Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Бессонница

ModernLib.Net / Публицистика / Крон Александр Александрович / Бессонница - Чтение (стр. 3)
Автор: Крон Александр Александрович
Жанр: Публицистика

 

 


      — Почтеннейший Михаил Фадеевич, — сказал Успенский, — до нас дошли слухи, что вы занимаетесь медицинской практикой и консультируете по вопросам, близким к проблематике нашего Института. Принципиально у меня нет возражений, но долг велит мне напомнить вам, что, являясь сотрудником нашего Института, вы тем самым подпадаете под общее правило, запрещающее нам применение своих открытий без ведома ученого совета.
      Старик Антоневич сидел в кресле неподвижно и только слегка поводил головой. Он не вслушивался в то, что говорил Паша, и не пытался понять. Он не знал этих слов и не воспринимал этого юмора. Но он безошибочно различал потаенные усмешки на всех лицах — злорадные у одних, смущенные у других. На директорские совещания его никогда не вызывали, и он сразу заподозрил подвох. Паша был единственный человек, которому он разрешал, и то осторожно, не на людях, подтрунивать над собой. Поэтому он сонно молчал, как будто говорили не о нем, а о каком-то другом человеке.
      — Перестаньте разыгрывать простачка, Антоневич, — сказал Вдовин. Скажите прямо: вы лечите людей?
      От этого слишком хорошо знакомого тона старик сразу очнулся.
      — Ну и что ж, что лечу? — сказал он угрюмо. — Я не по-вашему лечу. От моего лечения вреда еще не было.
      — Однако на тебя жалуются, — раздраженно буркнул Успенский.
      Раздражен он был потому, что уже понял неудачу затеянного им спектакля. Вероятно, он рассчитывал свести все к шутке и сразу убить двух зайцев слегка пожурить и предостеречь старика, а заодно поднять на смех Вдовина. Но зная их обоих, он не знал глубины их взаимной ненависти.
      Старик поднялся с кресла.
      — Я знаю, кто жалуется, — сказал он с усмешкой. — Пустой человек и пьяница. Просит еще трав, а я не даю… — Затем посмотрел на Успенского в упор: — Пить надо меньше, Павел Дмитриевич.
      — Что-о?!
      — Ничего. То самое. Кто водку хлещет, тому и лекарства невпрок.
      Он махнул рукой и пошел к двери, на ходу стаскивая с себя халат, и я видел, как академик Успенский подскочил в кресле, еще немного — и он выбежал бы вслед за гардеробщиком.
      На следующий день старик Антоневич впервые за всю историю Института не вышел на работу. Он заболел и проболел неделю. Знаю, что Успенские навещали его.
      На очередном директорском совещании Успенский был в своей обычной форме. Глаза ясные, голос звонкий.
      — К сведению Николая Митрофановича, — сказал он, когда все уже поднялись, чтоб разойтись. — Мы с Елизаветой Игнатьевной взяли на себя труд ознакомиться с лечебной практикой Михаила Фадеевича и не усмотрели в ней никакого криминала. Травки, которые он давал пить и пьет сам, вполне безобидного свойства, а к советам его стоит прислушаться. Мы напрасно пренебрегаем народной фармакопеей, она начала бороться со склерозом раньше, чем господа ученые выдумали это слово. Кстати, чем не тема для кандидатской диссертации? — Он нашел глазами Вдовина и улыбнулся ему. — Возьми, Николай Митрофанович. Перспективное дело, прямо золотая жила. — Сказано это было с таким натуральным дружелюбием, что было трудно заподозрить издевку. И так же естественно он спохватился: — Прости, я и забыл, ты ведь уже защитил…
      Это была отравленная стрела совершенно в духе Успенского, с ядом замедленного действия. На этот раз спектакль удался на славу. Весь ученый синклит стоя выслушал весть о реабилитации Антоневича, а Вдовин, также стоя, получил щелчок по носу.
      Третий эпизод относится к сравнительно недавнему периоду жизни Института, сразу после опубликования решений XX съезда. Шло двухдневное партийное собрание, люди, ранее молчавшие, выговаривались до конца, самые разговорчивые примолкли. Собрание было закрытое, и старик Антоневич мог только издали прислушиваться к взволнованным голосам, доносившимся из конференц-зала. Вдовину и его подголоскам пришло время расплачиваться за былое торжество. Их в глаза обвиняли в избиении научных кадров, в невежестве, в том, что они отравили атмосферу Института и отбросили его на десять лет назад. Успенского на собрании не было, за два дня до того он вылетел в Прагу на какой-то конгресс. Вдовин держал себя с достоинством, он признавал свои ошибки, но без страстного самобичевания, с которым в свое время каялись и отрекались от своих правильных взглядов его противники. На Успенского он не сослался ни разу. Раздавались голоса: гнать из партии. Но тут вступился секретарь партбюро, он сказал, что не надо смешивать обсуждение основополагающих решений с персональным делом отдельного коммуниста, и с ним согласились. Было и так ясно, что Вдовин уйдет из Института, это устраивало всех.
      В эти горячие дни никто не вспоминал о старике Антоневиче. Но старик сумел о себе напомнить. Во второй день в кулуары собрания просочилась сенсация, на короткое время затмившая события куда большего масштаба:
      — Старик Антоневич женится!
      Сперва я не поверил. Жениться под восемьдесят лет! Но слухи подтвердились. В кассу взаимопомощи поступило заявление о ссуде. В заявлении было черным по белому написано: по случаю вступления в брак.
      Через несколько дней прилетел Успенский — единственный, кто мог что-то знать от самого старика. Разговора о самом главном у нас не получилось, но о старике мы немножко посплетничали. Паша подтвердил: да, женится. И добавил подробности. Невесте семнадцать лет. Такая беленькая девочка. Приезжая из Пущи. Загс не хотел регистрировать. Пришлось оказать давление.
      — Послушай, Паша, — сказал я. — Но это же бред…
      — Бред? — переспросил он. — Почему бред? Рядом с нами происходили события почуднее, и мы с тобой не удивлялись…
      Через пять с половиной месяцев после женитьбы у Антоневича родился сын. Несколько дней об этом поговорили, кто-то ахал, кто-то возмущался, кто-то понимающе покачивал головой, а затем все успокоились и привыкли к тому, что во дворе Института гуляет с коляской беленькая девочка-мать. И многие, заглядывая под козырек коляски, находили в твердом немигающем взгляде крупного щекастого младенца какое-то сходство со стариком Антоневичем.
      Весной девочка уехала к себе на родину и не вернулась.
      Таков был человек, привезший мне записки от двух дорогих мне женщин. Одну из них я любил. Другая любила меня. Женился я на третьей.

III. Три Пе плюс Це Аш

      Сутки прочь — и новый гость. На этот раз мою отшельническую келью самолично посещает Сергей Николаевич Алмазов. Сергей Николаевич заместитель директора Института по хозяйству и правая рука Успенского. В настоящее время рука чувствует себя отделенной от тела, чем, на мой взгляд, и объясняется неожиданный визит. Сергей Николаевич привез мне на подпись некролог об Успенском, но это только повод, подпись вполне могли поставить и без меня. Пока я читаю некролог, Сергей Николаевич расхаживает по квартире. Квартиру мою он отлично знает, но ему доставляет подсознательное удовольствие обойти ее всю от кабинета до кухни, пощупать книжные полки и заглянуть хозяйским глазом в ванную. При этом у него такой вид, какой, вероятно, бывал у Рокфеллера-старшего при посещении подаренной им городу картинной галереи. Алмазов искренне убежден, что эту квартиру он мне подарил, и, если не становиться на формальную точку зрения, он не так уж далек от истины. Квартирой я обязан ему, а он, в свою очередь, обязан мне своим появлением в Институте. Мы с Сергеем Николаевичем знакомы еще по фронту, близкими друзьями нас не назовешь, но нас крепко связывают некоторые общие воспоминания и своеобразно преломленное у каждого чувство благодарности. Для того, чтоб понять наши непростые отношения, нужно мысленно перенестись в сравнительно недавнее, но густо насыщенное событиями прошлое, что я и сделаю при случае. А пока я читаю некролог. Некролог как некролог, написан опытной рукой. Самоотверженный. Скромный и отзывчивый. Правительство высоко оценило заслуги покойного. Орденов действительно много.
      — Правительство невысоко оценило заслуги покойного, наградив его всего лишь… — произношу я вслух.
      Сергей Николаевич, закончивший к этому моменту обход моих владений, вздрагивает и принужденно смеется:
      — Хулиган. Не зря тебя из генералов поперли… — Затем вздыхает: — Вот так-то, дорогой.
      Фраза для постороннего уха бессодержательная, но я улавливаю за ней значительный подтекст — здесь и скорбь (совершенно искренняя), и высокая оценка качеств покойного, и констатация сложности возникающих проблем, и даже намек на бренность всего сущего и неисповедимость каких-то там путей, намек, который он может себе позволить лишь в таком завуалированном виде. Обменявшись несколькими столь же содержательными репликами, мы вступаем в следующую фазу.
      — Ну-с, так какие же прогнозы?
      Ага, вот в чем дело! Обычно Сергей Николаевич гораздо осведомленнее меня во всем, что касается назначений и перемещений. Его прогнозы сбываются гораздо чаще моих. Но сегодня он явно растерян и не только не пытается меня просвещать, но почему-то подозревает, что я знаю больше. Нехорошо, конечно, но мне хочется его подразнить, и я вяло говорю:
      — Какие тебе еще прогнозы? Есть Вице.
      Вице, (он же Аксакал, он же мосье Трипе) — одно из прозвищ заместителя Успенского по науке Петра Петровича Полонского. Кто-то донес, что жена Петра Петровича Зоя Романовна, говоря о муже, называет его не замом, а вице-дирэктором (через э). Это всех позабавило, и кличка прилипла.
      Алмазов смотрит на меня округлившимися от возмущения глазами. Сквозь стекла очков они кажутся выскочившими из орбит. Наконец он издает звук, долженствующий изображать глубокое презрение. И только выдержав новую паузу, говорит:
      — Ты что — серьезно?
      Презрение презрением, но от него недалеко до испуга. Природу испуга я отлично понимаю. Сергей Николаевич — полезный работник и у него есть все шансы сохранить свое место за исключением того маловероятного, впрочем, случая, если директором станет Петр Петрович. Казалось бы, их должна объединять безоговорочная, не подверженная сомнениям и колебаниям преданность шефу, но похоже, что именно она их разъединяет. Каждый из них считает себя истинным заместителем Успенского, не понимая, что Паша никогда бы не потерпел рядом с собой настоящего заместителя, то есть человека, способного принимать решения, ему нужны были помощники, освобождавшие его от нелюбимых занятий, он не любил подписывать денежные документы — и ему нужен был Алмазов, делавший это с упоением, он не любил церемониала — и ценил Петра Петровича за то, что Вице с его представительной внешностью и громким тусклым голосом как никто умел предлагать повестку и состав президиума, следить за регламентом и зачитывать проекты решений. За это Успенский готов был именовать своих сподручных заместителями и платить им дороже, чем заведующим лабораториями. Кто-то из наших аспирантов сострил: будь у Полонского герб, на нем был бы написан девиз "nihil disputandum" — ни с кем не ссорюсь. Другой аспирант (ох уж эти аспиранты!) сказал, что Петр Петрович — это та шляпа, которую оставляют на кресле в знак того, что кресло занято. Вице — человек незлобивый, но Сергей Николаевич столь часто ущемлял достоинство Петра Петровича — даже директорскую машину Петр Петрович не имел права взять сам, а должен был выпрашивать у Сергея Николаевича, — что на другой день после назначения Петра Петровича Сергею Николаевичу пришлось бы покинуть свой кабинет. Их отношения уже давно определяются формулой 3P+CH=a. Читается это так: три Пе плюс Це Аш. Первая часть формулы расшифровывается просто, вторая имеет свою историю. Когда Сергей Николаевич стал заместителем директора, он первым делом привинтил к двери своего кабинета большую стеклянную табличку с надписью: "Алмазов С.Н.". Такие надписи и в особенности инициалы, поставленные после фамилии, у нас в Институте были не приняты и считались дурным тоном. Непочтительные аспиранты сразу же прочитали С.Н. как некий углеводород Це Аш, что и положило начало прозвищу. Маленькая альфа — сокращенное обозначение аннигиляции или взрыва.
      К счастью для Алмазова, Петр Петрович не только не будет директором, но вряд ли останется заместителем. Наверняка у нового директора найдется своя шляпа, чтоб оставлять в кресле на время своего отсутствия. Вице — человек не злой, не глупый, несомненно образованный, но до такой степени лишенный собственных идей, что говорить о нем как о руководителе Института можно только назло Алмазову. Мне становится стыдно.
      — Не обращай на меня внимания, — говорю я. — Я ничего в этих делах не смыслю. Ну а по-твоему — кто?
      Алмазов отвечает не сразу. Он размышляет. Когда Макс Планк выводил свою "постоянную", вероятно, у него был менее вдумчивый вид, чем у Сергея Николаевича. Наконец изрекает:
      — Да ведь без варягов не обойтись.
      Я с трудом сдерживаю улыбку. Сергею Николаевичу трудно и даже невыносимо представить себе, что кто-то из наших докторов наук, привыкших ловить Сергея Николаевича в коридоре или высиживать часами перед его кабинетом со своими вечными просьбами и требованиями, вдруг переедет из своей клетушки в самый большой кабинет с мебелью из карельской березы и мраморными бюстами прародителей современной биологии, будет говорить ему "зайдите" и распекать за нехватку животных для опытов. Петр Петрович ни о чем таком даже помыслить не смел. Иное дело "варяг" — человек, прошедший школу директорства в каком-нибудь другом Институте, академик или погоревший министр, такому и подчиниться не грех.
      Сергей Николаевич еще раздумывает, поделиться ли ему со мной своими самыми секретными прогнозами, когда раздается звонок, от которого мы оба вздрагиваем. Я — потому что никого не жду, Алмазов — потому что рассчитывал поговорить со мной без свидетелей. Спешу в переднюю, открываю дверь и в удивлении отступаю — это Петр Петрович. По тому, как он тщательно вытирает ноги, догадываюсь: приехал на метро, а от автобуса шел пешком. Я принимаю из его рук соломенный картуз с лентой вокруг высокой тульи. В этом картузе он разительно похож на пожилого олдермена с этикетки английского джина "экстра драй". Такое же красное лицо с аккуратной белой бородкой и такой же торжественный вид. В несколько преувеличенных выражениях он просит прощения за бесцеремонное вторжение, а я, со своей стороны, всячески стараюсь показать, что для меня это приятный сюрприз.
      Петр Петрович уже раскрывает рот, чтоб изложить цель своего посещения, но в этот момент замечает Сергея Николаевича и от негодования лишается дара речи. Вид у Сергея Николаевича несколько виноватый, но по блеску его очков я вижу, что он старательно накаляет себя до состояния правоты. Наступает напряженная пауза, во время которой я без труда догадываюсь, что произошло всего лишь час или полтора назад. Петр Петрович задумал повидаться со мной и попросил у Сергея Николаевича машину. Сергей Николаевич, в свою очередь собравшийся ехать ко мне, в машине отказал. Петр Петрович счел ниже своего достоинства докладывать, зачем ему нужна машина, а Сергей Николаевич напустил туману, дескать, вызывают в инстанции, и Петру Петровичу, благоговевшему перед инстанциями, пришлось отступить. Легко себе представить ярость Петра Петровича, когда этой инстанцией оказался я.
      Надо отдать должное светской выдержке Петра Петровича — он не унижается до объяснений и, как бы не замечая Сергея Николаевича, заводит со мной разговор о Париже, где он бывал еще в двадцатых годах, разговор, в котором Сергей Николаевич, никогда не бывавший за границей, участвовать не может. Затем, как бы спохватившись, вынимает из принесенной с собой папочки все тот же некролог, и я подписываю его второй раз. И наконец торжественно — от имени и по поручению — просит меня как старейшего сотрудника Института, работавшего с незабвенным Павлом Дмитриевичем с основания Института, выступить на траурном митинге, дата коего уточняется, получает согласие, после чего бегло осматривает мою башню из слоновой кости, с одобрением отзывается о сделанных по моим собственным чертежам стеллажах для книг и картотеки, но тут же замечает, что только моя всем известная исключительная скромность позволяет мне довольствоваться этой жалкой мансардой на окраине города. Говорится это специально для Сергея Николаевича, считающего себя благодетелем. Благодетель аж крякает от злости, но молчит. Опять наступает длительная пауза. Похоже, что Петру Петровичу тоже хочется поговорить о прогнозах, и я не могу взять в толк, почему оба почтенных деятеля избрали для этой цели именно меня, нет человека, кому было бы меньше дела до того, кто будет сидеть в кабинете Успенского среди мореного дуба и карельской березы. Оба рассчитывали на беседу entre quatre yeux*, и теперь уже очевидно, что она не состоится. Петр Петрович понимает это первый и начинает прощаться, а когда я не очень, впрочем, настойчиво пытаюсь его удержать, торжественно заявляет, что ему как ученому более чем кому-либо другому понятно, какое преступление — красть у меня драгоценное время. Намек настолько недвусмыслен, что Сергей Николаевич тоже поднимается.
      ______________
      * с глазу на глаз.
      — Вы куда, в Институт? — спрашивает он Полонского.
      Петр Петрович отвечает не сразу. Вроде бы даже раздумывает, стоит ли вообще отвечать. Затем небрежно бросает:
      — Нет, домой.
      — Ладно, поехали, — говорит Алмазов решительно.
      Это шаг к примирению. Но Петр Петрович делает вид, будто не расслышал. И только на лестничной площадке (я с вызывным ключом провожаю гостей до лифта) он вспоминает:
      — Вы, кажется, что-то сказали, Сергей Николаевич?
      — Подброшу, — милостиво говорит Алмазов. — До самого дома.
      Петр Петрович смотрит на него с хорошо разыгранным недоумением. И, как бы добравшись наконец до смысла сказанного, с пренебрежительной вежливостью отвечает:
      — О, не беспокойтесь. Я с удовольствием пройдусь.
      Один — ноль. Ярко освещенная зеркальная кабина принимает двух разъяренных людей, я захлопываю за ними железную клетку, и они проваливаются вниз, а я бегу к себе, к своей монографии. Мне не сразу удается сосредоточиться, мои мысли все время возвращаются к недавним посетителям есть что-то грустное и даже глуповатое в том, что эти, в сущности, неплохие люди теряют так много душевных сил на то, чтоб отравлять друг другу жизнь.
      Проводив своих незваных гостей, вновь принимаюсь за работу, но безуспешно, я выбит из колеи и против воли непрестанно возвращаюсь мыслями к нашему несостоявшемуся разговору. Мне хочется вернуть обоих и, не стесняясь в выражениях, сказать, что вместо мелкой склоки и гадания на кофейной гуще им следовало бы подумать о серьезной опасности, угрожающей Институту. Пока был жив Успенский, они могли ни о чем не беспокоиться, с его смертью опасность принимала реальные очертания.
      В конце прошлого года наш Институт посетил высокий гость, и раньше проявлявший интерес к близкой нам проблематике, а Успенского знавший еще со времен гражданской войны. Зашел он и к нам в лабораторию, вероятно, потому, что у меня в этот день был залажен интересный эксперимент и Успенскому хотелось показать товар лицом. Затем в директорском кабинете состоялась дружеская беседа, во время которой высокий гость высказал — в очень мягкой, полувопросительной форме — некоторые соображения о будущем Института. Суть их сводилась к тому, что столица перегружена научными учреждениями и, пожалуй, было бы неплохо перевести наш Институт куда-нибудь подальше от столицы и поближе к живой природе, как это уже делается во многих развитых странах. Мысль вообще здравая, но применительно к нашему Институту почти неосуществимая, у каждого из присутствовавших, в том числе и у меня, нашлись бы веские возражения практического свойства, но все промолчали, понадеявшись на Успенского. Против всякого ожидания, Успенский и не подумал возражать, отделавшись ни к чему не обязывающими фразами, а когда я потом попрекнул его за несвойственное ему соглашательство, только засмеялся: "Нам с тобой нужна валюта. Много, страшно сказать сколько. Когда просишь денег, лучше не заводить споров. А насчет переезда — у нашего гостя есть дела поважнее. Увидишь — все обойдется".
      Однако же не обошлось. Сам высокий гость, может быть, и забыл о своем предложении, но среди сопровождавших его лиц нашлись ревнители и энтузиасты, и я доподлинно знаю, что в подшефный нашему Институту Юрзаевский заповедник выезжала авторитетная комиссия. К слову сказать, когда мы с Успенским ехали с аэродрома, Алмазов среди прочих новостей что-то говорил о готовящемся решении. Вероятно, Паша не хуже меня понимал, что, если такое решение будет принято, бить отбой будет поздно, и отмахнулся только потому, что твердо знал: без него решать не станут и ему будет нетрудно доказать абсурдность переезда, в равной степени бесполезного и для нас и для заповедника. В принципе я не против рассредоточения исследовательских институтов, но надо знать Юрзаево — отдаленность, глушь и бездорожье не лучшие условия для наших лабораторий. Мы экспериментируем на собаках, мышах и морских свинках, богатейшая фауна заповедника нам совершенно ни к чему…
      Все эти тревожные мысли накладываются на мой и без того подточенный бессонницей рабочий аппарат, выработанная годами привычка к сосредоточенности мне полностью изменяет, я порчу три листа бумаги подряд и наконец, отчаявшись, закрываю рукопись и ставлю на радиолу любимую пластинку.
      К вечеру появляется мой ангел-хранитель. Евгения Ильинична — женщина грузная, но я никогда не слышу ее шагов, об ее появлении я узнаю по щелканию замка в по тому, как радостно оживляется Мамаду. Она потихоньку возится на кухне, и только переделав все дела, стучится ко мне, чтоб прибрать в комнате, а меня выгнать на прогулку. Затем я возвращаюсь, выпускаю Мамаду из клетки, и мы с Евгенией Ильиничной садимся пить чай. Картинка идиллическая, в стиле старых голландских мастеров. Евгения Ильинична женщина совершенно необразованная, но природного ума и такта у нее хватило бы на дюжину докторов наук, разговаривать с ней одно удовольствие. Самое удивительное, что в свои семьдесят лет она начисто лишена возрастного консерватизма. У нее есть свои сложившиеся взгляды и привычки, но в отличие от большинства старых людей она легко допускает, что можно жить, поступать и смотреть на вещи иначе. Знаю, она не одобряет моего холостяцкого существования и огорчается, что у меня нет детей, но тактично помалкивает. Если она со мной не согласна или чего-то не понимает, то обычно не спорит, а только улыбается или говорит: "Ваше дело, у вас своя голова". Голову мою она оценивает высоко, хотя вряд ли понимает, чем я занимаюсь. Упряма она только в одном: любит покушать и ей кажется, что я морю себя голодом. Мою диету она скрепя сердце приняла, но я всегда настороже: "Тетя Евгеша, суп опять на мясном бульоне?" Лгать Евгения Ильинична не умеет и обиженно молчит, но не выдерживает моего взгляда и взрывается: "Гос-споди, ну совсем чуточку… Что ж воду-то хлебать?" Есть у нее и другой пунктик: она знает, что я доктор, а доктора, по ее понятиям, на то и существуют, чтоб лечить людей. Никакие мои разъяснения, что я биолог, а не врач, не производят на тетю Евгешу никакого впечатления. Но все это мелочи. Самый факт, что у меня есть свой ангел-хранитель, по нынешним временам есть величайшее благо, а наши тихие беседы за чаем для меня не только интересны, но и поучительны. От Бальзака пошло выражение "физиология общественной жизни". Кругозор у тети Евгеши поуже, чем у Бальзака, но если б существовала такая дисциплина "физиология быта", то Евгения Ильинична могла бы быть профессором.
      В одиннадцать Евгения Ильинична уходит. Она живет рядом, в том самом полудеревенском доме, что виден из окна. Там же живут ее взрослые сыновья, невестки и внуки. Старший сын — шофер такси, младший — механик на заводе, оба неплохо зарабатывают и сердятся на мать, зачем она ходит на работу, работы и дома хватает. Но тетя Евгеша цепко держится за свою скромную лифтерскую должность, она предпочитает иметь собственные деньги и тратить их по своему разумению. К тому же она ценит свою независимость и не хочет, чтобы ею помыкали невестки. После ухода Евгении Ильиничны я стелю себе постель, но надежды на сон у меня мало. Думаю я, конечно, о Бете. И не только о постигшем ее горе, что естественно, но и о том, что теперь она свободна… Мысль это стыдная, и я гоню ее.

IV. Бета

      В одной старинной книге я вычитал: человек — все равно, мужчина или женщина — это только половинка какого-то более совершенного существа. Вторая половина затеряна в мире, и они всю жизнь безотчетно тянутся друг к другу и стремятся соединиться. С научной точки зрения эта концепция не выдерживает критики, но, как всякий поэтический образ, заключает в себе зернышко истины. Чем совершеннее организм, тем он избирательнее. У высших млекопитающих уже есть в зародыше "нравится" и "не нравится". У homo sapiens половое влечение сложно персонифицировано и способно далеко отрываться от своей физиологической основы. И вот сейчас, когда я пишу эти строки, в радиоле приглушенно звучит голос Марио дель Монако. Он поет арию Радамеса. Этому Радамесу почему-то позарез нужна пленная эфиопка Аида и ни к чему царевна Амнерис с ее меццо-сопрано.
      Умница Вера Аркадьевна, первая Пашина жена, как-то сказала мне под настроение и вроде бы в шутку очень грустные слова.
      — Эх, Лешенька, — сказала она, — мы придаем слишком много значения любви. Нас к этому приучила дворянская литература. Все это от сытости. Писатели пописывали, а в это время мужики женились, не выходя за околицу своей деревни, девушки из рабочего предместья находили суженого на своей улице. И любили и бывали счастливы. Жили и без любви. Стерпится — слюбится, говорит народная мудрость. Устаревшая, Лешенька, но все-таки мудрость. И как знать, не была ли бы я счастливее, если б вышла не за Пашу, а за какого-нибудь бухгалтера…
      У Веры Аркадьевны была беспокойная жизнь, и она имела немалые основания так горько шутить, но сегодня, когда ее уже нет в живых, думаю, она никогда не променяла бы свое трудное счастье на покой и семейное благополучие. И насчет сытости она тоже вряд ли права. Экономика гнетет не одних бедняков, в обеспеченных слоях общества свои табу и свои расчеты, буржуазная девица, выходящая замуж, чтоб не дробить капитал, и принц, вступающий в династический брак, ничуть не свободнее мужика или девушки из предместья. Мне никогда не был симпатичен кавалер де Грие, но я с детства люблю деревенского кузнеца, летавшего верхом на черте за черевичками для своей Оксаны.
      Всю эту бодягу (пользуясь терминологией друга моей юности Алешки Шутова) я развожу исключительно для того, чтоб попытаться объяснить себе самому, почему для меня во всем мире существует только одна женщина. Одна, несмотря на то, что она много лет принадлежит другому, несмотря на то, что в моей жизни были другие женщины и временами мне с ними было хорошо. Но стоит этой женщине прислать мне коротенькую записку — и мою достаточно уже зачерствевшую холостяцкую душу вновь охватывает непреоборимое волнение, как в день нашей первой встречи.
      Между тем днем и днем сегодняшним пролегло полтора десятилетия, полных тревог и борьбы, но я помню его так живо, как будто это было вчера. Я зашел в кабинет к Успенскому, не в тот большой, обставленный карельской березой директорский кабинет, где во время совещаний набивается человек до тридцати, а в проходную каморку в одном из дальних коридоров, где помещалось тогда его лаборатория, там он был доступнее и больше напоминал прежнего Пашу. Успенский куда-то вышел, и я прождал его минут пять, в сотый раз разглядывая репродукцию "Мадонны Литты" в одной рамке с фотографией кормящей самки шимпанзе — напоминание о том, каким озорником был в свое время нынешний академик. Из смежной клетушки, где стояла опытная аппаратура, доносились негромкие голоса. Мужской голос я узнал сразу — это был Слава, лаборант Успенского. Женского я наверняка раньше не слышал — низкий и даже чуточку хрипловатый, но не грубый, а скорее нежный и как будто немного сонный, без заметных повышений и понижений, используемых большинством людей для того, чтобы навязывать собеседникам свои эмоции. Насколько я понял, женщина объясняла Славе, как надо нарезать стеклянные трубки для опыта, вероятно, объясняла толково — Слава покорно поддакивал, — и меня поразило соединение мягкости и властности, она не приказывала, а просила, но просила как человек, привыкший, что его просьбы выполняются. Вошел Успенский, мы заговорили о делах, но я невольно продолжал прислушиваться. Паша это заметил, засмеялся и крикнул:
      — Бета!
      Вошла, кутаясь в платок, высокая молодая женщина в черном свитере. Хороша она или нет, я сразу не понял, скорее значительна. Бледное лицо, впалые щеки, темные стриженые волосы. Ни капли косметики, ни тени кокетства, притом нисколько не синий чулок, наоборот, женщина во всей силе. Она подняла на Пашу вопросительный взгляд зеленовато-коричневых глаз.
      — Познакомься, Леша, — сказал Успенский. — Это Бета, наша новая аспирантка. А тебя я не представляю — тебя она обязана знать.
      Бета улыбнулась — приветливо, но сдержанно — и подала мне руку.
      — Имейте в виду, Бета, — сказал Успенский, — Олег Антонович у нас самый молодой доктор наук. И единственный холостой. Если вы не будете лениться и хорошо защитите диссертацию, мы вас выдадим за него замуж.
      — Спасибо, — сказала Бета. — Но зачем же непременно за доктора? Я согласна и за лаборанта.
      Сказано это было со всей возможной кротостью, но у меня — вероятно, у Паши тоже — было ощущение, что девчонка нас поставила на место. Сказав это, она вновь посмотрела на нас вопросительно. В соединении с почти неуловимым движением в сторону двери этот взгляд давал понять, что если мы и дальше намерены острить на том же уровне, то с нашего разрешения она предпочла бы закончить прерванный деловой разговор. Затем она скрылась за дверью, и мы услышали негромкое: "Извините меня, Станислав Евгеньевич. Так вот, если вы все поняли — пожалуйста. А концов оплавлять не надо".
      Паша подмигнул мне как-то особенно, и мы не сразу вспомнили, о чем только что говорили. Чтоб скрыть замешательство, я спросил как можно небрежнее:
      — Бета? Что это за имя?
      — Елизавета.
      — Елизавета?
      — Ну да. Елизавета, Эльжбета, Бета… У нее какая-то польская кровь…
      Влюбился ли я в Бету с первого взгляда? Не знаю. Знаю, что с того дня я постоянно ощущал ее присутствие и уже не могло быть так, чтоб я вошел в конференц-зал или в буфет и еще в дверях не подумал, здесь она или нет.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30