– «Боже, царя храни» голосил на Дворцовой? Слезами обливался, когда император сделал вам ручкой с балкона? На колени падал? Крестным знамением осенялся? Молчи, молчи! Потом поправишь. Короче говоря, записался ты, друг ситцевый, добровольцем, и погрузили тебя с оркестром в эшелон. Вот только не пойму, на кой черт царю сдались в армии такие, как ты, да еще в самом начале войны? И где тебя угораздило попасть в плен? Под Перемышлем? Варшавой? Иван-городом?
Белов рассмеялся.
– Бери севернее. Под Танненбергом, двадцать девятого августа. Только в армию я не записывался. «Боже, царя храни» – это было. И слезу пустил, когда попы хоругви понесли. На колени, правда, не падал. А потом попросился на фронт корреспондентом. Я ведь, как ты должен помнить, тоже газетчик. Думал, дойду с армией до Берлина, а к холодам, глядишь, и к себе домой, на Васильевский.
– И что? Дошел?
– Дошел. До Данци… то есть, я хотел сказать, до Гданьска. Только без армии. Она частично под Вилленбергом лежит, частично по лагерям вшей кормит. Меня же, как штатского, выперли даже из тифозного барака. Там согласно Венской конвенции я объедал их на тарелку баланды в сутки, Кайзеру такое расточительство не понравилось. Короче говоря, «Мальбрук в поход собрался…» – так это про меня.
Юрий Андреевич опять рассмеялся. Ему было приятно впервые за последнее время поговорить с человеком, который его слушал, внимательно всматриваясь в глаза Слушал с неподдельным, хотя, может быть, отчасти и с профессиональным интересом.
– Чем же ты теперь живешь? – спросил Лешек.
– Недавно продал мозеровский брегет. Немного потеплеет – начну подыскивать покупателя на шинель. Досталась мне по наследству от бывшего владельца, который умер от тифа.
Кричевский посерьезнел и задумался.
– Слушай, никогда не читал твоих опусов, поэтому ничего не могу обещать заранее, – сказал он. – Можешь написать что-нибудь по-немецки? Я прочту и, если это не будет бредом сивой кобылы, в чем я почти не сомневаюсь, покажу нашему редактору. Бумагой и чернилами я тебя обеспечу.
– Написать? Но о чем?
– О чем, о чем! О войне, конечно. О чем еще в твоем положении можно писать? О светских новостях, что ли? – Кричевского вдруг озарила идея. – Слушай! Напиши-ка о плене. «Записки русского военнопленного». А? Каково? Только без излишнего патриотизма. А лучше вообще без него. Он в твоем случае неуместен. Ну так что, договорились?
Через два дня на той же самой лавочке Лешек Кричевский просматривал целую кипу мелко исписанных листов. Он снабдил приятеля бумагой, пером, карандашами, дал денег на еду, баню и парикмахерскую. И теперь хмыкал, читая лист за листом. Иногда его брови удивленно ползли вверх, а рука в который раз ослабляла тугой узел галстука.
– Неужели так все и есть? А, Белов? Ты краски не сгущаешь?
– Это не светская хроника, Лешек. Сам просил о плене. Попросил бы о здешней толкучке или центральной бане, я бы о них настрочил. Было бы не так страшно.
– Ладно-ладно. Дай дочитать. Придется, конечно, кое-что подправить, но в целом мне нравится.
В тот день он пригласил Юрия Андреевича к себе домой. Кричевский жил в просторной квартире на набережной Мотлавы неподалеку от костела Св. Яна. Он познакомил русского приятеля со своей миловидной женой, накормил обедом, после чего они занялись правкой рукописи и просидели до самого вечера.
– Так, это убираем, – красным карандашом Кричевский вычеркивал несколько очередных строк, – наш журнал читают женщины и даже дети. Про дяденек с накрашенными губами им знать не положено. Послушай, – спросил Лешек, – если ты не вернешься сегодня в свой лагерь, тебя, надеюсь, не расстреляют? Тогда оставайся у меня, а завтра с утра вместе понесем твою писанину в редакцию.
Они еще долго разговаривали в тот вечер. Юрий Андреевич со стаканом подкрепленного ликером чая удобно устроился в глубоком кожаном кресле, в то время как Кричевский в шикарном халате с длиннющей папиросой в янтарном мундштуке расхаживал по мягкому ковру своего кабинета.
– Если бы я знал, Белов, что мир можно сбить с катушек одним точным выстрелом в голову какого-то эрцгерцога, ей-богу, я не стал бы ждать Гаврилу Принципа, а сам бы сделал нечто подобное. Почему? Да потому, что большая война – это шанс для поляков Мы и раньше поддерживали вражду империй Вспомни Наполеона Он пообещал нам свободу, и мы пошли за ним через Пиренеи, а потом в ваши проклятые снега. Но ни уланы князя Понятовского, ни чары пани Валевской тогда ничего не решили. Finis Poloniae [25]. Так может, повезет теперь, через сто лет? И чем больше стран будет вовлечено в раздор, тем крепче наша надежда на объединение и независимость.
– Но, Лешек, а миллионы жертв…
– Что? Миллионы? А мне плевать на них! Это тебе, воспитанному в духе имперского шовинизма, можно думать о миллионах. А я, впитавший с молоком матери боль унижения и неволи, не могу себе позволить такой роскоши. Мне не жаль ни русских, ни немцев, ни французов, ни австрийцев. Пускай убивают и калечат друг друга. Чем больше, тем лучше. Пускай мир содрогнется от содеянного, а преступные империи распадутся на забрызганные кровью куски. Из их обломков, как из камней Колизея, мы построим Польшу и другие, новые страны. Так что да здравствует война!
Кричевский посмотрел на обескураженного товарища и смягчился.
– Впрочем, тебя, Белов, мне немного жаль. Но только потому, что ты дурак Ну кто, скажи на милость, надоумил тебя лезть в эту кашу? Сидел бы сейчас дома на своем Васильевском вместе с этим алкоголиком Персидским, или как там его. Тот бы читал тебе по вечерам свои футуристические стишки, ты бы ему по утрам, когда он все равно мало что соображает, свои ночные статейки.
– Тебя послушать, Кричевский, так ты один во всем мире патриот, а все остальные…
– Ладно, не обижайся. Запомни только одно: если кто-нибудь когда-нибудь скажет, что эта война возникла из ничего и не имела смысла, пропусти эту глупость мимо ушей А теперь пошли спать – уже третий час.
Через несколько дней Юрий Андреевич держал в руках свежий номер еженедельного журнала «Нордхервег» и, не веря еще своим глазам, читал первую часть «Записок русского военнопленного». Конечно, по ним прошлась еще и рука главного редактора, так что он порой не узнавал собственного текста, однако артачиться не приходилось. А еще через месяц, когда увидела свет заключительная, шестая часть его сочинения, он был приглашен к главному редактору и получил предложение поработать у них внештатным сотрудником на очень неплохих условиях.
В тот день он вышел на улицу другим человеком. Недорогой, но приличного вида костюм, перекинутый через руку светло-коричневый плащ, на голове – модная широкополая шляпа, в кармане жилетки (пока, правда, без цепочки) – тот самый мозеровский брегет, который он продал, а потом снова выкупил у бакалейщика.
Высоко в небе сияло майское солнце 1915 года.
* * *
Прошло шестнадцать лет. Великая война уходила в прошлое, становясь, как казалось тогда многим, хоть и кровавой, но поучительной для всего человечества историей. В Мазурских болотах все еще тлели кости Второй русской армии. В бесчисленном количестве других мест были разбросаны останки тех, кто чеканил когда-то шаг в парадных шеренгах Угличского, Волынского, Владимирского, Суздальского, Литовского и других славных полков. Но теперь никому в России не было дела до соотечественников, павших в той «позорной империалистической бойне».
У окна своего рабочего кабинета стоял 55-летний Эрих Белов. Многие считали его фольксдойче из царской Прибалтики, хотя в недрах досье этого преуспевающего политического журналиста, конечно же, сохранились и настоящее имя, и истинное место рождения. Сначала, еще в Данциге, ему выхлопотали вид на жительство, затем, уже после войны в Германии, – эмигрантское удостоверение, и, наконец, он стал полноправным гражданином Веймарской республики. После того, что произошло в России, Юрий Андреевич уже не помышлял о возвращении. Куда? На Васильевский остров? Зачем? Ведь нет ни Петербурга, ни Петрограда. Остались только стены и набережные. По этим набережным и переименованным мостам ходят теперь люди с пятиконечными звездами на фуражках. Даже Невский они умудрились назвать по-другому! Да что Невский… России нет. Нет и Москвы. Нет поленовского «дворика», саврасовских «грачей», нет.«владимирки» и «вечернего звона». Остались лишь полотна – печальные напоминания о безвозвратном. На плачущую на камне Аленушку смотрят теперь советские граждане. Они тверды в своем отречении от старого мира и вовсе не жаждут принять в объятия их бывшего соотечественника Эриха Белова.
– Послушайте, господин Белов, – сказал ему как-то его еще первый данцигский редактор, – хватит подписываться дурацкими и плаксивыми «эмигрант» или там «изгнанник». Читателю необходимо имя, и это имя не должно быть чем-то вызывающим сострадание. Ваше перо остро, суждения независимы, так давайте будем им соответствовать.
– А чем вам не нравится мое настоящее имя? – спросил его Белов, дымя контрабандной сигарой.
– Это Юрий, что ли? Ну нет, батенька. Либо вы станете немцем, либо… Я потихоньку избавляюсь от поляков, а вы хотите, чтобы у меня в журнале одним из ведущих авторов был русский! Почему бы вам, к примеру, не стать Эрихом? Эрих Белов. Каково!
Он произнес фамилию «Белов» с ударением на первом слоге, и получилось вполне по-немецки. Еще бы частичку «фон», и совсем никто не догадается.
Юрий Андреевич не стал тогда спорить. Теперь и, пожалуй, навсегда он – Эрих. Человек без родины, решивший начать жизнь сначала. Правда, через пару лет после того разговора и он, и редактор вынуждены были упаковать чемоданы и покинуть отторгнутый от рейха Воль-вый город Данциг. Сбылась мечта Лешека Кричевского – хотя Данциг еще не стал Гданьском, но на картах Европы появилось большое зеленое пятно с гордым именем «Польша».
* * *
«Фоссише цайтунг», где вот уже много лет работал политический обозреватель Эрих Белов, была старейшей газетой Германии. Либерализм этого известного на весь мир издания и то, что им по-прежнему владели евреи, конечно же, не могли не сыграть в его грядущей судьбе и в судьбе многих его сотрудников роковой роли. Стремительно надвигался тридцать третий год.
Однажды поздним прохладным вечером, выйдя на балкон своей нюрнбергской квартиры, Эрих увидел трепещущие красные сполохи, подсвечивавшие снизу легкие ночные облачка. Издали доносился шипящий рокочущий звук, словно на невидимые скалы накатывались волны далекого, но мощного прибоя.
Он прислушался.
«Хайль!» – ревела стотысячная толпа Звук постепенно приближался. Теперь это был мерный шаг, словно шли войска.
Он закурил и стал ждать.
Прошло минут двадцать, и наконец природа таинственного света стала окончательно ясна. Стена одного из домов неподалеку вдруг начала озаряться. С криком взлетели испуганные птицы. Эрих увидел, как поток огненной лавы, заворачивая в его сторону, вливается из устья примыкающей улицы.
Зазвякали стекла распахиваемых окон. На балконы выходили оживленные люди, на ходу набрасывая на плечи халаты. Огненная река текла прямо под ними, и они уже ощущали жар тысяч ее факелов.
Эрих вспомнил тогда другую ночь – тридцатого января двадцать шестого года. Он стоял на пронизывающем ветру перед освещенным прожекторами Кельнским собором и не замечал холода. Он снова был во власти общего настроения, как и летом четырнадцатого на Дворцовой площади Петрограда. И теперь играл духовой оркестр и ликовала толпа. Днем даже отменили занятия в школах. Но на этот раз мимо него шли англо-бельгийские солдаты. Они покидали левобережную часть Кельна, оккупированную вместе со всей Рейнской областью вот уже более семи лет.
Он жил тогда в Кельне второй год, уже пять лет как был женат и в ту ночь ощутил вдруг себя частью этой, несмотря ни на что, великой страны. «Становлюсь немцем», – подумал он.
Меняя города, к тридцать третьему он осел в Нюрнберге. Часто по заданию редакции ездил в командировки, внимательно следя за политической ситуацией в стране.
Когда в апреле тридцать второго на президентских выпорах победил Гинденбург, Эрих не знал, чему больше радоваться: тому ли, что Гитлер набрал лишь около тридцати семи процентов голосов против пятидесяти шести у старого генерала, или что лидер не менее неприятных ему коммунистов – Тельман – получил только чуть более десяти. В своей большой статье, посвященной выборам, он всячески приветствовал победу генерала. Того самого, кстати, кто являлся истинным автором окружения армии Самсонова и, значит, его, Белова, пленения в конце августа четырнадцатого года. Когда спустя четыре дня Гинденбург своим указом запретил СА и СС, Эрих воспринял это как начало заката движения германского национал-социализма и снова выступил с большой статьей, блистательно полемизируя в ней с вымышленным политическим оппонентом. Многие знакомые и незнакомые после выхода в свет тех номеров «Фоссише цайтунг» жали ему руку, смеясь над искрометным юмором его диалогов.
Но запретить СА и СС означало лишь малое – временно убрать с улиц людей в тропической униформе и красных повязках. Гитлер не стал обострять ситуацию. Он просто увел их в тень под крыло своей партии, объявив чуть ли не спортивными клубами при НСДАП. Туповатый Рем махал шашкой, требуя отмены закона. Загалдели и другие нацисты. Но фюрер снова поступил мудро. Как и после своей ландсбергской отсидки, он опять сделался пай-мальчиком. Эриху даже показалось, что Гитлер и сам отошел в тень, устав от «бешеной скачки во власть». Он уехал в Мюнхен и снял там шестикомнатную квартиру на Принцрегентенштрассе. От внимания некоторых не ускользнуло присутствие в этой квартире некой молодой женщины (явно не прислуги), хотя на людях они никогда не появлялись вместе. Эриху даже удалось узнать ее имя – Ева Браун, ассистентка известного фотографа Гофмана.
Тем неожиданней стала победа нацистов на июльских выборах в рейхстаг. Геринг становится его председателем и вскоре распускает парламент, отреагировав на вотум недоверия канцлера. Снова немцы выстраиваются в очереди к избирательным урнам. Нацисты теряют голоса, коммунисты их приобретают. Фон Папена на посту канцлера заменяют фон Шлейхером. Политическая ситуация все более запутывается. Чего же хочет Германия?
Но прошло совсем немного времени, и Эрих становится свидетелем еще одного шествия. Даже более грандиозного, чем нюрнбергские парады. Проходя в ночь с тридцатого на тридцать первое января между колонн Бранденбургских ворот, батальоны СА факелами отмечают долгожданное назначение своего фюрера канцлером. Они шли очень четко, аккуратными огненными «коробками» примерно по 150 человек. Их уже не нужно выдавать за спортсменов. Это настоящая армия, в сторону которой рейхсвер давно посматривает с нескрываемым беспокойством. Эрих, глядя на свет их факелов, недоумевал, как такое могло произойти. Что он упустил? Где просчитался? А ведь его многие знали как проницательного политического обозревателя, к прогнозам которого стоит прислушиваться.
Скоро он понял – власть наконец-то оказалась в руках того, кто знал, что с ней делать. Шатания закончились. Отныне только вперед!
Ничего, кроме неприятностей, Эриху Белову такой поворот не сулил. И они не заставили себя долго ждать. Если книги, признанные нацистами вредными, запылали на кострах только в мае, то средствами массовой информации они занялись немедленно. Новое правительство всячески принялось третировать неугодные издания, и «Фоссише цайтунг» одной из первых.
Осенью был принят новый закон о прессе, согласно которому строжайше запрещалось оскорблять честь и достоинство Германии и ее правительства, ослаблять мощь государства, вводить в заблуждение общественное мнение с целью снижения стремления народа к «истинному возрождению». Теперь любая критика могла быть расценена как нарушение этого закона.
Жесткий прессинг ощутили на себе и журналисты. Отныне они фактически объявлялись государственными служащими, несмотря на то что многие из них продолжали работать в частных изданиях. Прямым следствием этого явилось изгнание из журналистики лиц без немецкого гражданства, евреев и тех, кто состоял с ними в родстве.
Однажды в квартире Эриха прозвучал звонок. Его одиннадцатилетние близнецы Ойген и Густав (имя Густав одному из них дала мать, в то время как отец назвал второго Евгением) побежали открывать дверь. На пороге стоял опрятно одетый молодой человек. Он ласково улыбнулся и попросил позвать папу.
– Папа! К тебе дяденька пришел! – бросился к кабинету отца Густав.
Когда Эрих подошел к двери и открыл рот, чтобы предложить гостю войти, он получил сильнейший удар в лицо. Лестничная площадка тут же наполнилась какими-то людьми. Они выволокли упавшего пожилого журналиста наружу и стали пинать ногами.
– Это тебе за твои статейки, русская свинья!
К выходу Эриха из больницы, в которой он провел почти два месяца, «Фоссише цайтунг» закрыли. Не помогли никакие меры и уловки вроде обширного интервью фрау Геббельс, напечатанного в газете в начале июля. В преамбуле к этому интервью, данному в канун Троицы газете «Дейли мейл», ее назвали «идеальной женщиной Германии», явно стараясь потрафить могущественному супругу. Но все оказалось напрасным.
В другое время Эрих Белов с радостью был бы принят в десяток крупных издательств, но не теперь. Отныне требовалось разрешение министерства пропаганды, а как раз на него-то Эриху рассчитывать и не приходилось.
Приближалось первое мая 1934 года.
Отряхивая пыль с колен, Германия вставала, распрямляясь во весь рост. Жалобно звякнув, к ее ногам упали «цепи Версаля». Ее промышленность крепла Как живительную влагу, она впитывала миллиардные заокеанские инвестиции. О грабительских планах Дауэса и Юнга по выплате репараций уже никто не вспоминал. Скоро на помойке истории окажутся и те статьи Версаля, которые еще ограничивают ее военную мощь. Финансовый кризис остался в кошмарном прошлом. Запад еще нюхал нашатырь, приходя в себя после обморока Великой депрессии, а Третий рейх (это название уже было на слуху) бодро шел вперед, превращая свои проселочные дороги в стремительные автобаны. Миллионы пар рабочих рук наконец-то были извлечены из карманов залатанных штанов и принялись за дело.
Тучи над семьей Белов продолжали сгущаться. Начались неприятности и на работе у жены Эриха. Сначала ее понизили в должности, потом еще раз и, наконец, принудили уволиться. Сам он продолжал некоторое время обивать пороги издательств, но те, что остались, поменяли хозяев и были лояльны к новой власти. Они беспрекословно выполняли все указания шефа имперской палаты прессы Отто Дитриха. Примерно тысяча других газет и журналов, как и «Фоссише цайтунг» семейства Ульштейн, просто прекратила существование.
Белов попытался заикнуться о пенсии, но в социальном фонде в отношении его персоны начались бесконечные проволочки. Потом ему просто сказали, что предыдущая деятельность господина Белова не принесла пользы Германии. Скорее даже вред. Так что ему остается рассчитывать только на пенсию по старости, до срока получения которой еще нужно дожить.
Эриху пришлось встать на учет на бирже труда. Дворник (но не в городе, где он жил, а километрах в пятидесяти в каком-то захолустье), дорожный рабочий, чистильщик городской клоаки, уборщик нечистот… Из такого примерно списка он мог теперь выбирать. В свои пятьдесят девять лет он стал быстро сдавать. Работа укладчиком асфальта или трамбовщиком щебня на строительстве автобана была явно не для него. Впрочем, как и все остальное. И он раз за разом вежливо отклонял эти предложения.
Вскоре пришлось поменять квартиру на более скромную. Потом опасно заболела жена. Мебель, посуда, книги, постепенно превращаемые в рейхсмарки, частично шли на обучение сыновей, в основном же – на лечение фрау Белов.
Летом тридцать пятого у подъезда собственного дома Эриха задержал поджидавший его полицейский. В участке ему объявили, что он арестован, и отправили в тюрьму. Но не надолго. Уже через несколько дней ошарашенный Эрих выслушал приговор: пять лет исправительных работ. Обвинение? Уклонение от общественно-полезного труда, асоциальный образ жизни (кто-то из соседей показал, что этот русский регулярно избивает жену-немку и несчастных детей).
Еще через неделю, даже не простившись со своими, он очутился в Дахау под Мюнхеном. Здесь началась долгая и самая черная полоса его жизни. Возможно, заключительная. Здесь Эрих понял, что, потеряв одну родину, он так и не обрел другую.
В лагере на его полосатую куртку и грязно-серый бушлат нашили черный треугольник – цвет «отказников», не желавших трудиться по доброй воле. Такие же черные треугольники углом вниз справа на груди носили проститутки, люмпены и прочие «асоциалы», а также приравненные к ним цыгане. Что ни говори, компания для известного обозревателя одной из старейших газет весьма неподходящая. Впрочем, не он один оказался в аналогичном положении. Попадались здесь и профессора, и художники, и священники, и бывшие функционеры разгромленных профсоюзов, и бывшие управленцы. Заметное число среди них составляли евреи.
Этих последних еще не начали сажать только за принадлежность к «богоизбранному народу», а поскольку они не часто примыкали к явной политической оппозиции, приходилось обвинять их в низменных человеческих пороках или экономических преступлениях против рейха. У всех них цветной треугольник «порока» нашивался поверх такого же по размерам желтого, но сориентированного углом вверх. Получалось что-то похожее на давидову звезду.
Первое время Эрих сравнивал свое теперешнее состояние с тем, когда в конце лета 14-го стал военнопленным. Увы, сравнения были явно не в пользу настоящего. Тогда их ждала родина (он еще не знал, что они взаимно предадут друг друга), он был одинок (правда, где-то в Самаре еще была жива старуха-мать), он заботился только о себе и был значительно моложе. Но, главное, таких тогда были тысячи, и их положение объяснялось просто – война. Теперь же, в мирное время, когда большинство вокруг с надеждой смотрели в будущее, он оказался среди изгоев. Ему скоро шестьдесят. Пять лет лагеря могут стать непреодолимой временной дистанцией на пути к свободе. Да и какой она теперь ждет его, эта свобода?
Но самым тяжелым было осознание бедственного положения семьи, которой он уже ничем не мог помочь.
На территории заброшенной фабрики по производству боеприпасов, на окраине старинного городка Дахау, что в шестнадцати километрах от Мюнхена, в марте 1933 года Гиммлер создал первый в истории германского нацизма концентрационный лагерь. Изначально он был задуман в качестве места заключения политических противников режима. Но уже скоро сюда же стали привозить и уголовников с гомосексуалистами. Первое время лагерь находился под патронажем баварской полиции, однако уже к лету следующего года полностью перешел под контроль СС, в ведение той их части, что носила мрачное название «Мертвая голова». Образцовый порядок, наведенный здесь Теодором Эйке, послужил примером при создании и организации других лагерей. Довольно скоро вся Южная Бавария стала покрываться сетью филиалов Дахау. К концу войны их число достигнет ста пятидесяти.
Понятно, что узники Дахау не сидели без дела. Многих возили на расположенные неподалеку филиалы ИГ «Фарбениндустри», где они выполняли самую тяжелую и грязную работу. Другие оставались в пределах лагеря и работали в многочисленных мастерских его разветвленного хозяйства.
Эриха определили в один из больших пошивочных цехов. Здесь кроили полосатую ткань для одежды самих узников, шили униформу и знаки различия для СС. В бараках по соседству штамповали пряжки и пуговицы, выделывали кожу, шили ранцы и многое другое. Эриха, как человека, умеющего только водить пером и пачкать бумагу, приставили к небольшому швейному станку, вышивавшему по заданной программе нарукавных эсэсовских орлов. Работа, как говорится, не бей лежачего. Заменяй вовремя опустевшую бобину на полную да следи, чтобы нить не рвалась. Для нижних чинов ставь серый шелк, для офицеров – серебристую «алюминьку». Не забывай также менять бобину с черной лентой, на которой быстрые иглы делали свои стежки, вовремя ее обрезай, а в промежутках, когда все заправлено и работает, бери ножницы, вырезай орлов поштучно и укладывай в коробку. А когда что-то заест – зови мастера и не обижайся, если он влепит тебе оплеуху.
Иногда поступала разнарядка на «Мертвую голову». Тогда наладчик менял программу, и вместо орлов из чрева машины выползали черепа для пилоток и фуражек мягкого образца. Шил он и всевозможные нарукавные нашивки специалистов – черные ромбы с буквами и символами от SD до всяких жезлов Эскулапа, снежинок и прочего. И так четырнадцать часов каждодневно без выходных и отпусков. Но жить все-таки было можно.
Недели через две после начала производственной деятельности Эрих впервые дал план. Самым трудным для него было освоить вдевание ниток в иглы. Зрение потеряло остроту, особенно после того избиения на пороге собственной квартиры. Однако пожаловаться на глаза означало тут же потерять это место и отправиться черт-те куда. И он делал вид, что просто немного неуклюж.
Помог один парень, показавший, как с помощью хитроумного проволочного устройства производить эту операцию вообще вслепую. И дело пошло…
Мы вечно ткем, скрипит станок,
Летает нить, снует челнок, —
Германия, саван тебе мы ткем,
Вовеки проклятье тройное на нем.
Мы ткем тебе саван!
Однажды, когда случился перебой с нитками и выдалась редкая минута простоя, к Эриху подошел старик (еще более древний, чем он сам) Он работал по соседству на похожем станке, тоже вышивая всякую мелочь вроде манжетных лент с номерами батальонов. На груди у него поверх желтого треугольника был нашит красный. Очень скверное сочетание цветов.
– Вот поглядываю на вас, и все мне кажется, что где-то я вас уже видел, – прошамкал он почти беззубым ртом.
– Возможно, когда-то и встречались, – ответил Эрих, – но я вас не помню.
– Может быть, расскажете о себе в двух словах?
– Если в двух, – усмехнулся Эрих, – то извольте я – русский.
– А я – еврей, так что, можно сказать, почти познакомились. Но все же?
Эрих посмотрел на него и, протянув руку, представился:
– Эрих Белов. Бывший журналист.
– Очень приятно. Эразм Кант из Мюнхена Бывший мелкий лавочник, потом солдат, потом снова лавочник и, наконец, «красный жид». А вы, я смотрю, из «асоциалов»?
– Я из военнопленных четырнадцатого года, господин Кант.
Старик вдруг пристально посмотрел в лицо Эриха, и его беззубый рот стал медленно открываться.
– Четырнадцатый год, говорите? Уж не сидели ли вы под Мариенвердером в Восточной Пруссии?
– Сидел…
– Не тот ли вы журналист, о котором я рассказал своему начальству? Мол, гражданский, а помещен среди военнопленных. Помните наши беседы? Я Эразм Кант, солдат 18-й дивизии Ландвера. Ваш бывший охранник!
Эрих вспомнил солдата-пацифиста с фамилией философа и пытался соотнести свое воспоминание с лицом этого старого еврея. Получалось с трудом.
– Как же вы стали политическим, господин Кант?
– Как? Да проще некуда! В тридцать третьем мою лавку на Максимилиансплац разгромили коричневорубашечники. Я возьми да и обратись в полицию, дурья голова. Написал заявление, как положено, в котором не очень лицеприятно выразился кое о ком. Меня вызвали и участливо выслушали еще раз. Составили протокол и попросили подписать. Напоследок даже руку пожали. А на следующий день арестовали, как клеветника и чуть ли не террориста Вот так, господин русский.
Старику доставляло удовольствие рассказывать о своих невзгодах и собственной глупости. Он посмеивался над самим собой, удивляя и даже несколько досадуя этим Эриха.
– Вы же служили в одной армии с Гитлером, Ремом, Герингом. Неужели это не пошло вам в зачет?
– Какое там! – махнул рукой Кант – Четырнадцать тысяч евреев были награждены за службу кайзеру. Под Лодзью я получил крест второго класса – спас при пожаре госпиталя раненого офицера. Так этот крест у меня отобрали при обыске без всякого на то постановления. Как и не было.
Осенью 37-го Эрих получил письмо от жены. Она сообщала, что разводится с ним ради детей и уезжает. В глубине души он был готов к этому. После принятия «Нюрнбергских законов о расе» он понимал, что никогда не станет полноправным гражданином рейха, сохранив в лучшем случае государственное гражданство. Произошедшая в эти годы дифференциация между «государственными субъектами» и «гражданами рейха» перевела его, Эриха Белова, как не могущего быть «расовым товарищем» очищаемого от чужеродной крови немецкого народа, в разряд второсортных членов сообщества.
Да и сам их брак больше основывался не на привязанности, а на расчете: ему требовалось гражданство тогдашней республики, ей – в те тяжелые двадцатые – его наметившийся успех. «Может, так даже и лучше, – пытался убедить он себя. – Лучше для моих сыновей». И все же он был сломлен. Надежды на то, что все еще может хоть как-то наладиться, рухнули окончательно.
К тому времени Эрих уже несколько раз поменял свою лагерную профессию и теперь штамповал солдатские пряжки для белых ремней Лейбштандарта. На следующий день после получения письма он сломал штамп. Смахивал с матрицы какие-то соринки, погруженный в свои тяжелые раздумья, и непроизвольно нажал ногой на педаль. Пуансон шлепнул по стальной рукоятке щетки и…
– Ты что наделал, скотина! – орал назначенный из уголовников начальник участка. – Ты знаешь, сколько стоит сделать новый пуансон, вошь ты лагерная?
Эриха отдубасили и швырнули в карцер. Он лежал на грязном цементном полу и думал, где раздобыть веревку.
А потом начались видения.
В первую же ночь он увидел какое-то здание с балконом и заполненную толпой площадь перед ним. На балконе стоял Гитлер и ждал, пока не стихнет шум ликования и не опустятся тысячи поднятых рук. Потом он что-то говорил, а Эрих разглядывал стену дома, окна… и вдруг узнал это место. Это же Хофбург! Вена. Он бывал здесь несколько раз. Но самое главное и удивительное – Эрих и без того знал, что это Вена, 14 марта не наступившего еще 1938 года!