского включены некие новации, которые, правда, его современники называли «профанирующими», а биограф св. Фомы Аквинского Гильом из Токко хвалил Фому за его нововведения: «Брат Фома в своих беседах ставил новые проблемы, открывал новые методы, использовал новые системы доказательств». В поисках новых доказательств схоласты (по крайней мере некоторые из них) все шире применяли наблюдение и эксперимент. Чаще всего вспоминают в этой связи имя Роджера Бэкона, который первым, по-видимому, применил термин scientia experi-mentalis и который презирал парижских магистров за чрезмерный догматизм. Исключение он делал лишь для Пьера де Марикура, автора «Трактата о магните», которого называл «мастером эксперимента». Парижанам Бэкон противопоставлял оксфордских магистров, сведущих в науках о природе. На самом деле оксфордцы были (и останутся в дальнейшем) прежде всего математиками, и тут проявлялись трудности, представлявшие для средневековых интеллектуалов установление взаимосвязи между теорией и практикой. Причины трудностей были многосложны, но в полупровале этих попыток сказалась прежде всего социальная эволюция университетских кругов. Рождающаяся схоластика попыталась установить связь между свободными искусствами и механикой, между науками и техникой. А университетские профессора относили себя к социальным группам, гнушавшимся ручного труда. Последствия разрыва теории и практики были во многих областях огромны. Физики экспериментам предпочитали Аристотеля, медики и хирурги вместо вскрытий предпочитали ссылаться на Галиена. Именно предрассудки докторов в гораздо большей степени, чем нерешительность и уклончивость церкви, задержали развитие практики вскрытий и прогресс анатомии, которая делала, однако, первые многообещающие шаги в Болонье и в Монпелье на рубеже XIII и XIV вв. Те же внутренние противоречия переживали в свою очередь и гуманисты.
Между тем по мере утверждения превосходства человека над природой, по мере обретения все большей уверенности в своих возможностях по отношению к окружающему миру люди осознавали все более глубокие пучины в своем собственном «я». Происходила интериоризация духовной жизни, ведущую роль приобретало развитие сознания, и вопросы схоластики превращались в дилеммы самосознания. Заслуга в подготовке этого крупного переворота в психологии и чувствовании традиционно приписывается Абеляру. Переворот явился следствием глубоких изменений в том, что Альфонс Дюпрон называет «коллективное ментальное». Раньше человек искал меру и оценку своих прегрешений и заслуг вовне. Пенитенциалии («покаянные книги») налагали на него наказание, которое было чем-то вроде штрафа. После того как епитимья была выполнена, человек считал себя примиренным с Богом, церковью, обществом и с самим собой. Теперь же от него требовалось раскаяние, и он жаждал его (а наиболее щепетильные доходили до угрызений совести). Именно это давало отпущение грехов. В фаблио «Рыцарь с бочонком» один дурной рыцарь соглашается на наказание трудом: он должен наполнить водой бочонок, погружая его в воду. Но сердце рыцаря не ведает раскаяния, и бочонок остается пуст. Но однажды, когда он, раскаявшись, пролил слезу, одной ее оказалось достаточно, чтобы бочонок наполнился. В средние века плакали много, но причиной слез в жестах были горести и печали, причиненные героям окружающими, а не внушенные ими самими. В конце VI в. Григорий Великий советовал плакать, ибо слезы дают утешение и сокрушают сердце. Он мог быть по-настоящему понят средневековыми людьми лишь шесть веков спустя.
Обратимся к рассказу о старой женщине из Акры времен крестового похода Людовика Святого. Он свидетельствует об обострении чувствительности, об увеличении внимания к намерению, более важному теперь, чем действие, о бескорыстии. По пути в свою резиденцию Судан брат Ив встретил посреди улицы старую женщину, которая несла в правой руке миску с горящим в ней огнем, а в левой — склянку с водой. Брат Ив спросил ее: «Что ты собираешься с этим делать?» Она отвечала, что хочет сжечь огнем рай, а водой залить ад, чтобы не было больше ни того, ни другого. Он спросил: «Зачем это?» — «А затем, что я не хочу, чтобы творили добро из стремления попасть в рай или из страха перед адом, но только лишь из любви к Богу, который сам важнее всего и представляет для нас высшее благо».
Менялись формы покаяния, но изменения претерпевали и святые. Наряду с традиционными признаками святости от святых все чаще стали требовать бедности и милосердия. Ореол нравственной чистоты, апостольство стали цениться выше, чем чудотворные деяния и подвиги аскетизма. Идеал святости углублялся в XII в. в мистической жизни. Этьен Жильсон имел основание говорить о «христианском сократизме» святого Бернара. Но, как выразился Андре Воше, «традиционный святой XII в. — это субъект, постоянно ограничивающий себя, вечно себе отказывающий, и его святость слегка „поскрипывает“. Святой XIII в. не менее требователен к самому себе, чем его предшественник, но он выглядит не таким напряженным, он чаще улыбается, словом, он более открыт и позитивен в своих добродетелях. Бедность Франциска была не только отказом от обладания и присвоения, это было новое отношение к миру…»
От святого теперь уже не требовалось физической красоты. Однажды, рассказывается в «Цветочках» Франциска Ассизского, будучи очень голодными, он и его собратья вошли в одну деревню. Следуя своему правилу, они пошли просить милостыню — ради Христа; св. Франциск отправился в один квартал, а брат Массэ — в другой. Но поскольку св. Франциск был очень тщедушен и мал ростом и тем, кто его не знал, казался жалким, презренным нищим, то он собрал лишь несколько кусочков черствого хлеба. Зато брату Массэ, который был высок и имел величественную осанку, дали множество больших и хороших кусков и даже целые хлеба.
Романское искусство XII в., преисполненное пессимизма, довольствовалось изображением животных. В XIII в. рвущаяся к счастью готика обратилась к цветам и к людям. Готическое искусство скорее аллегорично, чем символично. В «Романе о Розе» отвлеченные понятия предстают именно в человеческом обличье, будь они хорошие или плохие: Скупость, Старость, Приветливость, Грубость, Разум, Притворство, Природа. Готика еще фантастична. Но ее фантастичность скорее причудлива, чем отпугивающа.
И главное: она становилась нравоучительной. Иконография стремилась учить. Жизнь деятельная и жизнь созерцательная, добродетели и пороки, все с человеческими лицами, располагались в определенном порядке на порталах соборов, украшая их и обеспечивая проповедникам иллюстрации к их нравственным поучениям. Разумеется, задача служить назиданием и раньше всегда возлагалась церковью на искусство. «Живопись, — говорил Гонорий Августодунский, — имеет три задачи». Первой из них является задача обучения основам катехизиса, ибо живопись есть «литература для мирян», а две другие задачи — эстетическая и историческая. Уже в 1025 г. Аррасский собор утверждал: «Неграмотные созерцают в живописи то, что они не могут прочесть». Однако первым стремлением было произвести впечатление и даже напугать. Отныне все становилось нравоучением: изложения Библии, псалтыри, «морализирующие» травники трансформировали Писание в собрание занимательных историй, на которых строилось религиозное воспитание. Наступила пора расцвета exempla. Эти изменения имели, однако, не только положительные последствия. Вкусы опошлялись, религиозность нередко становилась инфантильной. Если судить по вульгаризаторам (например, Винсенту из Бове), то готическая эпоха выглядит невыразительно. Засилье морализаторства, которое, хоть и имело, может быть, приятный вид принималось не лучше любого другого. Ордонансы конца царствования Людовика Святого, направленные против богохульства и азартных игр, вызывали в окружении короля досаду и даже неодобрение.
Было, однако, в эту эпоху одно чувство, которое явно модернизировалось. Это любовь. В обществе, где ценились прежде всего мужественность и воинственность, как это было в собственно феодальную эпоху, большая изысканность отношений между полами граничила с отношениями дружбы между мужчинами. Наиболее совершенное отражение такой дружбы мы находим в жесте «Ами и Амиль». Вслед за этим появилась куртуазная любовь. В свое время Дени де Ружмон в своей знаменитой книге предложил немало блестящих рассуждений о браке и войне на Западе, но не объяснил их. Рене Нелли, обработав необозримую литературу по разным аспектам темы, подошел к этой проблеме со знанием дела, глубиной и страстью. И тем не менее генезис куртуазной любви даже на уровне фактических представлений остается непроясненным. Чем обязана она мусульманской поэзии и мусульманской культуре? Каковы ее связи с учением катаров? Была ли она той «ересью», которую обнаруживал в ней Александр Денноми, быть может слишком легко смешивая эту любовь с той, о которой Андрей Капеллан писал в своем трактате «О любви» (1185 г.), трактате, из которого в 1277 г. Этьен Тампье со свойственной ему тенденцией к упрощению вытаскивал какие-то шокирующие фразы, чтобы разом осудить томизм, аверроизм и некоторые другие не нравившиеся ему доктрины (хотя они относились к числу наиболее передовых в то время)? Дискуссия об интерпретации куртуазной любви еще не завершена. Многие настаивали на «феодальном» характере этой любви, вдохновляемой, по-видимому, связями между сеньором и вассалом, когда сеньором выступает дама, представительница прекрасного пола. Другие — и к ним я присоединился бы охотнее — видели в куртуазной любви форму бунта против сексуальной морали того же феодального общества.
То, что куртуазная любовь была антиматримониальна, — это очевидно. Брак же был главным полем сражения за революционизацию не только нравов, но и всего мира эмоций. Требовать самоценности чувства, претендовать на то, что между полами могут существовать иные отношения, кроме тех, которые диктуются инстинктом, силой, интересом и конформизмом, — это было, конечно, настоящее обновление. А то, что это сражение развернулось в душах людей благородного сословия именно на Юге, — что тут удивительного! Здесь благородным была присуща двойственность во всем, противоречивость их устремлений резко обозначилась в отношении к катарской ереси, к которой они тем не менее не случайно присоединились. Южная аристократия была более культурной, более тонко чувствующей, чем варвары-феодалы Севера; однако в мире, где все технические новшества появились и распространялись прежде всего на Севере, южная аристократия все более утрачивала свое первенство и испытывала возрастающую тревогу. Да и верно ли то, что куртуазная любовь родом из Прованса? Разве самый прекрасный ее образец — это не любовь Тристана и Изольды? А ведь она принадлежит земле Бретани.
Как бы то ни было, но куртуазная любовь, поднявшись над протестом и бунтом, смогла найти изумительное равновесие души и тела, сердца и ума, влечения пола и чувства. Возвысившись над словесной мишурой и ритуалом, делавшим ее феноменом эпохи, поднявшись над манерностью и заблуждениями куртуазной схоластики и, конечно, над нелепостями новых трубадуров, она остается нетленным даром. Этот дар из числа тех, которые творит культура мира, пробуя множество преходящих форм; вся эта культура созидает чувственный мир человека. Говорить об этом бессмысленно, нужно просто прочесть:
Хотите услышать, сеньоры,
прекрасную повесть о любви и смерти?
Возможно, самое важное из всех изменений, которые являет нам средневековое искусство, — это то, которое породило — вместе с реализмом или натурализмом — новый взгляд на мир, новую систему ценностей. Этот взгляд задерживался теперь на видимом, на мире, даваемом в ощущениях, вместо того чтобы быть лишь простым символом скрытой реальности; этот мир обретал ценность сам по себе, становился объектом непосредственного восхищения. В готическом искусстве цветы стали настоящими цветами, человеческие черты стали чертами индивидуальными, пропорции стали определяться естественными соотношениями, а не символическими значениями. Наверное, такая всеобщая десакрализация предполагала некоторое обеднение, но она несла и освобождение. Впрочем, уже и в романскую эпоху художники придавали большее значение эстетическим интересам, чем идеологическим требованиям. Не нужно чрезмерно усердствовать в символическом истолковании средневекового искусства. Довольно часто его творцы руководствовались единственно чувством красоты формы, а главной их заботой было соблюдение технических требований. Церковные иерархи задавали тему, после чего исполнители имели полную свободу в ее трактовке — конечно, в пределах принятого. Так что порой символизм Средневековья существует лишь в сознании современных толкователей, затемненном мифическим пониманием средневековой эпохи. И очень может быть, что в средние века, несмотря на все давление клерикальной пропаганды, многим удавалось вырваться из удушливой атмосферы магических представлений, которая их обволакивала. Показательно, что многие произведения средневекового искусства самодостаточны, понятны и тем, кто не владеет ключом к их символическому смыслу. Большинство произведений искусства Средневековья — стоит ли говорить, что это и есть самые прекрасные, — волнуют нас самими своими формами. Мы смотрим на прелестных русалок, и нам нет дела, что они были воплощением зла. В готическую эпоху эмоциональность медленно выбиралась из леса символов, куда ее завело Раннее Средневековье. Если взглянуть на миниатюры середины XII в., украшавшие «Сад наслаждений» Герарды Ландсбергской — к несчастью, это копии с оригиналов, погибших в 1870 г.