Все три кассирши — мои приятельницы и конфидентки. Знаю все их обстоятельства и консультирую по вопросам семейной педагогики и секса. Вот и сейчас пил чай у Антонины. Муж — красавец, золотой мужик, но вот — начал запивать. А вообще-то народишко здесь приятный, дружелюбный и сравнительно мало вороватый. Первое время с непривычки удивлялся: идешь по селу, с тобой все здороваются. Я одного деда спросил для интереса, дескать, чего здороваешься, знаешь меня, что ли? А он мне: "А зачем мне тебя знать? Я про тебя плохого не слыхал, ты про меня тоже, стало быть, ты добрый человек и я добрый человек. Вот и будь здоров!" С тех пор я тоже здороваться стал.
— Теперь объясни, — говорю я, — чем ты тут занимаешься и почему воюешь?
— Не торопись. — Алешка устраивается в седле. — Всему свое время. Приедем, моя Евдокия истопит вам колонку, помоетесь, согреетесь, и я все вам доложу. А пока садись верхом на багажник, держись за меня крепче и на ходу не разговаривай, тут недолго и язык прикусить. — Он жмет на акселератор и поднимает такой треск, что мы с Бетой зажимаем уши.
Едем молча. Лужи, тряска, потемки. Дождь немного приутих, становится светлее, мы останавливаемся на невысоком, но отвесном берегу, и на несколько мгновений я становлюсь жертвой оптического обмана.
Перед нами река, широкая, желтовато-мутная, быстрая, вся в мелких бурунчиках. У кромки берега виднеются подмытые, вывороченные течением корни, несколько крупных сосен упали в воду и вот-вот уплывут. У противоположного берега притулились какие-то неясно угадываемые суденышки и светится розовый конус бакена. Зрелище внушительное, но отчего-то неприятное, примерно так я представлял себе мифическую Лету, и я не сразу отдаю себе отчет, почему эта река вызывает у меня такое странное ощущение мертвенности. Но проходит несколько секунд, насаждение рассеивается, и я вижу…
Река никуда не течет.
Волны окаменели, как на остановленном кинокадре.
Это вообще не река.
То, что я принял за волны, — сырой песок. Строится шоссейная дорога.
Люди, вооруженные механическими пилами, вырубили в заповедной чаще эту широкую просеку, выкорчевали пни, содрали, как кожу, верхний живоносный слой, оголив песчаную подпочву. У того берега не суденышки, а мощные дорожные машины, земснаряды и бульдозеры, притихшие на ночь и укрытые от непогоды, да и бакен не бакен, а какой-то неведомый мне предупредительный огонь. Пройдет еще много времени, прежде чем по гладкому и упругому асфальтовому покрытию зашуршат шинами тяжелые МАЗы и стремительные "Волги", по обочинам выстроятся указатели, но лесные жители уже отводят своих детенышей подальше от опасной человеческой тропы, которую не всякая зверюга решится перебежать даже ночью. Сейчас это еще не дорога, а открытая рана, и у меня, городского человека, убежденного в неотвратимости технического прогресса и связанных с ним коренных преобразований, тоскливо сжимается сердце. Бета молчит, но ей тоже как-то не по себе. Алешка бурчит:
— Видели? Запомните.
Переправа через будущую магистраль мало чем отличается от переправы вброд. Мотоцикл перестает быть средством передвижения, мы тащим и пихаем его, как заупрямившегося ишака. Перебравшись на другой берег, то бишь сторону, мы еще с полчаса едем по сравнительно сносному проселку и наконец въезжаем на открытую поляну. Луч нашей фары скользит по кирпичной трансформаторной будке и упирается в прибитую к столбу дощечку с выцветшей молнией и лапидарным предупреждением: "Не влезай, убьет!" Я оглядываюсь на Бету, она улыбается.
— Слезайте, приехали, — говорит Алешка.
Верховая езда никогда меня не привлекала, я с удовольствием сползаю с багажника и, пошатываясь, бреду за Алешкой и Бетой в темный проем между будкой и каким-то одноэтажным строением. Мы поднимаемся на мокрое крыльцо, старательно чистим подошвы о железный скребок, Алексей толкает незапертую, несмотря на поздний час, входную дверь. За дверью яркий свет, печное деревенское тепло, навстречу нам, запахивая на ходу халат, бежит милая женщина.
— Принимай гостей, Евдокия! — возглашает Алексей дьяконским басом и, спохватившись, хлопает себя по губам. — Есть у тебя кто?
Женщина смеется. Она лет на пятнадцать моложе Алешки и на голову ниже ростом, желтоволосая, с веснушками.
— Как есть никого. Олечка у Гали, а студенты разве придут в такой дождь? На опытном заночуют. Добро пожаловать. — Она кланяется нам с Бетой. Колонка топится, как помоетесь, и самовар будет готов.
— Пирамидально! — орет Алешка. — Знакомьтесь: жена моя Дуся, директор-распорядитель странноприимного дома для недостаточных студентов и соискателей ученых степеней. Таких знатных гостей, как вы, полагается размещать не в нашей ночлежке, а в Доме с рогами, но, поскольку вы явились энкогнито (это слово Алексей произносит тоном завзятого пшюта), придется вам одну ночку провести среди плебса. Николай Митрофанович раньше утра не вернется, ибо сопутствует двум чинам из области в их высокой забаве. Пристрелили какую-нибудь наполовину прирученную тварь и теперь празднуют победу.
Дуся, смеясь, хлопает мужа по губам и ведет Бету в душ, а мы с Алексеем идем осматривать отведенные нам комнаты. Две чистенькие клетушки, в каждой стол, табурет и заправленная по-солдатски железная койка. Одна из клетушек кажется мне попросторнее, и я оставляю в ней чемоданчик Беты.
— Апартаменты, конечно, не ахти фешенебельные, — говорит Алешка, мыча и похохатывая совершенно так же, как в те времена, когда мы с ним торговали собаками. — Но ты, Лешенька, уж извини. Мы простые советские бушмены, живем без затей.
— Знаешь что, Леша, — огрызаюсь я. — Хоть ты с боссом и воюешь, но стиль его усвоил.
Удар попадает в цель. Алешка смущен.
— Прости, брат, — говорит он. — Я кретин. Вдруг меня разозлило, что ты приехал к нему, а не ко мне. Ведь так?
— Что верно, то верно.
— Так, может быть, я напрасно с тобой разоткровенничался? — Алешка ловит мой укоризненный взгляд и поправляется: — Шучу, сам понимаешь. Да и бесполезно скрывать. О том, что мы с Николаем Митрофановичем живем, как кошка с собакой, знают даже деревья в лесу. Делить нам нечего, кроме власти, а она уже поделена, он — директор, я — парторг. Задачи у нас как будто общие, но я для него — кость в горле, и он давно бы меня выпер, если б за мной не стояли широкие массы избирателей. Босс уже все кнопки нажимал, но не так-то просто найти человека на мое место. Должность, доложу я тебе, весьма хлопотливая, люди разбросаны по фермам и лесничествам, в контору приходят только за зарплатой, собрание провести — это у нас целое дело…
В ожидании душа заходим в просторную комнату рядом с входной дверью. Там накрывает на стол захлопотавшаяся и раскрасневшаяся Дуся. От нее исходит такой ласковый покой, что я физически ощущаю, как ослабевает напряжение, в каком я жил все эти дни. Я гость ее мужа и, может быть, даже какое-то начальство, но могу поручиться — точно так же она улыбается проходящим здесь практику шумным и вечно голодным студентам. Попутно прихожу к мысли, что будущее нашего сервиса, если у него есть будущее, где-то рядом, не в заученных улыбках парижских горничных и гарсонов, а в этой опирающейся на материнский инстинкт радости гостеприимства. А впрочем, я не хочу сказать ничего дурного о парижских гостиницах, кафе и магазинах, там есть чему поучиться.
Комната веселенькая и уютная. За кисейным пологом кровать с горой подушек, на стенах репродукции из "Огонька" и приколотые веером открытки, комод накрыт вышитой салфеткой, а на ней слоники, расписное фарфоровое яйцо и вазочка с бумажными маками на проволочных стебельках. Моя бывшая жена наверняка заклеймила бы все это как злейшее мещанство, хотя если вдуматься, нет большего мещанства, чем привычка механически зачислять в мещане по таким признакам, как вышитые салфеточки или бумажные цветы. Автоматизм мышления вот единственный стабильный признак мещанства.
— Служебная резиденция моей августейшей супруги, — комментирует Алешка, и я замечаю стеклянную горку, где под замком хранятся с десяток аптечных пузырьков и столь же несложная бухгалтерия в потрепанных скоросшивателях. Здесь же на правах принца-консорта проживаю и я. В Юрзаеве у меня собственный дом, теща и двое парней, Котька и Андрейка, — все это я оторвал в приданое. С домишком и с женой меня малость поднадули, но теща и ребята золото…
Дуся смеется, сует Алешке полотенца и гонит нас мыться. В сенцах мы сталкиваемся с идущей из душа Бетой. Она улыбается нам, и я рад, что она вырвалась из своего заточения и приехала к этим легким и доброжелательным людям.
В душевой — тесовой, пахнущей свежей сосновой стружкой — мы не спеша раздеваемся. Раздетый и без очков, Алешка выглядит моложе. В студенческие годы он казался старообразным, теперь, постарев, сохранил что-то студенческое. Костяк у него грубоватый, но мощный, жира ни капли, кожа, поросшая рыжими волосами, чистая и гладкая, а над правым соском и на спине полустершиеся рубцы — следы сквозного пулевого ранения.
Я смотрю на Алешку с нежностью и нарастающим чувством вины. Как я мог потерять его так надолго? Стыд и срам, надо было поехать в Париж, чтоб наконец узнать, почему мой друг ушел из Института. Нужно немалое мужество, чтоб в сорок лет сказать "я не создан для науки". Я спрашиваю Алешку, точно ли он сказал Успенскому эти слова. Алешка смеется.
— Точно.
— И ты вправду так думал?
Алексей отвечает не сразу. Он становится под душ, намыливает голову и рычит от удовольствия.
— Не совсем. Точнее было бы сказать — не создан для Института.
— Но ты ведь так его любил!
— Я любил другой Институт. Где директор ходил в чувяках и шерстяных носках поверх галифе, а по вечерам все сотрудники собирались у него в кабинете и пили чай из большого жестяного чайника…
— Прости, Леша, — перебиваю я. — Наивно предполагать, что Институт может вечно оставаться таким, каким он рисуется в твоем романтическом воображении.
— Совершенно справедливо, Лешенька, темпора — они мутантур, и ни хрена с ними не поделаешь. Но — заметь! — я не сказал, что плох Институт. Я, я для него не гожусь. И в том, что я не стал новым Пастером либо Сеченовым, я никого не виню. Да и себя-то не особенно.
— Почему же ты все-таки ушел?
Алексей опять отвечает не сразу. Он вытирает полотенцем свои охряные, слегка заседевшие патлы и соображает.
— Да так как-то, одно к одному пришлось… За неделю до сессии — ну, той самой — вызывает меня к себе Вдовин, он уже тогда был в силе, и спрашивает, не пойду ли я вместо Доры Петровны в виварий, дескать, слабый участок, руководство надо освежить, нужен мужчина, коммунист, чтоб поставить дело, а ты животных любишь… И смотрит мне в глаза честным взглядом. А я смекаю: получай две сотни прибавки и убирайся на задворки, у нас теперь начальство бывает, иностранцев возят и твое рыло никак не вписывается в этот фешенебельный антураж. Подумал я и говорю: зверей я действительно люблю, но только на воле, а если ты считаешь, что в виварии так нужна мужская рука и партийное влияние, то почему бы тебе самому туда не пойти?
Я представляю себе физиономию Вдовина и не могу удержаться от смеха. Алешка тоже смеется. Теперь я стою под душем, а Алексей, кряхтя, натягивает на себя чистые носки, старенькие, но аккуратно заштопанные.
— Ну а потом, понимаешь, начинается сессия и из Ильи начинают делать мартышку…
— Прости, пожалуйста. — Нехорошо перебивать, но я не могу удержаться. Где Илья?
Алексей таращит на меня близорукие без очков глаза. Такое впечатление, что он не сразу понял вопрос.
— Как где? Здесь, конечно.
— Здесь?!
— Ну да, здесь. А где ему еще быть? — Он хочет еще что-то сказать, но удерживается и кротко поясняет: — С той сессии мы не расставались. В первый же день я понял: Илюшке хана, выпрут. Я хоть и слыву неудачником, но живуч, как кошка, как меня ни швыряй, всегда падаю на все четыре лапы, а Илья обыкновенный гений, чувствителен и беспомощен.
— Илья воевал. И, говорят, хорошо.
— Война — особь статья. Для войны, Лешенька, годится любой честный человек. Короче говоря, я прикинул всю ситуэйшен: без меня Илья сопьется или запсихует, мне тоже не расчет дожидаться, пока Николай Митрофанович меня наладит…
— А сюда как вы попали?
— Старые связи. Есть здесь старейший егерь Владимир Степанович Лихачев, Дуськин отец, он и сейчас работает, — это, брат, человечище самого что ни на есть первейшего сорта… Прижились мы с Ильей, я и вовсе корни пустил, и, откровенно скажу, нашел свое место в жизни.
— А Илья?
— С Ильей сложнее. Нет-нет да и заскучает. Как заскучает — тянется пить, не даешь — злится… И потом… А, ладно! Захочешь, разберешься сам. А насчет меня — послушай. История поучительная. В пятьдесят пятом достиг я высшей власти — назначили меня временно исполняющим. Здесь моя рожа как-то больше корреспондирует с пейзажем, так что через полгодика могли и вовсе утвердить. Директор здесь — фигура. Но тут, как всегда в моей жизни, начинается фантасмагория. В стране происходят события исторического значения, в Институте начинается брожение умов, чтоб утихомирить страсти, Николаю Митрофановичу дают под зад коленкой, и он, описав параболу, приземляется на этой заповедной почве. И немедленно выясняется, что он прямо создан для роли директора, у него степень, а у меня шиш, он местный, прирожденный администратор… В общем, решил я не ждать знамения свыше и сам предложил приять от меня венец вместе с круглой печатью, чем немало его озадачил. В чем дело, спрашивает. Ни в чем, говорю, не чувствую призвания, а почести меня утомляют. Не поверил, одначе приял. Утвердили его сразу. Надо отдать ему должное, полгода мы с ним жили душа в душу, он мужик деловой, широкий, если может помочь — сделает. Ну, а с зимы у нас пошла война. По всем правилам, а теперь даже без правил.
Мы уже одеты и можем идти. Но я все-таки спрашиваю — из-за чего? Алексей чешет в затылке.
— Это длинный разговор. Из-за всего. Стоит нам посмотреть друг на друга — и наши организмы начинают вырабатывать антитела. И вот парадокс: он уже тут многих подмял и пошустрее меня, а со мной ничего поделать не может.
— Почему?
— Потому что мне от него ничего не надо. Что он может? Прогнать? Я лицо выборное и облеченное. Отобрать мотоцикл? Вся общественная работа станет. Опять же, уйду я — Илья тоже со мной уйдет. Воленс-ноленс, хошь не хошь, а приходится меня терпеть.
— Илья-то ему зачем?
Алешка вздыхает.
— Об Илье — особый разговор.
— Задаешь загадки?
— Не загадки, а… Слушай, Леха. Мы с тобой не виделись лет семь, говорят, за это время в человеческом организме сменяются все клетки, а ты хочешь, чтоб я тебе в двух словах… Ты надолго к нам?
— Не знаю. Дня на два.
— Колоссально! А с какой целью, если не тайна?
— Тебе как — в двух словах?
Алешка фыркает.
— Ладно, Олег, — говорит он уже серьезно. — Завтра у вас начнутся переговоры на высшем уровне, но если ты не разучился вставать пораньше, мы с тобой еще обменяемся полезной информацией.
В Дусиной резиденции нас ожидает вкусно пахнущий березовым углем самовар и накрытый стол. Я ахаю: редиска и зеленый лук в сметане, свежий творог, мед и дымящаяся вареная говядина на деревянном блюде — все то, чего жаждет моя измученная городской цивилизацией душа. Посреди стола заткнутая чистой тряпочкой темно-зеленая бутылка. Поймав мой взгляд, Дуся вспыхивает:
— Уж извините. Это местное…
Мы с Алешкой наваливаемся на еду, и я с удовольствием отмечаю: у Беты тоже прорезался аппетит. От "местного" мы отказываемся и согреваемся чаем.
В сенцах шуршанье и грохот, кто-то снимает дождевик и сбрасывает сапоги. Через минуту появляется маленький человек в туго подпоясанном ватнике, белоголовый, с белыми, по-солдатски подкрученными усами, и хотя по росту он скорее человечек, чем человечище, я сразу догадываюсь, что это Алешкин тесть. Мал он не потому, что ссохся или сгорбился, вид у него молодцеватый, яркая синева глаз не разбавлена старческими белилами. Завидев новых людей, он с достоинством представляется: "Лихачев Владимир Степанович" — и отправляется мыть руки. Вернувшись, присаживается к столу, но от еды отказывается.
— Выпей стопочку, тестюшка, — говорит Алексей. — Для сугреву.
— Не хочу. — Голос у тестя совсем не стариковский, а скорее мальчишеский. — Грелся уже.
— Поднесли?
— Директор поднес какого-то шнапсу. На манер трофейного. Чувствуй, говорит, это шотландская виска.
— Хороша?
— Градус есть. А в чем сласть — не разобрал. Я ведь не шотландец.
Владимир Степанович сердится, но так забавно, что все улыбаются.
— Что больно гневен, тестюшка? — любопытствует Алексей.
— С чего ты взял? — вскидывается старик.
— Мне-то не ври…
Несколько секунд Владимир Степанович смотрит на нас с Бетой, потом переводит глаза на дочь. Получив какое-то видимое только ему подтверждение, делает непередаваемый жест.
— Ладно. Налей.
Выпив, он аккуратно вытирает губы, закусывает редиской и наконец признается:
— С директором полаялся.
— Из-за чего?
— Из-за всего. Я егерь, стало быть, на охоте хозяин. Не знаешь порядков, слушай, что егерь скажет. Так он же директор! С самим-то грех один, а те двое еще хуже. Ружья дорогие, зауэровские, зависть берет глядеть, а стрелять ни один не может. Загнали олешка, а на кой ляд его гонять? Ты его помани, он сам к тебе подойдет. А как зачали по нему палить — ох! Свезли бы лучше на бойню, там и то более гуманный подход. И сразу же в Дом с рогами пировать. Николай Митрофанович говорит: Володька, мы тут о делах потолкуем, а ты покуда поджарь нам язык и печень по-охотницки, знаешь как?
— Володька? — переспрашивает Бета. Тон такой: я не ослышалась?
— Точно так, Володька, — хмуро подтверждает старик. — Моду взял: при людях Володькой звать. Вроде шутка. Раз пошутил — я смолчал. Надо бы сказать: постыдись, Николай Митрофанович, я тебе в отцы гожусь, какой я тебе Володька… А как скажешь? Ах вон вы как заговорили? А не угодно ли вам в уважение ваших преклонных лет на заслуженный отдых? На ногу вы еще легки, а вот шутки понимать разучились. Годы-то и впрямь не маленькие. А для меня, уважаемая, — он обращается почему-то к Бете, — это хуже смерти, я природный егерь, меня из лесу прогнать, все едино что рыбу из воды вытащить…
— Ладно плакаться-то, — грубо говорит Алешка, но я по морде вижу, как он страдает за тестя. — Из-за чего скандал?
— Никакого скандалу не было. Они себе пируют, я в сенях дожидаю. Ну, правда, вынесли мне всего — и ветчины и рыбы копченой. Потом слышу — зовет. Захожу. Он ничего, веселый. Приглашает за стол, подносит этого шнапсу. Вот, говорит, обратите внимание — Лихачев Владимир Степанович, личность историческая, егерь-охотовед, пятьдесят лет стажа. Те ничего, головами покрутили: порядочно, мол. Наш не унимается: а ну, Володька, расскажи товарищам, как ты с самим Лениным на охоту ходил. Те враз на меня уставились, будто до того не видели. Расскажите, говорят, интересно. Посмотрел я на них и не знаю, как вам получше объяснить, — не захотелось мне ничего рассказывать. Да и рассказывать-то нечего, никаких таких фактов, чтоб, например, в газету поместить, у меня нету, а чувства мои — пусть они при мне и останутся. Молчу. Вижу, хозяин мой надувается, как же так, обещал гостям. Давай, говорит, не ломайся, рассказывай. А нечего, говорю, рассказывать. Сопровождал, как положено егерю. Харчи были похуже, а обращение получше, звал по имени-отчеству, а попривык, стал тезкой звать. А больше ничего такого не припомню.
— И что же? — ахает Дуся.
— Ничего, съел. Вроде — не заметил. Ты, говорит, нам не про себя давай, а про Ильича, каков он был. И этак твердо, будто допрос снимает. А я им: каков он был, желаете знать? Как охотник, не хочу врать, ничего особенного из себя не представлял. А как человек… да что говорить, только расстраиваться… Взял и вышел вон. Тихо, без скандалу. Выхожу на крыльцо, вижу, дождь поутих, подхватил я свое ружьецо, дай, думаю, поброжу окрест дома, пусть из меня газ повыйдет, а там видно будет. Иду и в мыслях с хозяином доругиваюсь, он мне слово, я ему два, так незаметно километров шесть отмахал. А тут опять дождь. И до родной дочери рукой подать.
Он машет рукой и смеется. Смеемся и мы, хотя веселого мало. Старику Антоневичу Вдовин не простил одного только взгляда. Дуся смотрит на отца с тревогой.
— Ох, выгонит он тебя.
— Может. Одна надежда — руки не дойдут. Он, кажись, сам уходить собрался.
Мы с Алешкой переглядываемся. Владимир Степанович поднимается.
— Я в общей переночую, ладно?
Поднимаемся и мы. И в этот момент в дверях неслышно появляется Илья.
Конечно, я узнаю его сразу, хотя изменения разительны. От неаполитанского мальчишки не осталось и следа. Другой человек. Волосы не поредели, но потеряли свою упругость и блеск, лицо обострилось и стало жестче. Увидев нас с Бетой, он не выражает ни радости, ни удивления, а только молча кивает.
— Здравствуй, Илья, — говорю я.
— Здравствуй, Олег.
Наступает пауза, трудная для нас обоих.
— Е-два, е-четыре, — говорю я. По лицу Илюши проходит тень, похожая на бледную улыбку.
— Е-семь, е-пять. Только ведь я больше не играю. Дусенька, радость моя, — обращается он к хозяйке, и в его голосе впервые слышится что-то от прежнего Илюши. — Выдь ко мне на минутку.
Минуты две они шепчутся в сенях. Затем я слышу, как хлопает дверь и гремит засов. Алексей нервничает.
— Зачем приходил? — набрасывается он на жену.
— А тебе что? Не к тебе приходил. — Она притворяется сварливой женой.
— Я знаю зачем. Смотри у меня, Евдокия! — рычит Алешка. Он тоже притворяется — грозным мужем.
С этими людьми удивительно хорошо, но время позднее и Бета еле жива. Мы расходимся по своим комнатам. Сквозь тонкую перегородку я слышу, как щелкает замочек ее чемодана. Переодеваюсь и ложусь в надежде, что дорожная усталость поможет мне заснуть.
Я ошибся. Эта ночь оказалась самой бессонной из моих ночей.
XXI. Самая бессонная
В доме и вокруг — мертвая тишина. Ни дождя, ни ветра. Ни скрипа, ни шороха, ни сонного бормотания. Через подушку я слышу стук собственного сердца.
Именно это мешает мне заснуть. Тишина кажется неправдоподобной.
Читать нельзя. Единственный источник света — слабенькая лампочка под самым потолком. Рядом, за тонкой, не доходящей до потолка перегородкой Бета. Она уже давно потушила свет, ее не слышно. Лежу с закрытыми глазами и пытаюсь разобраться во впечатлениях дня. О предстоящем разговоре со Вдовиным я почему-то не думаю. Меня занимают Алексей и Илья.
Стыдно сознаться, но я обижен. Мое убеждение в собственной безупречности заметно поколеблено, однако факт остается фактом — когда с Ильей стряслась беда, я был единственным, кто его открыто защищал. И вот проходят годы, мы встречаемся, и он, скользнув по мне равнодушным взглядом, поворачивает спину. Для Алешки я не сделал даже этого, и все-таки он встретил меня как брата.
Впрочем, в Алешкином отношении ко мне тоже произошла какая-то перемена. И я уже начинаю понимать какая. В студенческие годы у меня не было друга ближе. Алексей на год или два старше меня, но в те далекие времена, когда зарождалось наше братство, старшим братом был я. Алешку восхищало во мне все — мои способности, моя начитанность, даже мой характер. В Институте мы продолжали дружить, хотя временами Алешка порядком меня раздражал. Я человек дела и не люблю халдейства. Пока я работал как вол, да еще в двух упряжках ставил эксперименты, инспектировал госпитали, писал книги, выступал на дискуссиях, бывал бит и сам давал сдачи, Алешка жил вольной пташкой, увлекаясь и остывая, за все хватаясь и ни к чему не прикипая, так и не удосужившись сдать кандидатский минимум. Мы ругались, вернее сказать, ругался я один, а Алексей неизменно обезоруживал меня смиренным признанием несовершенства своей натуры. Перемена, по всей вероятности, заключается в том, что здесь, в заповеднике, меня встретил человек, ощущающий себя равным мне. Дружелюбный, но отнюдь не восхищенный, а может быть, за что-то и осуждающий. Не слишком сурово, быть суровым он вообще не способен, а с оттенком ласкового снисхождения. Придраться не к чему, но меня это задевает.
Элементарная добросовестность исследователя, распространяющаяся также на все случаи самоисследования, обязывает меня задать себе вопрос — а нет ли тут моей вины? Задаю и отвечаю: есть, и несомненная. Когда Илюша и Алексей исчезли из Москвы, я даже не пытался разыскать их. Это несомненная вина, и на посторонний взгляд ей нет оправдания.
Однако кое-какие оправдания я все же нахожу.
Primo: Почему никто из них ни разу не обратился ко мне за помощью? Меня разыскивать не надо, мой адрес известен. Ко мне несколько раз приходила мать Погребняка, тоже оставшегося без работы, и я давал ей деньги, а когда заболел он сам, устроил в хорошую больницу и доставал дефицитные лекарства. Хвалиться тут особенно нечем, но — тут я незаметно для себя перехожу в контратаку — они тоже хороши. Бывали же они в Москве, хоть изредка? Почему никто из них ни разу мне не позвонил?
Secundo: Пусть тот, кто хочет бросить в меня камень, попытается хотя бы приблизительно представить себе мою жизнь за последние несколько лет. Ребятам, нечего и говорить, пришлось туго, но так или иначе они выбыли из игры. А я остался и продолжал бороться против Вдовина и его компании. Много раз балансировал на краю пропасти и в конце концов победил. Если на памятном всем общеинститутском партсобрании среди прочих решений был принят специальный пункт, осуждавший Вдовина за избиение научных кадров, то в этом есть и моя заслуга. Если добавить сюда мою неудачную семейную жизнь и мучительную процедуру развода, то легко понять, что у меня едва хватало времени на самое неотложное, властно требующее внимания, на то, что само напоминало о себе. А позже, вселившись в свою "башню из слоновой кости", одержимый мыслью наверстать упущенное время, разве не подчинил я себя жесточайшему режиму? Я отдыхал и занимался спортом ровно столько, сколько было необходимо для восстановления сил, за все время я только два или три раза был в консерватории и ни разу в гостях, растерял многих милых людей, в том числе Великого Хирурга, по-моему, он немножко обижается, и ведь прав, прав…
Успокоив таким образом свою совесть, вытягиваюсь на койке и начинаю заниматься дыхательной гимнастикой по системе йогов. Упражнения, облегчающие переход ко сну. Мне они никогда особенно не помогали, но больше надеяться не на что. Я уже начинаю задремывать, когда издалека до меня доносится отвратительный вопль, от которого сразу пропадает сон и холодеет в позвоночнике. Похоже, что вопль исходит от живого существа, он начинается как крик боли, разрастается до ярости и бессильной угрозы и разрешается недовольным ворчанием. Насколько мне известно, в средней полосе России не водится зверей или птиц, способных издавать такие ужасающие звуки, но ощущение все-таки жутковатое. Проходит минута, и вопль повторяется. На этот раз явственнее ощущается металл: я слышу скрежет цепей, лязгание засовов, грохот сгружаемого железа на фоне джазового трепыхания и звенящей вагнеровской меди. Если и птица, то механическая, со стальными перьями и медной глоткой. Еще минута, и окаянная птица вновь издает свой воинственный клич, но на этот раз я, отбросив всякую фантазию, отдаю себе ясный отчет: всю эту жуть нагоняет на меня механическое устройство, машина, производящая какую-то регулярную целенаправленную работу, и, следовательно, эта пытка надолго. Вспоминаю, что граница заповедника проходит по реке с нерусским названием, летом по ней ходят рейсовые катера, и, наверно, перед началом навигации специальное судно чистит фарватер и выбирает со дна гравий. Как называется эта машина? Кажется, драга. Кстати, неплохое название для мифического существа. Птица-драга. Женский род от дракона. С мистикой покончено, но сознание, что эта сволочь не успокоится до утра, лишает меня всякой надежды на сон.
Осторожный стук в дверь. Встаю, чтоб отпереть, и отступаю — Бета.
— Ты спал? — спрашивает она. — Извини.
В темноте я не вижу ее лица, но по голосу чувствую, как она напряжена. Раздается очередной вопль, и Бета больно хватает меня за руку.
— Господи… Что это?
— Чепуха, — бормочу я. — Драга.
— Драга, — тупо повторяет она. — Что такое драга?
— Машина.
— Какая машина? А впрочем, что мне за дело… Кажется, ей суждено меня доконать. Можно, я посижу у тебя?
— Конечно. Свет зажечь?
— Не надо. Слушай, зачем эти щели под потолком?
— Для тепла, наверно. Чтоб не ставить лишних печей. Ты спала?
— Пыталась. Господи, опять… — Новый вопль заставляет ее вздрогнуть. Будь она проклята, эта драга. В том, как она воет, есть что-то человеческое. И ужасно злобное.
— Пустяки, — бормочу я. — Старая привычка очеловечивать все — силы природы, животных, а теперь вот даже машины… Вспомни свои вакуумные насосы, они выли пострашнее.
— Сказал тоже. Они были ручные, как котята.
В голосе уже улыбка.
— Знаешь что, — говорю я. — Ложись на мою койку. А я посижу на табуретке.
— Зачем? Здесь хватит места на двоих.
На секунду меня посещает подлая мужская мысль: что это? Но я тут же стряхиваю ее, как гусеницу. Провожаю Бету до кровати, укладываю и укрываю. Затем ложусь рядом поверх одеяла и вытягиваюсь. Какое-то время мы лежим молча. Бета понемногу успокаивается. Она еще вздрагивает, когда доносится очередной вопль, но уже овладела собой. И ко мне тоже приходит покой.
— Тебе удобно? — спрашиваю я.
— Вполне. А тебе?
— Могу еще подвинуться.
— Свалишься. И наделаешь шуму. — Я слышу в ее голосе смешок, и это меня радует.
Затем мы долго шепчемся.
— Правда, он очень изменился?
— Кто? Илья?
— Алексей. Он всегда был мне мил, но все-таки мы в Институте как-то не принимали его всерьез. И жена его тоже прелесть. И Владимир Степаныч… Володька! — По тому, как она втягивает в себя воздух, я угадываю гримасу. Паша бывал резок, даже груб, я терпеть не могла, когда он кричал на Сергея Николаевича, но вот этого… этого бы он никогда себе не позволил. Ни с кем. Правда, Олег?