Если бы ... вел дневник - Если бы Шуман вел дневник
ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Кроо Дёрдь / Если бы Шуман вел дневник - Чтение
(стр. 4)
И мне стало легче – она любила меня, я видел это. Ты знаешь все: что мы расстались, что мы переписывались, были друг с другом на „ты“ и т. п. Это было зимой 1834 года. Но когда она уехала, а я начал размышлять, чем все это может кончиться, когда я узнал о ее бедности, – а ведь я сам, несмотря на все свое прилежание, достиг еще немногого, – я не увидел ни цели, ни помощи. К тому же я узнал о несчастливо запутанных семейных обстоятельствах, в которых находилась Эрнестина, и на меня произвело очень плохое впечатление, что она так долго умалчивала о них. Все это вместе взятое – Вы можете осудить меня за это, – но я должен признаться, – привело к тому, что я стал с ней холоднее. Мне казалось, что моя карьера художника оттесняется на задний план. Образ, за который я цеплялся в поисках спасения, преследовал меня в моих снах, как призрак. Я должен был бы, как ремесленник, работать ради ежедневного куска хлеба. Эрнестина была бы не в состоянии зарабатывать сама. Я еще раз говорил об этом с моей матерью, и мы оба пришли к заключению, что после многих забот это привело бы лишь еще к новым…»
Не удивительно, что «Карнавал», мысль о котором в эти месяцы созревала в Шумане, был построен на звуковом символе, содержавшем буквы, входившие как в его имя, так и в название родного города Эрнестины – Аш (ASCH). В 1837 году Шуман писал Мошелесу:
«…«Карнавал», в большей своей части, возник по определенному случаю и построен на трех или четырех фразах, варьирующих ноты ASCH
…в том городе у меня была музыкальная подруга, и эти же звуки странным образом являются единственными музыкальными звуками из моего имени…»
Идеи и источники в «Карнавале», следовательно, повторяются. Впечатления от литературы, от символически звучащего имени, непосредственно взятые из жизни переживания и столь благоприятными для фантазии поэтическими рамками, образуют цикл танцевальных сцен, составивших «Карнавал». Это же связывает первые фортепьянные пьесы Шумана в единый букет. Символическая тема Вариаций «Abegg» связывает их с «Карнавалом» Общей рамкой для «Бабочек», «Карнавала» и «Венского карнавала» служит бальный зал. «Интермеццо» и «Каприччио» обязаны своим возникновением впечатлениям от различных музыкальных стилей. За «Бабочками», «Крейслерианой» и «Ночными пьесами» одинаковым образом стоят литературные впечатления. Общие настроения от картин ночи вызвали к жизни многие номера из «Ночных пьес» (опус 23) и «Фантастических пьес» (опус J2). Все страницы этих музыкальных альбомов и прежде всего «Новелетты» и «Танцы давидсбюндлеров» представляют собой музыкальное выражение дружеских бесед тридцатых годов, совместно осуществленных или еще стоящих перед осуществлением планов и мечтаний. Через 15 лет, вспоминая эти, тогда уже далекие времена, композитор в своем «Альбоме для юношества» вновь находит этот же тон. Жизнь и личные переживания непосредственно пульсируют в этих сочинениях. И подобно тому, как это было с более мелкими произведениями для фортепьяно, с вариациями и листками из альбома, на заднем плане сонат также нередко стоит открытое, определенное впечатление, символическая мысль или чувство.
«Музыка – единый крик о тебе», – пишет Шуман Кларе Вик о сонате фа диез минор. Соната фа минор зародилась в трагические месяцы, когда Шуман, просивший разрешения жениться на Кларе, получил от Вика резкий отказ. О связанных с этим отказом переживаниях говорит и звучащая признанием вариационная часть сонаты, написанная на тему клариного Андантино. Так что не приходится долго искать причины чувства отреченности, излучаемого первой и заключительной частями этой сонаты. Любовное потрясение и абстрактный символ Бетховена-художника, в памяти и наследии которого Шуман надеется почерпнуть спокойствие и новые силы, скрываются и в мире настроений Фантазии до мажор. (Фантазия была написана Шуманом по случаю открытия памятника Бетховену в Бонне.) В создании этого произведения участвует и литературный элемент. В качестве эпиграфа к нему композитор выписывает над названием четверостишье Фридриха Шлегеля:
Во сне земного бытия
Звучит, скрываясь в каждом шуме,
Таинственный и тихий звук,
Лишь чуткому доступный слуху
Другим женским образом, игравшим важную роль в жизни Шумана того времени, была Генриетта Фойгт. В своем «Собрании сочинений» Шуман вспоминает о ней:
«…В кругах любителей искусства, возникших в нашем городе в начале 1834 года, Генриетта Фойгт, наша рано усопшая приятельница, занимала особое место. На этих страницах я должен в нескольких словах упомянуть о той, кому обязаны своим возникновением те общества, к которым ушедшая от нас проявляла столь живой интерес, главным образом, при содействии своего учителя и друга Людвига Шунке. До знакомства с этим превосходным художником Генриетта Фойгт была сторонницей преимущественно более старой школы. Будучи в Берлине ученицей Людвига Бергера, она с восторгом предпочитала играть преимущественно сочинения этого композитора и, кроме него, – только Бетховена. Мы знали это, и прошло много времени, прежде чем Флорестан, только с трудом общавшийся с так называемыми „бетховенистками“, вместе с Шунке завязал более близкое знакомство с ней, принесшее нам позднее множество приятных переживаний. Любителю искусства достаточно было вступить в ее жилище, чтобы почувствовать себя там дома. Над роялем висели портреты обоих названных композиторов; к услугам желающих была отборная музыкальная библиотека. Все выглядело так, словно хозяином в доме был музыкант, а музыка – верховной богиней. Одним словом, хозяин и хозяйка улавливали малейшие желания музыкантов. В этом смысле многие, пришедшие сюда сперва как чужие и незнакомые, вспомнят этот дом. Шунке вскоре совсем обжился здесь. Он привлек внимание Генриетты к новому направлению, заявившему о себе после смерти Бетховена и Вебера. Так она взялась за Франца Шуберта, а уж если кто-либо и обладал даром возбуждать музыкальные симпатии, то это он со своими сочинениями для игры в четыре руки, сочинениями, которые объединяют души быстрее, чем слова. Рядом с Шубертом появились Мендельсон и Шопен. Волшебное очарование первого довело эту женщину до преклонения перед ним, в то время как сочинения второго она предпочитала скорее слушать, чем играть сама. Другим гостем дома был придворный советник Рохлиц, который охотно слушал рассказы своей приятельницы о жизни и делах молодых художников и через ее игру знакомился с их творениями. В довершение к этому она состояла в оживленной переписке со многими известными деятелями искусства и с симпатией относилась и к иностранным художникам. К сожалению, из этой оживленной жизни слишком рано был вырван тот, кто, в основном, вызвал ее. Болезнь Людвига Шунке в ходе 1834 года принимала все более угрожающий оборот. Он не легко мог бы найти более верную сиделку, чем наша приятельница, и если человеческие руки могли бы отвести смерть, это были бы ее руки, которые до последнего вздоха умирающего приносили ему утешение и ободрение. Умер он молодым, как художник он не достиг своей цели, но он любим и не забыт многими. После того еще многие стучались в двери знакомого гостеприимного дома, завязывались новые связи, однако ни одна из них не смогла превратиться в столь сердечный и значительный союз. Звук лопнувшей струны был слышен еще долго. Примерно пять лет спустя умерла и наша подруга, от той же самой болезни, которую природа столь добросердечно скрывает от своих избранников, что они полагают свои силы день ото дня возрастающими, и столь удивительно обманывает больных… что чахоточные лишь редко верят в свою смерть. Она утешала себя надеждами на новую жизнь. Но до последнего мгновения сохранила она ту же любовь к музыке, ту же жертвенную привязанность к своим учителям, выражавшуюся даже в таких мелочах, что она часто сама покупала цветы или фрукты, чтоб тайно или открыто послать их какому-либо почитаемому ею художнику. Так она часто посылала венки на могилу Шунке, а еще раньше поставила на нее надгробный камень. Так появлялась она повсюду, где речь шла о музыке и музыкантах. Исключительно благоприятные условия, в которых она находилась, и ее супруг, никогда не препятствовавший ее любимым мыслям, помогали ей в этом…»
Наряду с любовью к двум этим женщинам, большое значение в жизни Шумана во второй половине 30-х годов имело его знакомство с Мендельсоном и Шопеном. Мендельсона Шуман впервые увидел в августе 1835 года в лейпцигском концертном зале Гевандхауз. Через Генриетту Фойгт он познакомился с ним. Мендельсон в сентябре того же года окончательно переселился в Лейпциг. Начиная с этого времени оба композитора часто встречались. Шуман высоко ценил исключительный ум Мендельсона, его глубокие знания и редкую способность правильно оценивать произведения искусства. Его похвала была для Шумана важнее всего. Шуман ценил как в жизни, так и в искусстве Мендельсона законченное совершенство, классическую умеренность и ценил тем больше потому, что чувствовал, как этих качеств не хватает ему самому. Это же было, по-видимому, причиной одного замечания, в котором Шуман сравнивал мендельсонову игру на фортепьяно с моцартовской. Он видел в Мендельсоне вундеркинда, на которого гениальные решения сыпались сами, как зрелые плоды, и одновременно образованного музыканта, которому послушно покоряется любая музыкальная форма. Впоследствии Шуман в своих воспоминаниях дал следующий образ Мендельсона
«Глубокий смысл во всем, что он делал и говорил, от мелочей до великого.
Его суждения о музыке, а именно о музыкальных произведениях, – самые верные и раскрывающие их глубочайшее ядро изо всех суждений, какие только можно себе представить.
Мгновенно и повсюду узнавал он ошибку, ее причину и воздействие.
Его похвала была для меня всегда самой высокой наградой, он был для меня самой высокой, последней инстанцией. Его жизнь была произведением искусства – и совершенным. Даже почерк его отражал внутреннюю гармонию!
Мендельсон был во всем правдив. Он не был ни доступен лести, ни способен на нее.
Он знал все, что происходит в мире; было невозможно сообщить ему что-либо новое.
Возвышенность его обхождения.
Его высший основной принцип в обыденной жизни и в искусстве – оратория «Павел» (Собрание сочинений, т. I).
«…Обратимся несколькими словами к более благородному. С ним ты будешь настроен на надежду и веру и научишься вновь любить своих ближних. С ним можно покоиться, как под пальмами, когда, усталый, ты ищешь приюта и вдруг перед тобой раскроется цветущий ландшафт. Это „Павел“ – произведение чистейшего мира и любви. Захотев сравнить его хотя бы отдаленно с произведениями Генделя или Баха, ты причинил бы лишь вред себе и боль его автору. В том, в чем похожа друг на друга вся церковная музыка, все божьи храмы, все написанные художниками мадонны, – они сходны. Однако Бах и Гендель, когда создавали свои произведения, были уже зрелыми мужчинами, Мендельсон же написал ораторию почти совсем юным. Следовательно, это произведение молодого мастера, в сознании которого еще играют грации, еще преисполненного чувства радости жизни и веры в будущее; оно несравнимо с созданием тех строгих времен -одного из тех божественных мастеров, которые, имея за собой долгую святую жизнь, головой уходили уже в облака. Развитие действия, возобновление хорала, с которым мы уже встречались в старых ораториях, разделение хора и отдельных его действующих лиц на наблюдающие массы и личности, характер самих этих отдельных лиц, – обо всем этом, как и о другом, мы уже очень много говорили на этих страницах. И о том, что основные моменты, в ущерб впечатлению от целого, находятся уже в первой части действия, что Стефаний – лицо второстепенное – хотя и не приобретает перевес над Павлом, все же уменьшает интерес к последнему. Что, наконец, Павел в музыке действует скорее как обращенный, чем обращающий, замечание это так же справедливо, как и то, что оратория вообще очень длинна и легко могла бы быть разделена на две. Но важно, что это произведение вносит в разговор об искусстве прежде всего мендельсоновское поэтическое представление о явлении Творца. Однако я полагаю, что все можно испортить размышлениями и нельзя обидеть композитора сильнее, чем размышлениями над одной из самых прекрасных его находок. Я полагаю, что господь бог говорит чрез многие языки и раскрывает избраннику свои повеления через хор ангелов. Я полагаю, что живописец поэтичнее выражает близость Всевышнего посредством выглядывающих из облаков голов херувимов, чем посредством изображения старца или символа триединства и т. п. Я и не подозревал, что может быть оскорбительна красота, когда недостижима правдивость. Были и такие, кто пытался утверждать, что некоторые хоралы в „Павле“, благодаря редким украшениям, которыми окружил их Мендельсон, пострадали в своей простоте. Как будто бы хоральная музыка не может быть таким же хорошим выражением радостной веры в бога, как и горячей мольбы, как будто между „Wachet auf“ и т. д. и „Aus tiefer Not“
не может быть разницы, как будто бы произведение искусства не может удовлетворять другие запросы, кроме как запросы поющей общины! И, наконец, «Павла» не однажды хотели считать не протестантской ораторией, а ораторией концертной, причем один умник предложил средний путь: назвать это произведение протестантской концертной ораторией. Как видите, возражения, причем даже обоснованные, имеются во множестве, к тому же следует уважать и усердие критики. С этим, однако, надо сравнить то, что от оратории никто не отнимает, а именно, помимо основного ядра, ее глубоко религиозное настроение, которое выражается во всем, если принять во внимание все мастерские музыкальные находки, этот в высшей степени благородный напев, это слияние слова и звука, языка и музыки, и то, что мы видим все как бы в ощутимой глубине, прекрасную группировку персонажей, изящество, разлитое во всем, эту свежесть, этот сияющий колорит в инструментовке, этот доведенный до совершенства стиль, не говоря уж о мастерской игре всеми формами переложения стихов на музыку. Тогда, я полагаю, нам следовало бы быть довольными этой вещью. У меня есть только одно замечание. Музыка к «Павлу», взятая в целом, столь понятна и популярна, запечатлевается в памяти столь быстро и надолго, что кажется, будто композитор во время написания ее уделял особое внимание тому, чтобы она оказала влияние на народ. Сколь ни прекрасно это стремление, подобное намерение отняло бы у будущих композиторов часть их силы и воодушевления, как мы видим это в произведениях тех, кто необдуманно, без цели и ограничения отдался своей большой теме. И, напоследок, подумаем о том, что Бетховен написал «Христа на масличной горе», а также «Missasolemnis», и поверим, что подобно тому, как Мендельсон-юноша написал ораторию, Мендельсон-мужчина совершит еще кое-что. А до этих пор удовольствуемся существующим, изучим его и насладимся им.
А теперь, в заключение, остановимся на двух композиторах и их произведениях, в которых наиболее остро выражены направление и запутанность нашего времени. Я глубоко презираю мейерберовскую славу. Его «Гугеноты» -сводный указатель всех недостатков и нескольких немногих достоинств его времени. И затем – разрешите нам высоко ценить и любить этого мендельсоновского «Павла», он пророк прекрасного будущего, в котором художника будет облагораживать его творение, а не маленький, минутный успех. Путь Мендельсона ведет к счастью, путь Мейербера – к беде».
Второе большое событие в жизни Шумана тех лет – знакомство с Шопеном. В 1835 году Шопен приехал в Лейпциг, и Шуман, первым открывший его как композитора, не может вдоволь насладиться его игрой.
«Здесь был Шопен, но всего только несколько часов, которые он провел в небольшом, тесном кругу. Он играет совершенно так же, как сочиняет, то есть несравненно». («Новый музыкальный журнал», 1835.)
Запись из дневника Шумана:
«12 (сентября 1836 года) утром. Шопен… „Его баллада была бы мне милей всего“. Это мне очень приятно, очень приятно. Неохотно слушает, когда говорят о его произведениях. Прогревает насквозь и насквозь… К доктору Гертелю. Трогательно было видеть его за роялем. Новые этюды в до миноре, в ля бемоль мажоре, в фа миноре; старые мазурки в си бемоль мажоре, две новые, одна баллада, ноктюрн в ре бемоль мажоре. О Листе рассказывал совершенно исключительное. Он (Шопен) никогда не читает корректур, он не переносит опечаток. Лист держит исключительно много корректур и может восхитительно играть на любом дрянном роялишке. Удивительно прекрасная игра на новом, построенном на французский лад фортепьяно. Этюды ми минор, если не ошибаюсь, и два из названных.
Отнеси ему мою сонату и этюды, он даст мне балладу.
Запаковать. Почта. Привел художников к Элеонорам. Теперь играл ноктюрн, этюды в чистых арпеджио в до мажор. Прощание. Уехал. Уехал».
В своих записках Шуман пишет о Шопене лишь в восторженных словах:
«…все, к чему прикасается Шопен, воспринимает его образ и дух; даже в этом мелком салонном стиле он выражается с грацией и благородством, по сравнению с которыми все манеры других блестяще пишущих композиторов, при всей их утонченности, растекаются в воздухе…»
В Шопене Шуман видит величайшего борца против филистеров и невежд, борца, который ведет новую музыку к победе в Европе и никогда не останавливается на достигнутом, а всегда стремится к большей простоте и художественности.
«…Он есть и останется самым отважным и гордым поэтическим духом времени».
Мендельсоном Шуман восторгался, в Шопене чувствовал родственную душу. Он ценил его стремление к новому, отвагу, нерушимую приверженность своим художественным принципам. Шопен, как и Шуман в то время, был поэтом рояля и по преимуществу лириком. Мир его музыкальных форм (фантастический характер его сонат и миниатюрные формы всех его творений) был, как побег от того же корня, близок шумановскому. В Шопене Шуман видел брата по духу. Но наибольшее впечатление произвел на него национальный характер музыки Шопена и полное слияние в нем художника и человека, музыканта, патриота и революционера.
«…Когда в 1830 году на Западе зазвучал могучий голос народа, Шопен обладал глубоким знанием своего искусства, сознавал свою силу и был полон отваги. Сотни юношей ждали этого момента, и Шопен был среди первых на вершине вала, за которым в дреме покоилась трусливая реставрация и карликовое филистерство. На филистеров справа и слева сыпались удары, они в гневе проснулись и закричали: „Поглядите на дерзких!“ Другие же, находясь в тылу у нападающих, восхищались: „Великолепное мужество!“
К этому, а также к благоприятной встрече времени и обстоятельств, судьба добавила еще кое-что, что делает Шопена еще более заметным и интересным. Она дала ему ярко выраженную национальность, а именно – сделала его поляком. И сейчас, когда эта нация носит черные (траурные) одежды, этот задумчивый художник трогает нас еще сильнее. Благо, что нейтральная Германия с первого взгляда показалась ему не слишком приемлемой, и гений сразу же увлек его в одну из мировых столиц, где он мог свободно сочинять и возмущаться. И если б грозный самодержавный монарх там, на севере, знал, что за опасный враг таится в произведениях Шопена, в простом напеве его мазурок, он запретил бы музыку. Произведения Шопена – это пушки, спрятанные под цветами
…» («Собрание сочинений»).
Борьба за Клару Вик
(1836 – 1840)
В первые месяцы 1836 годанад головой Шумана сгущаются мрачные тучи. На это время приходится разрыв с Эрнестиной и тогда же, в феврале, в возрасте 65 лет, умирает его мать. Шуман тотчас же едет в Цвиккау. Завещание, рассказы друзей о болезни, страданиях и последних днях жизни матери потрясают его. Он слишком рано потерял отца и поэтому не мог осознать, насколько беднее были способности матери и ограниченнее ее горизонт. Даже в то время, когда Шуман решал вопрос о своем жизненном призвании, в письмах матери, противящейся его желаниям, он видел лишь родительскую заботу, страх за его будущее. Потеря матери была для него тяжелым ударом. Но все же он был не так одинок, как тогда, когда на него обрушилась смерть Розалии. Теперь он чувствовал, что рядом с ним стоит девушка, с которой он может разделить свою судьбу. И с могилы матери Шуман спешит прямо на почту, чтобы написать Кларе.
1836 года,«вечером после 10 часов»
13 февраля
«…Мой сегодняшний день был полон разных событий: оглашение завещания матери, рассказы о ее смерти. Однако за всеми этими мрачными событиями всегда стоит передо мной твой цветущий образ, и я легче переношу все это.
В Лейпциге моим первым шагом будет приведение в порядок всех внешних дел. Со внутренними все ясно. Быть может, твой отец не откажет мне, если я попрошу его благословения. Конечно, здесь надо еще много обдумать, взвесить. В этом я полагаюсь на нашего доброго духа. Мы предназначены друг для друга судьбой. Я знал это уже давно, однако надежда моя не была столь смела, чтобы раньше сказать тебе об этом и быть понятым тобой…»
Отец Клары, Фридрих Вик, желал для своей дочери иного будущего. Он боялся, что замужество с Шуманом повредит ее карьере пианистки и вообще ее жизнь представлялась ему устроенной только рядом с мужем, имеющим устойчивое материальное положение. В его противодействии этому браку сливаются вместе заботы отца о дочери и несогласие старого учителя музыки со взглядами будущего зятя. Дело обстояло так, что Вик, который во время колебания Шумана в выборе профессии сказал свое решившее все сомнения слово, Вик, который, ясно осознавал его гений, со времени совместной работы в «Новом музыкальном журнале» и знакомства с последними сочинениями Шумана, все более неодобрительно относился к его деятельности и в области музыкальной политики, и как композитора. Для Вика новое направление выглядело слишком радикальным, а сам Шуман чересчур легкомысленным и мечтательным. Вик считал, что молодому композитору не хватает твердости и уравновешенности. Его будущее казалось Вику воплощением бурной неустойчивости. Когда Шуман и Клара признались ему, что они любят друг друга, он впал в неописуемую ярость и вместо успокаивающих, убедительных слов обратился к самым категорическим мерам, чтобы вовремя предотвратить этот, как ему думалось, трагический брак. Он послал Клару в концертное турне, Шуману же раз и навсегда отказал от дома. Наступает долгий год жестоких страданий, когда молодые люди постоянно находятся между надеждой и отчаянием. Наконец, они решают, что13 сентября 1837 года, в день 18-летия Клары, Шуман вновь попросит у Вика руки девушки.
«…Сегодня день рождения Клары, день, когда самое дорогое для меня в мире существо впервые увидело свет, день, когда я думал о ней и о себе, потому что она глубоко вошла в мою жизнь. Должен признаться, что еще никогда я не думал столь спокойно о своем будущем, как именно сегодня. Насколько только может предвидеть человеческая проницательность, я защищен от нужды, в голове у меня прекрасные планы, юное, восхищающееся всем благородным сердце, руки, созданные для работы, сознание прекрасного поля деятельности, надежда совершить все то, чего я могу ожидать от своих сил, я почитаем и любим многими, – я полагал, что этого достаточно! Но какую боль причиняет мне ответ, который я должен дать себе на это! Что все это по сравнению с болью, которую приносит разлука с той, для кого предназначены все эти стремления и которая преданно и глубоко любит меня. Вы, счастливый отец, знаете эту единственную более, чем достаточно. У ее глаз спросите, говорю ли я правду! Восемнадцать месяцев Вы испытывали меня так тяжело, как сама судьба. Разве смел бы я сердиться на Вас! Я глубоко огорчил Вас, и вы заставили меня покаяться. Теперь Вы вновь испытываете меня столь долго. Быть может, если Вы не потребуете от меня невозможного, я сумею сочетать мои силы с Вашими желаниями; быть может, я вновь заслужу Ваше доверие. Вы знаете, что в больших делах я вынослив. Если Вы к тому же находите меня надежным, верным и мужественным, то благословите этот союз душ, которому для высшего счастья недостает только родительского освящения. Не минутное побуждение, не страсть, не что-то внешнее привязывают меня к Кларе всеми нитями моего существования, нет, это глубочайшее убеждение, чтов жизни редко может быть осуществлен союз при столь благоприятном совпадении всех обстоятельств, это сама достойная уважения, возвышенная девушка, что распространяет повсюду счастье и ручается за наше…
Мое положение, мой талант, мой характер обязывает Вас к бережному и исчерпывающему ответу
…
Благословите нас, станьте вновь другом Вашему старейшему другу и самым лучшим отцом самого лучшего ребенка».
Вик вновь отказал Шуману.
18 сентябряШуман писал Кларе:
«Разговор с Вашим отцом был ужасен. Эта холодность, это недоброжелательство, эта сбивчивость, эта противоречивость; у него новый способ уничтожать, он вонзает в сердце нож вместе с рукояткой
…Что же дальше, моя любимая Клара? Я не знаю, что предпринять. Совсем не знаю
…
Ах, я верю Вам от всего сердца, и это поддерживает во мне бодрость. Но Вы должны быть очень сильны, сильнее, чем Вы себе представляете.
…Если б мне услыхать хоть одно слово от Вас. Вы должны мне сказать, что я должен делать. Не сметь даже видеть Вас! Мы можем видеться, сказал он, но где-либо в третьем месте, на виду у других, – настоящий спектакль для всех. Как все это обдает холодом, как грызет! Мы можем и писать друг другу, когда Вы будете в отъезде. Это было все, на что он согласился…
Напрасно ищу я для Вашего отца, которого всегда считал все-таки благородным и человечным, какого-либо извинения. Напрасно ищу я в его отказе более привлекательной, более глубокой причины, например, опасения, что связав себя слишком рано обещанием выйти замуж, Вы потерпите ущерб, как артистка, что Вы вообще еще слишком молоды и так далее. Ничего подобного! Поверьте мне, он бросит Вас первому встречному, у которого будет достаточно денег и титулов. Кроме этого для него самое главное – давать концерты и путешествовать. Ради этого заставляет он Вас истекать кровью, разрушает мои силы, в разгаре моих стремлений творить прекрасное на благо мира
…
Напрягите сейчас свои силы, придумайте, что можно сделать. Я послушен, как ребенок. Ах, что творится у меня в голове; я хотел бы смеяться от смертельной боли. Это состояние не может долго длиться – мой организм не выдержит его
…
Утешь меня, моли бога, чтоб он не дал мне погибнуть в отчаянии. Я поражен в самое сердце.
Думаю, что ничего не потеряно; но и выиграли мы очень немного.
… В конце концов, он должен будет примириться с мыслью лишиться Вас. Его упрямство разрушится о нашу любовь. Это должно случиться, моя Клара
…Когда я его спросил, не думает ли он, что мы были бы самыми счастливыми людьми на земле, он согласился со мной, и все же с ним ничего нельзя было поделать. Если он принуждает нас к крайности, а именно, после полутора или двух лет все еще не желает признавать нас, мы должны искать свои права… В таком случае нас обвенчают власти. Избави нас небо от того, чтобы дело зашло так далеко…
Любимая моя девочка, прежде чем я сегодня прощусь с тобой, поклянись мне еще раз своим вечным блаженством, что у тебя достанет мужества храбро противостоять испытаниям, которые нас ждут, как в этот момент клянусь и я, поднимая для клятвы два пальца своей правой руки. Я не отпущу тебя. Доверься мне. Итак, помоги нам бог, а я остаюсь вечно
твой Роберт».
Извечный оптимизм влюбленных помог им пережить еще один тяжелый год. Чем безнадежнее казалось исполнение их желаний, чем больше испытаний предстояло им преодолеть, тем крепче соединяли их узы любви; их любовь становилась все горячей и непреодолимой. Все попытки Вика разлучить их привели лишь к одному результату: Шуман и Клара чувствовали себя все более тесно связанными друг с другом.
«9 октября 1837
Твое «добрый вечер» вчера, твой взгляд, когда мы встретились перед дверью, я не хочу их забыть никогда. Итак, эта Клара, думал я, эта Клара – твоя, она твоя, а ты не можешь подойти к ней, не можешь даже пожать ей руку. Разве мог бы кто-нибудь из сидящих в зале вообразить мое душевное состояние? Вряд ли даже ты. Я был одновременно и мертв и счастлив, усталый до бесчувствия и в то же время каждая капля крови бушевала во мне, как при лихорадке. Почему должно быть так? Кузен Пфундт передал мне еще один сердечный привет от тебя – от этого я спал спокойнее, чем в предыдущие ночи. Но поверь мне, я совсем болен, серьезно болен. Один удар – и я упаду. Что лишает меня полностью силы для работы? Если я фантазирую за роялем, получаются хоралы, если пишу, то мысль моя не присутствует при этом, я хотел бы написать повсюду большими буквами и аккордами только одно:
КЛАРА
Твой Роберт».
«Лейпциг, 22 декабря 1837
Среди тысячи голосов, что сейчас радостно приветствуют тебя, ты, быть можешь, слышишь один, тихо окликающий тебя по имени, ты оглядываешься – это я. «Ты здесь, Роберт?» – спрашиваешь ты меня. – Я ведь никогда не расстаюсь с тобой и всюду следую за тобой, хотя ты и не видишь меня… И образ опять исчезает. Но любовь и верность остаются прежними.
При этих строках моя любимая невеста пусть вспомнит о своем
Роберте».
«Ночь под Новый год, 1837, после 11 часов.
Вот уже целый час, как я сижу здесь. Сперва я хотел писать тебе весь вечер, но не нахожу слов. Подсядь же ко мне, обними меня, пусть мы еще раз взглянем в глаза друг другу – тихо и радостно.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9
|
|