И еще — почему-то мне было не безразлично, что думает про меня эта молчаливая аспирантка. Оказалось, что я не одинок, замечено было, что самые разные люди дорожат мнением новой сотрудницы, мнением, почти никак не выражаемым, разве что улыбкой или чуть заметной гримаской. Бета никому не говорила комплиментов и не выказывала явного пренебрежения, она только была внимательна к тому, что ее интересовало, и мгновенно отключалась, если ей становилось скучно. Наша первая красавица Милочка Федорова по-прежнему привлекала сердца институтской молодежи, но разница ощущалась всеми, при Милочке наши аспиранты острили шумно и неразборчиво, кто посмелее, отпускал довольно рискованные комплименты, а Милочка, блестя глазами и поворачиваясь во все стороны так, чтоб на всех поровну излучалась ее ослепительная свежесть, смеялась, поощряла и одергивала. При Бете они по непонятным причинам притихали, острили с разбором и не решались открыто выражать свое восхищение. Некоторых даже раздражала их собственная сдержанность, и за глаза они честили Бету "гордой полячкой" и "королевой испанской", хотя ничего шляхетского, а тем паче королевского в ее поведении не было, со всеми она держалась ровно и дружелюбно, к ней сразу расположился весь технический персонал, и даже старик Антоневич, суровый и ревнивый, признал ее сразу и безоговорочно.
И только у нас отношения складывались трудно. Им явно недоставало простоты. К тому же я был несвободен. Ко времени знакомства с Бетой я уже больше года был близок со своей студенткой Ольгой Шелеповой и чувствовал себя необременительно счастливым. Ольга была мила, женственна и влюблена в меня так, как только может быть влюблена ученица в учителя; мы виделись часто и если не афишировали слишком свои отношения, то больше потому, что связь профессора со студенткой всегда вызывает излишние толки. Познакомились мы случайно. Я взялся читать факультативный курс возрастной физиологии, и с первых же лекций образовалось небольшое ядро постоянных слушателей. Среди них была и Оля. Читаю я не скучно главным образом потому, что никогда не теряю связи с аудиторией, на сей предмет я неизменно держу в поле зрения несколько уже примелькавшихся лиц, они служат мне контрольными приборами. Олю я заметил сразу, но очень скоро убедился, что в контрольные приборы она не годится; если верить неотрывному взгляду ее больших вопросительно-доверчивых глаз, все, что я говорил, было не только понятно, но мудро, остроумно и бесконечно увлекательно. Я не настолько самоуверен и поначалу заподозрил безвестную студентку в том, что она не понимает решительно ничего. Позже, присмотревшись, убедился, что был не прав: она понимала, во всяком случае понимала по-своему — слушая, улыбалась своим мыслям, а однажды звонко, по-девчоночьи рассмеялась совсем невпопад. После лекции мы столкнулись в дверях, и я не утерпел, спросил, что ее так рассмешило. Девушка густо покраснела:
— Ой, извините. Ужасно глупо получилось…
— Ну а все-таки? Что же я такого сказал?
Убедившись, что я не сержусь, а любопытствую, осмелела и посмотрела на меня искоса, с некоторым лукавством.
— А вы никогда не замечали за собой, какое у вас любимое слово?
— Какое?
— "Можно". Можно себе представить, можно допустить — ну и так далее. Не замечали?
— Не замечал. Это разве смешно?
— Нет, очень здорово. Вы и сегодня так начали… А засмеялась я потому, что вспомнила одного нашего руководителя. Он почти каждую фразу начинает со слова "нельзя". Нельзя допустить, нельзя себе представить…
После этого разговора мы стали здороваться. Постепенно Оля перестала дичиться и уже сама подходила ко мне в перерывах. По тому, какие вопросы задает студент, гораздо легче судить о его знаниях и способностях, чем по ответам на экзаменах. Вопросы она задавала неожиданные. Я жил тогда в огромном человеческом улье — коммунальной квартире на Большой Садовой, где занимал одиннадцатиметровую комнату рядом с местами общего пользования, — и Оля иногда провожала меня до ворот. Бывало, что мы по часу простаивали на черной лестнице, подняться ко мне Оля упорно отказывалась, — мне это казалось мещанством. А однажды, поднявшись, осталась у меня до утра, была прелестна, ни одного неизящного жеста, ни одного фальшивого слова, и все-таки впоследствии во время злых раздумий я мысленно попрекал ее, на этот раз за отсутствие мещанства: слишком уж легко она решилась остаться у малознакомого человека и, следовательно, с такой же легкостью могла отдаться другому. Ох уж это "следовательно"! Оно возникает неизвестно откуда и, насколько я могу судить, лежит в основе большинства заблуждений и роковых ошибок — научных, политических, судебных… Вероятно, если б Ольгу пришлось долго и трудно завоевывать, я больше бы думал о том, как ее удержать, в то время мне еще не приходило в голову, что женщину, которую надо завоевывать, может завоевать кто-то другой. О женитьбе на Оле я всерьез не задумывался, рассуждал я так: между нами двенадцать лет разницы, сейчас эта разница неощутима, а потом скажется, я не тот человек, какой ей нужен; впрочем, всех своих доводов я уже не помню. Если же говорить честно, к тридцати двум годам я отчетливо сложился как закоренелый холостяк, превыше всего ставил свою личную свободу и считал, что жениться надо только в том случае, если нет другого выхода. У меня этот выход был, об оформлении наших отношений Ольга никогда не заговаривала, даже оставаясь наедине, мы сохраняли предназначенное для посторонних ушей холодноватое "вы", мне это нравилось и только обостряло те минуты опьянения, когда мы невольно переходили на "ты". За все время нашей близости я не помню ни одной настоящей ссоры, даже грустное молчание и с трудом сдерживаемые слезы я рассматривал как покушение на мой покой. Когда она грустила, мне никогда не удавалось дознаться причин, обычно она отвечала: "А, пустяки…" — и старалась улыбнуться. Она не любила рассказывать о себе, и я даже не знал толком, где и как она живет. В этом она была упряма, как-то застенчиво упряма, как будто ей самой было неловко, что она не может иначе. Я догадывался, что живется ей трудно, но всякая попытка всучить ей какие-нибудь деньги отвергалась с обычным застенчивым упорством. Это тоже казалось мещанством. Единственное, что мне было разрешено — устроить ее в Институт на вечернюю работу. Я не имел права спрашивать про ее женские тревоги — ребенка я не хотел, но не хотел и аборта, — как-то спросил и получил в ответ почти высокомерное: "Забудьте про это, если что случится, вы об этом даже не узнаете". Это была в чистом виде самоотверженность, но мне почему-то почудилась опытность.
Задумываться всерьез о характере Ольги я стал уже после нашего разрыва. Оля разорвала со мной так просто и стала после разрыва такой недоступной, что я очень скоро понял, каким мещанством были мои предположения о ее доступности. Все было проще и трагичнее — она меня любила и поэтому считала пошлостью разыгрывать сопротивление и ставить условия. Затем чувство перегорело, она ушла, и уже ничто не могло заставить ее вернуться. Разорвав со мной, она немедленно отказалась от работы в Институте и вскоре уехала в свой родной Саратов — взяла перевод в тамошний университет. До меня доходили слухи, будто бы в Саратове она вышла замуж за военного и уехала с ним на Дальний Восток. Муж каким-то образом погиб, а она родила девочку. Отъезд Ольги огорчил меня, но и развязал руки.
Бета заставила себя долго и трудно завоевывать. С ней приходилось быть все время начеку, она видела меня насквозь и бывала беспощадна ко всему, что казалось ей ложью, пошлостью или трусостью. Меня бесила ее нетерпимость. Мягкая и тактичная с другими, она находила особое удовольствие обнаруживать мои слабости, — впрочем, и я ей ничего не прощал.
Началось у нас, так же как с Ольгой, с провожания. Но с одним существенным различием — провожать ходил я. Раза два, выходя вместе из Института, я делал вид, что нам по дороге, на третий она сказала:
— Вы живете совсем в другой стороне. Хотите проводить — пойдемте.
Крыть было нечем, и я промолчал. С этого дня мы стали часто ходить вместе. Она любила ходить, и мне нравилось смотреть, как она ходит — закинув голову, широким шагом, с зажатой в кулаке косынкой, косынка вилась, как флаг. Мы редко ходили под ручку, руки нам были нужны, чтоб размахивать ими в споре. Спорили обо всем, редко о науке — здесь наши силы были еще неравны, но часто расходились в оценке людей и событий, книг и кинофильмов; говорят, о вкусах не спорят, но мы спорили именно о вкусах, и спор перерастал в ссору.
— Он пошляк, — говорила Бета низким смеющимся голосом. Не важно о ком о незадачливом поклоннике или авторе модного романа. Это было ее единственное, но любимое ругательное слово.
Из духа противоречия я вступался:
— А мне он нравится.
— Значит, вы тоже пошляк.
— А я считаю пошлостью зачислять в пошляки всех, кто не разделяет наших вкусов…
И я и Бета не из тех, у кого брань на вороту не виснет, необходимость держаться в рамках придавала нашим ссорам особое тихое ожесточение. Иногда в разгар спора Бета, чтоб не наговорить лишнего, вскакивала в отходящий трамвай, а меня бросала на остановке, бывало, что я, не дослушав фразы, круто поворачивался и, не сказав ни слова, переходил на другой тротуар. Странно, сегодня я при всем желании не могу припомнить ни одного серьезного повода. Подлинные причины наших столкновений не лежали на поверхности и были скрыты от нас самих. Была ли это борьба за власть? Мы не хотели властвовать, но боялись оказаться во власти и как будто задались целью демонстрировать друг перед другом силу своего характера и независимость ума. Временами я почти ненавидел Бету, она тоже бывала беспощадна. Злость обычно уродует женщину, но Бета не злилась, а гневалась и при этом очень хорошела, бледное лицо розовело, глаза расширялись, и в эти моменты у меня ужасно чесались руки сгрести ее в охапку и заставить замолчать, но бес гордыни запрещал это как недостойную мужчины слабость. За ссорами следовали примирения. Сделать первый шаг было мучительно трудно, но мы его все-таки делали. Делали по очереди, даже не пытаясь установить, кто был больше виноват, это повело бы к новой ссоре. Вместо выяснения мы исступленно целовались в самых опасных и не защищенных от постороннего вторжения местах — в городских парках и скверах, лабиринтах Китай-города и даже в музеях. Иногда мы задерживались допоздна в Институте и целовались под оглушающий вой вакуумных насосов в Пашиной лаборатории, но стоило мне перейти некоторую границу, Бета выключала насосы и наступившая тишина отрезвляла нас. И вообще всякий раз, когда мы оказывались в более покойном месте, где можно было закрыть дверь на задвижку, на Бету нападала необъяснимая скованность. Она запросто заходила ко мне домой взять книгу или послушать пластинку, но запрещала опускать дверной крючок, и я даже подумать не смел, что Бета может крадучись, чтоб не попасться на глаза ответственному съемщику, уходить от меня рано утром, как уходила Оля. Бета была равнодушна к формальностям, но необходимость скрываться ущемляла ее гордость.
Незавершенность наших отношений утомляла нас обоих, и в мае сорок первого года мы, не ставя никаких точек над "i", решили поехать вместе в Киев. Киев весной особенно хорош и заслуженно считается Меккой отечественной геронтологии. Я позаботился и о комфорте — двухместное купе в голубом экспрессе и люкс в "Континентале". Эта поездка должна была многое решить.
Прежде чем голубой экспресс дошел до Малоярославца, мы уже крупно поссорились. Трудно поверить — я не помню повода. Вспомнить можно только то, что поддается логическому восстановлению, но логика тут была ни при чем. Помню только сжавшуюся в углу дивана, готовую к отпору Бету, враждебный блеск ее глаз и ни одного слова из того, что мы тогда наговорили. Ночь мы провели как посторонние люди, я спал не раздеваясь на верхней полке, а проснувшись, не застал Беты в купе — она курила в коридоре. В тот же день, не заходя в гостиницу, она вернулась в Москву, а через три дня вернулся и я — раньше по моим делам нельзя было — и, несмотря на то, что была моя очередь мириться, к Бете даже не подошел.
Помирила нас только война. Узнав, что я еду на фронт, Бета прибежала ко мне, была нежна, как в лучшие наши дни, и все-таки наше последнее свидание оставило у меня чувство неудовлетворенности. Мне казалось, что любимых провожают на войну не так. Как — я не знал. Может быть, мне хотелось чуточку больше восхищения моим решением отказаться от брони, чуточку больше страха за мою жизнь. Не знаю. Не знал я и того, что месяцем позже Бета вступит в народное ополчение, станет телефонисткой в штабе полка, будет засыпана землей в обрушившемся блиндаже и только через полгода после тяжелой контузии вернется в Институт.
Мы переписывались. Не очень регулярно, случались перерывы по два и даже по три месяца. Бета писала ласковые и даже чуточку покаянные письма, но каждый раз меня что-то в них ранило — то краткость, то отсутствие каких-то простых, но крайне необходимых мне слов вроде "жду, тоскую", каких-то обещаний. А затем наш фронт перешел в наступление и было уже не до обид. Переписка вновь оборвалась.
О том, что Бета вышла замуж за Успенского, я прослышал в Берлине и сгоряча послал ей поздравительную телеграмму. Эта скверная телеграмма затерялась по дороге, за что я впоследствии не раз благодарил судьбу. Как нарочно именно в это время комендант Берлина генерал Берзарин предложил мне интересную работу по инспектированию госпиталей, и я ухватился за его предложение, чтобы подольше не возвращаться в Москву. В конце концов меня все-таки отозвали, и я с ходу дал согласие остаться в кадрах, а еще через полгода женился на хорошенькой женщине, дочери крупного военного деятеля, очень этого хотевшей и обладавшей множеством ненужных мне достоинств. Все это делалось с единственной целью — возвести между собой и Бетой тройной ряд проволочных заграждений. В Институт я даже не зашел.
О том, что мне не следовало жениться и портить жизнь сразу двум людям, я догадался едва ли не на другой день после свадьбы. Я не оговорился, была настоящая свадьба, не церковная, конечно, а вполне современная, но от этого не менее глупая и томительная. Начать с того, что на свадьбе не было ни одного близкого мне человека, только сослуживцы тестя и подруги моей жены; невестой я ее не рискую назвать, потому что регистрация не внесла ничего нового в наши интимные отношения. Новым было другое: до свадьбы мы жили врозь, теперь нам предстояло жить вместе.
Успенский явился на свадьбу незваный. Свадебный пир происходил на квартире моего тестя, в огромной гостиной, увешанной картинами батального содержания. К приходу Паши было уже порядочно выпито и все-таки скучновато. Паша ворвался как смерч, с охапкой обожженных первым заморозком красных кленовых веток из институтского сада, такой же ясноглазый и моложавый, как до войны, разве что седины стало больше, но она ему шла. Ворвался и сразу овладел застольем, как умел он один, самовластно, но никого не обижая, ему покорились самые солидные, самые важные из гостей, он заставлял их дружно хохотать, а затем вытащил из-за стола, повел к стоявшему в гостиной трофейному "Блютнеру" и наскоро сколотил мужской хор. Пели полузабытые солдатские и революционные песни, причем громче и вернее всех пел он сам, его левая рука извлекала из загрубевших глоток нечто стройное и задушевное, а правая самозабвенно отбивала маршевый такт, лицо Паши становилось то грозным, то печальным, очень светлые глаза мечтательно щурились и вдруг вспыхивали жестоким весельем. Презрев слабые протесты моей тещи, он распорядился убрать стулья и придвинуть пиршественные столы к стене, усадил одну из Лидиных подруг за пианино и вдохновенно дирижировал кадрилью, а затем под дружные аплодисменты собравшихся протанцевал с тещей мазурку. Теща моя танцевала мазурку еще на губернских балах, но откуда бывший красногвардеец, чьи ноги чаще шагали по глине, чем по натертому паркету, мог научиться этой скользящей дворцовой грации, для меня до сих пор загадка.
Наконец наступили те предшествующие разъезду полчаса, когда усталые и отяжелевшие гости вновь возвращаются к столу, где уже засыпаны солью винные пятна и вместо остро пахнущих солений и копченостей расставлены никому не нужные жирные торты. Убедившись, что жена и теща разливают чай и на нас не смотрят, он схватил меня за локоть и оттер в полутемную переднюю.
— Не валяй дурака, — сказал он сердито. — Почему ты не приходишь? Тебя все помнят, любят и будут рады. И Бета тоже.
Конечно, он все знал. Умолчание было не в характере Беты. Знал, но не считал нужным объясняться. Меня это задело. Паша понял и засмеялся:
— Поговорить о прошлом мы всегда успеем. А вот подумать о будущем надо не теряя времени. Пора перестать играть в солдатики.
Вероятно, я поморщился. Паша опять засмеялся:
— Извини. Я хотел сказать: все хорошо в свое время. Пока шла война, твое поведение делало тебе честь. Но война кончилась. Не собираешься же ты до конца своих дней оставаться полковником? — Он посмотрел мне прямо в глаза и вдруг захохотал. — Что? Хочешь быть генералом?
Тут он как в воду глядел. Я уже был на генеральской должности, а к Новому году должно было подоспеть и звание.
— Зачем тебе это? — сказал Паша. — Для солидности? Нам с тобой солидность ни к чему. Солидные у меня замы. Послушай меня, Леша… — Впервые за вечер он назвал меня по имени, и меня это тронуло. — Плюй на все и береги лампочку.
— Какую лампочку? — спросил я, уже что-то понимая.
— Ту, что внутри нас. — Он показал на грудь. — Пока она горит, мы будем двигать науку, заводить друзей, нравиться женщинам… Погаснет — и никакие лампасы тебя не спасут. Короче — ты в любой момент можешь получить обратно свою лабораторию. Черт с тобой, можешь совмещать. Баба Варя тебя подстрахует, затем подыщем тебе крепкого помощника, а твое дело — резать и ставить проблемы. Приходи. Кстати, увидишь еще одну женщину, которая будет тебе рада. Олю Шелепову. Она теперь работает у меня.
Я обещал подумать. Паша вернулся в столовую, а когда я через минуту вошел вслед за ним, оказалось, что он исчез также внезапно, как и появился.
V. Средь шумного бала
В последних числах декабря того же сорок пятого года я получил письмо от Петра Петровича Полонского. В чрезвычайно лестных выражениях, от имени и по поручению коллектива он приглашал меня в Институт на новогодний бал.
Петр Петрович появился в нашем Институте, когда я был на фронте. До войны он заведовал кафедрой в каком-то периферийном вузе. Вуз этот эвакуировался на Урал. Жена Петра Петровича, в то время беременная, на Урал ехать не захотела и, будучи наделена от природы всесокрушающей энергией, добилась перевода в эшелон, увозивший наш Институт в областной среднеазиатский городок, сохранившийся в благодарной памяти эвакуантов под сокращенным названием "абад". В результате этих стремительных, но необдуманных действий семья в составе доктора биологических наук П.П.Полонского, его супруги Зои Романовны и двух дочерей, из коих одна, как любят выражаться наши ученые мужи, была еще в антенатальном периоде, оказалась на мели: в снятой за большие деньги семиметровой конуре, без работы и всяких средств к существованию. Кто-то надоумил Зою Романовну послать телеграмму Успенскому. Паша в то время подолгу обретался в Куйбышеве, куда перебралось большинство правительственных учреждений. Он рвался на фронт, а его не пускали. Петра Петровича Успенский знал разве что по фамилии, но отозвался немедленно: позвонил по ВЧ в обком с настоятельной просьбой оказать срочную материальную помощь известному ученому профессору Полонскому. Все остальные вопросы он обещал разрешить на месте по возвращении в "абад".
В ожидании приезда Успенского Петр Петрович развил в городе бурную общественную деятельность. Он выступал в местном лектории, и его стали узнавать на улицах. Вернувшись, Паша со свойственной ему быстротой соображения сразу смекнул, что от исследовательской работы Петр Петрович давно отстал, зато он прямо создан, чтоб замещать директора Института во время его частых и продолжительных отлучек. Решение было мудрое. Пока Институт жил бивачной жизнью и основная задача руководства состояла в том, чтоб сохранить до лучших времен ценное оборудование и научные кадры, Петр Петрович был вполне на месте. Неизменно и ровно любезный, он никому ни в чем не отказывал, а если притом не всегда выполнял свои обещания, то как-то так, что на него не обижались. Он ладил со всеми, а на местные власти производил неотразимое впечатление своей бородой аксакала, вальяжными манерами и тем высоко ценимым на Востоке талантом ко всякого рода церемониалу, которого всегда недоставало мне. В этом отношении мы полностью сходились с Успенским, разница была только в том, что Паша как человек государственный лучше меня понимал необходимость ритуала и по достоинству оценил эти качества Петра Петровича. За два года эвакуации Успенский не провел в "абаде" и шести месяцев и, возвращаясь, неизменно находил сотрудников более или менее сытыми, склоки — улаженными, отношения с инстанциями — в самом превосходном состоянии. И хотя уже тогда злые языки называли Петра Петровича шляпой, которую оставляют в кресле в знак того, что место занято, большинство моих коллег и сейчас относится к нему лучше, чем к дельному и работящему Алмазову. Кто-то сказал: ничто не стоит так дешево и не ценится так дорого, как вежливость. Очень верно.
Письмо было более чем вежливое, и хотя в этот день нам с женой предстояло впервые отправиться в Кремль на встречу Нового года, мне остро захотелось хоть на час окунуться в милую моему сердцу атмосферу институтского праздника. Балами наши институтские вечера называются по традиции, отчасти потому, что происходят они не вечером, а сразу после работы, но еще больше потому, что торжественная часть у нас бывает краткой и необременительной, а основное время занимают живая газета, игры и танцы. Танцевали у нас в Институте все, и лучше всех сам Павел Дмитриевич Успенский, неизменно открывавший бал мазуркой в паре с кем-нибудь из юных лаборанток, и наши девчонки, для которых шимми и чарльстон были давно пройденным этапом, старательно разучивали па мазурки на случай, если их пригласит директор. Столь же традиционными были маленькие банкеты по лабораториям с мензурными стаканчиками вместо стопок и неизбежным красным винегретом в эмалированных ведрах. В каждой лаборатории были свои фирменные блюда и коронные номера, свои поэты и каламбуристы, свои милые обычаи и местного значения фольклор. Шло соревнование, и, скажу не хвастаясь, наша маленькая лаборатория блистала чаще других, она была самой молодой, самой дружной, самой веселой и изобретательной на развлечения, и даже представители старшего поколения, в том числе моя ближайшая помощница Варвара Владимировна Алеева, строгая и справедливая баба Варя, ни в чем не уступали молодежи. Чтоб руководить коллективом на отдыхе, необязательно обладать какими-то особыми талантами, важно не мешать тем, у кого они есть, и, бог свидетель, я не мешал никому.
Незадолго до описываемых событий мне было присвоено звание генерал-майора медицинской службы, и для своего первого визита в Институт я надел новенькую генеральскую форму. Каюсь, острой необходимости в этом не было, но человек суетен, а форма мне шла, она добавляла к моей мальчиковатой внешности какую-то недостающую краску. Жена тоже настаивала на форме, но, как я теперь понимаю, по совсем другим причинам: ей хотелось, чтобы мои бывшие друзья воочию убедились, что теперь у меня совсем другая жизнь и я им больше не принадлежу. Ехать со мной жена отказалась, она готовилась к кремлевской встрече, но отправляясь в парикмахерскую, самолично довезла меня до ворот Института. Это был акт высокой лояльности.
Я не был в Институте с лета сорок первого года и, войдя в ворота, неожиданно для себя неприлично разволновался. Говорят, старые боевые генералы любят пустить слезу, но я был генерал не старый и, несмотря на свои ордена, не такой уж боевой, появляться на люди в растрепанных чувствах мне не хотелось. К счастью, я был один, будь жена рядом, мое волнение несомненно было бы истолковано самым превратным образом. Перед женитьбой я имел глупость рассказать ей о Бете и Ольге, в чем очень скоро раскаялся. Вероятно, есть женщины, способные понимать чувства, которых сами не испытывают, но моя жена к ним не принадлежала. Единственной точкой отсчета и мерой вещей была для нее она сама.
Я люблю наш Институт. Люблю его так, как любят женщину или родные края, не за что-нибудь одно, а целиком, безраздельно, со всем, что в нем есть, я не умею отделить тело от души, здание от людей, прошлое от будущего, успехи от неудач, я не испытываю слепого восторга перед нашими институтскими порядками, многое меня бесит и заставляет страдать, но какая же любовь не знает приступов бешенства и мук ревности?
В давние времена к стойке ворот была прикреплена небольшая мраморная дощечка: "Городская усадьба конца XVIII века. Архитектор неизвестен". Автора проекта установить так и не удалось, и кто-то распорядился снять дощечку. У меня на этот счет особое мнение — на мой взгляд, здание надо охранять прежде всего потому, что оно прекрасно. Неизвестный архитектор строил ничуть не хуже Казакова или Баженова, и было бы только справедливо воздать ему в двадцатом веке недоданное в восемнадцатом. В этом здании все гармонично: и двухэтажная средняя часть с четырьмя небольшими полуколоннами, и несимметрично расположенный вход, и легкие, похожие на крытые галереи одноэтажные крылья с низенькими арочками, ведущими во внутренний двор, когда-то сад, где еще сохранилось несколько старых кленов и одичавших яблонь. В результате снятия дощечки Институт получил право достройки здания, однако же не вверх и не в стороны, а только вглубь, и теперь, если посмотреть на него с птичьего полета, оно должно напоминать распластанный на летном поле самолет, где фюзеляжем служит пристроенное с тыла перпендикулярно к крыльям длинное строение из серого бетона. Когда-то весь Институт со всеми лабораториями умещался в особняке, теперь там остались только кабинеты администрации и конференц-зал; лаборатории и мастерские отступили в глубь фюзеляжа, в длинные, освещенные лампами дневного света коридоры с одинаковыми, обитыми рыжим дерматином дверями по сторонам. На многих дверях стандартные картонки: "Не входите, идет опыт". Чем дальше по коридору, тем явственнее сладковатый запах морга, смесь из запахов так называемых субпродуктов, которыми кормят подопытных животных, и запаха самих животных, живых и мертвых, их крови и мочи. А в хвостовой части фюзеляжа помещается виварий, и летом сквозь открытые окна конференц-зала бывает слышен собачий лай.
Была еще одна причина, мешавшая мне сразу войти. Я не был готов к встрече со старыми друзьями. Предстояло отвечать на вопросы, а может быть, и на упреки. Из письма Петра Петровича я понял, что Паша с Бетой где-то за границей, и это отчасти снимало напряжение, но был же еще Алешка, была баба Варя… Вернувшись из Берлина, я им даже не позвонил. Почему? До сих пор мне приходилось объяснять это только самому себе, и ответ находился с легкостью: новое дело, работа по десять — двенадцать часов в сутки, разъезды и командировки, включая вылет на Дальний Восток, войну с Японией, Корею, Дайрен, Порт-Артур… Ну и, конечно, самозащита — стремление возвести между собой и Институтом непроходимый барьер, стремление, к тому же подкрепленное затаенным недоброжелательством жены к моему прошлому, к Институту, к моим старым друзьям и привязанностям. Убедительно? Да. Простительно? Нет. То, что наедине с собой сходило за объяснение, на пороге Института выглядело как самый черствый эгоизм. И лучше уж не лезть к хорошим людям со своими доморощенными оправданиями, а положиться на их такт и великодушие.
Прежде чем прийти к такому выводу, я дважды обошел внешний двор по припорошенной свежим снежком круговой аллее, то приближаясь, то удаляясь от ярко освещенных окон. Вряд ли меня видели, а если кто и видел, то не узнал. И только обретя внешний покой, взялся за медное кольцо у парадного подъезда.
В вестибюле меня встретил старик Антоневич, и мы впервые за все время нашего знакомства расцеловались. Моя шинель не произвела на него никакого впечатления, явись я в горностаевой мантии, он точно так же выдал бы мне номерок. Как я и думал, старик не ездил в эвакуацию, а оставался охранять здание. Но мы не успели поговорить, меня сразу же окружили распорядители обоего пола, знакомые и незнакомые, и потащили в конференц-зал, где я оказался в центре внимания, дружеского у одних, любознательного у других, почти подобострастного у третьих. Замечено, что люди, вернувшиеся из эвакуации, где они честно работали на оборону, чувствуют что-то вроде вины перед фронтовиками, и я в своей военной форме и с внушительной колодочкой на груди казался настоящим героем. Петр Петрович почел своей приятной обязанностью (его собственные слова) представиться и пригласить меня в президиум. Кажется, я разговаривал с ним не очень внимательно, не из чванства, а потому что искал глазами Ольгу, я не видел ее много лет и боялся встречи — не то что боялся, а не хотел увидеть ее сильно изменившейся, подурневшей, озлобившейся. Сидя за длинным столом на возвышении, где не раз сиживал как член ученого совета, и слушая громкий, но тусклый голос Петра Петровича, я жадно разглядывал зал, вылавливая из полумрака знакомые лица и пытаясь понять по незнакомым происшедшие без меня изменения. Жену и старшую дочь Полонского я угадал мгновенно. Жену — по хозяйскому взгляду, сфокусированному на красном лице Аксакала. Это была чугунная блондинка атлетического сложения, отлично сохранившаяся для своих лет. Дочку — по сходству с отцом и матерью, и меня поразило, что черты таких видных и даже красивых людей, смешавшись, не пошли на пользу потомству. Девочка была не то чтоб нехороша собой, нет, природа явно намеревалась произвести на свет красавицу, но допустила брак. Девочка об этом не догадывалась, у нее была надменная осанка привыкшей к поклонению женщины, и на отца она смотрела тем же хозяйским взглядом. Так на собачьих выставках смотрят владельцы на своих псов-медалистов — гордо, ревниво и в то же время с чувством абсолютного превосходства.
Я поискал глазами Алексея и бабу Варю. Их в зале не было, и я уже хотел спросить о них у соседа, когда в глубине зала приоткрылась дверь из ярко освещенного вестибюля и показалась женская фигура. Она была освещена ровно столько времени, сколько нужно, чтобы проскользнуть в зал и стать за колонну, но я успел узнать Ольгу.