Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Бессонница

ModernLib.Net / Публицистика / Крон Александр Александрович / Бессонница - Чтение (стр. 25)
Автор: Крон Александр Александрович
Жанр: Публицистика

 

 


      Конечно, он был прав. Но я еще не был готов признать это без оговорок.
      — Возможно, — сказал я. — Но тогда тем более непонятно, почему мой опыт тебя ничему не научил. Ты что же — не понимал, что такое Вдовин?
      Успенский ответил не сразу. Он нисколько не был смущен, смотрел на меня прямо и даже с оттенком издевки.
      — Понимал ли я? На этом этапе — достаточно. Именно такой он мне и нужен был. И не задавайся, Олег, я только учел твой опыт.
      Ему удалось-таки меня удивить.
      — Может быть, ваше превосходительство вспомнит свои первые шаги в изучении влияния стрессорных моментов на старение организма?
      Начало не предвещало ничего хорошего. Паша любил поддразнивать меня моим недолгим генеральством, кажется, это было единственное, в чем он мне немножко завидовал, не званию, конечно, званиями он, слава богу, не был обделен, а фронтовой биографии. Ехидство было не в "превосходительстве", а во вкрадчивом, обманчиво-академическом тоне.
      — Эти исследования, сочетающие смелую теоретическую мысль с рядом изящных экспериментов, уже принесли автору заслуженное признание. — Тон был по-прежнему безмятежный. — Сложность подобного экспериментирования заключается прежде всего в том, что понятие стресса применимо только к живым существам с высокоразвитой нервной организацией. Сознательно вызвать стресс у человека — преступление, опыты на животных трудны и почти не имеют прецедентов. Тем не менее лаборатория провела ряд таких опытов на собаках, и вот в ходе этих опытов среди прочих трудностей выяснилась одна чисто психологическая. Отважный экспериментатор, привыкший к виду крови на полях сражений, уверенно шедший к сияющим вершинам физиологической науки через горы собачьих трупов, вдруг обнаружил, что усыпить подопытную собаку — это одно, а злоупотребить собачьей преданностью, заманить лаской, чтоб вызвать неожиданный стресс и шоковое состояние, — нечто совершенно другое. И хотя мы как истинные павловцы знаем, что собаку невозможно оскорбить, ибо, не будучи личностью, она не обладает чувством чести, нам по-прежнему свойственно экстраполировать свои человеческие качества на животных, это ненаучно, но человечно, и нам ближе люди, способные невинно заблуждаться насчет меньшого брата. И вот исследователь замечает, что под его началом зря болтается сотрудник, не имеющий опыта экспериментальной работы, но зато не обремененный предрассудками. В наш слабонервный век подписать приговор умеет всякий. Труднее найти человека, который приведет его в исполнение.
      На этом отвлекающая часть маневра закончилась. Теперь он бил прямой наводкой:
      — Ты спихнул на Вдовина самые тягостные для тебя обязанности. Не спорю — ты с ним щедро расплатился. Я поступил так же, как ты. Оставил себе высокие материи, а всю черную работу свалил на него. Ты сделал ему диссертацию, а я — карьеру.
      — И все-таки ты не учел моего опыта, — сказал я со злостью. — Творение и тут вышло из подчинения создателю.
      Мне хотелось взбесить Пашу. Но он не поддался.
      — Неверно. Вышел из подчинения не Вдовин, стал неуправляемым весь ход сессии. Вырвались наружу всякие подспудные страсти, и химическая реакция пошла лавинообразно. Я предвидел, что Вдовин с особой яростью накинется на Илюшу Славина, и даже готовился самортизировать удар, но я никак не предполагал, что полезешь в драку ты.
      — Ты считаешь, я должен был промолчать?
      — Давай лучше скажем "считал". Да, я считал, что своей защитой Славина ты порядком спутал мне карты. Вместо того чтоб защищать Славина от Вдовина, мне пришлось защищать Вдовина от тебя. Допустить поражение Вдовина я не мог.
      — И поэтому Илюша должен был уйти накануне защиты?
      Успенский нахмурился.
      — Илья сам во многом виноват. Он талантлив, но талант налагает ответственность, а не освобождает от нее. Не согласен?
      — Нет.
      — Почему?
      — Потому что на основании этого явного софизма талантливых ругают чаще, чем бездарных.
      — Ну что ж, это естественно. И потом, — он вдруг рассердился, — я не мог отстоять вас обоих.
      — Вот как? Меня тоже надо было отстаивать?
      — А ты думал! — все еще сердито буркнул он. — Не воображай, что твои красные лампасы в то время создавали тебе хоть какой-нибудь иммунитет. Они только привлекали внимание. И уж коли на то пошло… — Он крякнул и оборвал фразу на середине, я так никогда и не узнал, что и на что пошло. — Эй, мсье! — закричал он пробегавшему мимо гарсону. — Юн бутей дю Наполеон!
      Вероятно, мне следовало вмешаться, но в увлечении спора я как-то пропустил мимо ушей странное слово "бутей".
      — Ну а Алешка? — настаивал я. — Почему должен был уйти Алексей?
      У меня было такое впечатление, что Паша не сразу понял, о ком идет речь.
      — Алешка? Алешка ушел по собственному желанию.
      — Перестань, Паша. Ты, кажется, меня совсем за дурака считаешь. Я знаю, как это делается…
      — А я тебе повторяю: он ушел сам. Вскоре после сессии он явился ко мне и, похохатывая, объявил, что сделал величайшее открытие.
      — Какое же?
      — Что у него нет ни малейшего призвания к чистой науке. И попросил отпустить — потолкаться среди людей. Цитирую почти буквально.
      — И ты отпустил?
      — Не такое было время, чтоб отговаривать. Меня и так попрекали, что я недостаточно освежаю научные кадры. Я люблю Алешку, это моя молодость, но, к великому сожалению, он так и остался вечным студентом — ученого из него не вышло… Послушай-ка! А почему ты меня обо всем этом спрашиваешь теперь? Спросил бы тогда.
      Удар был точен, и я прикусил язык. Паша смотрел на меня сочувственно.
      — Не гордись, Лешенька, — сказал он, невесело усмехаясь. — Гордость великий грех. Ты хороший парень, не шкура и не мещанин, многие тебе благодарны и за дело: выручить человека деньгами, положить в хорошую больницу, прооперировать больного, от которого все отказались, — это ты можешь. Ну а насчет сессии — не обольщайся, Лешка. Ты проявил ровно столько независимости, сколько мог себе позволить, чтоб остаться на плаву. Ну, может быть, чуточку больше. Тебе это было нужно для самоутверждения. Не сочти за попрек — есть люди, которые самоутверждаются не столь благородным способом. Но ты никому не помог и ничего не изменил.
      Он обернулся, ища глазами пропавшего гарсона. Вид у него был усталый.
      — Пойдем-ка спать, — сказал я.
      — Сейчас пойдем. Куда же этот запропастился?
      Гарсон не появлялся, и Паша опять повернулся ко мне.
      — Ты знаешь, — сказал он странно помягчевшим голосом. — Я ведь всерьез подумываю вернуть обоих в Институт.
      — И Алешку тоже? — обрадовался я.
      — При чем тут Алешка! Илью и Вдовина.
      Я ахнул:
      — Вдовина?
      — Да, Вдовина. Что тебя так удивляет? Он талантлив.
      — Вдовин?
      — Не пугайся. В науке он нуль. Но он человек дела. В Америке он был бы боссом, продюсером или как там они называются… Занимался бы наукой как бизнесом, не претендуя на ученость, с него хватило бы и денег. У нас деньги не дают славы и устойчивого положения, он будет стремиться к сияющим вершинам и может быть опасен. Но времена переменились. Пусть Илья и Вдовин походят в одной упряжке.
      — Понимаю, — сказал я. — Консолидейшн?
      — Йес. На принципиальной основе.
      — А ты уверен, что у Коли Вдовина есть хоть какие-нибудь принципы?
      — Есть. К поискам истины он равнодушен, но в делах у него есть свои правила и даже своя каторжная честность. Вспомни, когда твои акции пошатнулись, не пришлось ли тебе разочароваться в поведении некоторых коллег, которых ты считал друзьями? Вдовин тебя не трогал, пока ты сам не полез в драку. А в пятьдесят пятом, когда на него дружно накинулись все кому не лень, он принял на себя взрыв всеобщей ненависти, ни на кого не валил и не капал.
      Меня подмывало сказать "и ты ему за это благодарен?", но не решился. К тому же мы оба очень устали. Разговор угасал, на новый заход уже не было сил. Мы посидели еще немного, вытянув под столом усталые ноги, и лениво рассматривая толпу. Мне показалось, что толпа стала реже и крылья мельницы вращаются медленнее. Зато в кафе народу заметно прибыло, все столики на улице и внутри были заняты, и гарсоны сбивались с ног.
      — Пойдем, — решительно сказал Паша. — Кес кесе? — напустился он на гарсона, разлетевшегося со стаканом, на дне которого плескалась скудная европейская порция коньяка. — Я же, кажется, ясно сказал: юн бутей!
      Гарсон растерянно хлопал глазами, затем показал два пальца: deux fois? Паша окончательно рассердился:
      — Не дё фуа, а юн бутей. Бутылку, понял? Айн фляш. А ля мезон. Объясни ему, Леша.
      Я объяснил гарсону: мсье хочет взять с собой целую бутылку. Даже меня он понял не сразу, вероятно, ему показалось нелепым покупать в кафе то, что можно дешевле купить в ночном магазине. Уразумев, он покорно поставил на поднос принесенный стакан, чем опять раздосадовал Пашу.
      — Ассе! — закричал он. — Да нет, не ассе. Атанде. Леша, как сказать по-ихнему "оставьте"? А, черт! — Он схватил стаканчик и разом опрокинул себе в рот. — Се ту! — Хлопнув ошеломленного гарсона по плечу, он валился своим разрушавшим все языковые барьеры обольстительным смехом, после чего оба рослый северянин и маленький южанин — еще целую минуту продолжали охлопывать друг друга и хохотать. На них уже оборачивались. Затем сквозь витринное стекло я видел, как гарсон, все еще смеясь, что-то рассказывает бармену, а бармен, улыбаясь, тянет шею, чтоб разглядеть диковинного посетителя. А когда вновь посмотрел на Пашу, поразился мгновенной перемене. Оживления хватило ненадолго, его лицо посерело, на лбу пролегла глубокая вертикальная морщина. Гарсон принес коробку, мы расплатились и вылили.
      Нам повезло, мы сразу поймали такси, и только вытянув ноги в пропахшей табаком и духами кабине, я понял, что я — на взлете.
      В освещенном вестибюле нашего отельчика два молодых негра — вчерашний и еще один, вероятно, сменщик, — решали кроссворд, и мы появились очень кстати — нужен был город в России из шести букв. Один из них встал, чтоб передать Паше записку на бланке отеля: звонил Дени, в десять часов деловой разговор в отеле "Мажестик", после завтрака посещение Пастеровского института.
      Лифт почему-то не работал. Мы поднялись по узкой и крутой гостиничной лестнице.
      — Спокойной ночи, Леша, — сказал Успенский у двери своего номера. Он поставил коробку на пол и на ощупь вставил ключ в скважину. — Ты говорил прекрасно. Знаешь, что самое лучшее из того, что ты сказал? Ученые должны говорить правду своим правительствам. Не чужим — это нетрудно…
      — "И истину царям с улыбкой…" — вяло пошутил я.
      — Правду. Правда и истина — понятия близкие, но не тождественные. Правда — это истина в нашем субъективном преломлении. Большинство конфликтов основано на том, что у каждой стороны есть своя правда. А истина — одна, и ученый, который не стремится к истине, недостоин имени ученого. Наука суровое божество. Однако прощай. — Он качнулся ко мне в темноте, кажется, он хотел меня поцеловать, но в это время за дверью соседнего номера кто-то сердито закашлял, и Паша, комически зашипев, поспешил убраться, а я потащился к себе на верхотуру.
      Добравшись до кровати, я рухнул на нее и долго лежал, парализованный накопившимся за день утомлением, без чувств, без мыслей, не в силах пошевелить рукой, чтоб взглянуть на часы. В конце концов я все-таки поднялся, но только для того, чтоб раздеться и залезть под одеяло. Заснул я мгновенно, как давно уже не засыпал, каменным сном без сновидений, сном глубиной в несколько этажей, от которого нельзя проснуться сразу, а надо выходить поэтапно, как из барокамеры.
      Разбудили меня длинные настойчивые гудки телефона. Звонил доктор Вагнер. Вагнер сказал, что Павлу Дмитриевичу нездоровится, ничего страшного, но не могу ли я спуститься, и по возможности скорее?
      Я вскочил и отдернул занавеску на окне. Было совсем светло.
      Против ожидания я застал Успенского не в постели и не в пижаме. На нем был твидовый пиджак и даже галстук. У него сидел доктор Вагнер.
      — Ты еще не завтракал, Леша? Тогда садись и пей кофе.
      Я посмотрел на Пашу. Вид у него был почти бодрый. Посередине комнаты стоял на ременной разножке раскрытый чемодан.
      — Не удивляйтесь, коллега, — сказал Вагнер. — Сейчас Павел Дмитриевич вам все объяснит.
      — Ничего страшного, Олег, — сказал Успенский тусклым голосом. — Ночью мне действительно было немножко не по себе…
      — Что же ты меня не позвал?
      — Не позвал, потому что незачем. Но сегодня по здравом размышлении я решил податься домой. Кстати, и оказия есть. Подписан договор между Аэрофлотом и Эр Франс, и нам с тобой предлагают быть почетными участниками первого рейса.
      Я промолчал.
      — Наша миссия в основном закончена, — продолжал он, так и не дождавшись моей реплики. — Мы не входим в оргкомитет, так что ехать в "Мажестик" для меня необязательно. А для тебя необязательно лететь со мной. Оставайся, поезжай в институт, поклонись праху великого Пастера. Приедешь поездом.
      Пока он говорил, я успел внимательно рассмотреть его лицо. Свежевыбритое, еще влажное после умывания, оно показалось мне серым и нездоровым. Не понравились мне и глаза — пустые, со стеклянным блеском.
      — Вздор, — сказал я. — Я тебя не брошу. Даже ради Пастера.
      Успенский кивнул.
      — Я так и думал. Не огорчайся. — Он попытался улыбнуться. — Понимаю, тебе как уроженцу города Парижа двух дней свидания мало. Но мы поправим это. В ноябре здесь будет международный конгресс по возрастной физиологии, и я даю тебе слово…
      — Если вы решили лететь, — прервал Пашу Вагнер, — то советую поторопиться. У вас есть на сборы, — он взглянул на часы, — максимум двадцать минут.
      Я сказал, что мне довольно десяти.
      — Вот и отлично. На аэродроме у вас еще будет время купить сувениры.
      Свой чемодан я собрал за две минуты и успел еще позавтракать. Вместо горничной завтрак принес сам хозяин. Он выразил сожаление по поводу столь скорого отъезда и пожелал счастливого пути. После его ухода я раскрыл окно. Мне хотелось помахать рукой фигуре в окне напротив. Стекло блестело, отражая солнечные лучи, но окно не отворилось.
      Вишневый "ягуар" стоял у подъезда. Вагнер сел за руль, и через сорок минут мы были на аэродроме Ле Бурже.

XX. Все дальше на восток

      Поезд идет на восток, старенький вагон поскрипывает, позванивает, но почти не трясет — после европейских дорог начинаешь ценить нашу широкую колею. В горизонтальной щели между неплотно задернутой шторой и оконной рамой изредка пролетают белые станционные огни. В купе стало теплее и даже уютнее — от стоящих на потертом коврике туфель Беты, от медового запаха ее сигарет, от домашнего позвякивания чайных ложечек.
      — Ну а в самолете? — спрашивает Бета. Ее голос звучит глухо, третий час, а она еще не прилегла. — В самолете вы разве ни о чем не говорили?
      — Нет. Паша всю дорогу дремал. И потом — моторы так ужасно ревут…
      — Ты уверен, что ничего не забыл?
      — Существенного — нет.
      Мой гипотетический читатель, вероятно, догадывается, что я произвел необходимый отбор. Делиться своими парижскими впечатлениями — это одно, а рассказывать подавленной горем женщине о последних днях жизни ее мужа нечто совершенно иное. Впрочем, во всем, что касалось Успенского, я был скрупулезно точен. Бета слушала меня не перебивая и почти не переспрашивая это был несомненный признак доверия. Как исследователи мы с ней принадлежим к одной школе — школе Успенского, и остались ей верны даже тогда, когда сам Успенский начал ей понемногу изменять. Школа эта под страхом научной смерти запрещает группировать и окрашивать факты применительно к своей заданной версии.
      — А теперь скажи, Олег, — говорит Бета. Голос ее звучит почти бесстрастно, но я-то знаю, чего ей стоит этот кажущийся покой. — Неужели после всего, что ты сам рассказал, тебе не ясно, что я права?
      Она смотрит на меня в упор. Я молчу.
      Положение у меня сложное. Я совсем не убежден, что она права, но не могу скрыть от себя, что некоторые незначащие, на мой прежний взгляд, оттенки поведения именно теперь, когда несчастье произошло, приобретают пугающую многозначительность. В своем рассказе я вполне мог их обойти, но это было бы предательством. На безоговорочное доверие можно отвечать только такой же безоговорочной откровенностью. И я избираю другой путь.
      — Что ты имеешь в виду? — спрашиваю я, когда молчать дольше уже невозможно. — Разговор о Лафаргах?
      — Не только. Но и это тоже. Неужели ты не придаешь ему никакого значения?
      — Придаю. Но вспомни, как настойчиво Паша предостерегал нас от ошибок в духе древнего силлогизма post hoc ergo propter hoc*.
      ______________
      * после этого — следовательно, поэтому (лат.).
      — Что ты хочешь сказать своей дурацкой латынью?
      — Представь себе, что за тем разговором ничего не последовало. Решительно ничего. Ты расценила бы его как вполне естественное любопытство. Точно такие же вопросы мог задать и я.
      — Однако почему-то задал он, а не ты.
      — Потому что я не был на могиле, а он был. Скажи, пожалуйста, похоже это на Пашу, чтоб он дал слово, зная наверняка, что он его не сдержит?
      — Нет, конечно. Но к чему это?
      — А вот к чему: как это свойственно всем людям, ты слышишь то, что нанизывается на твою доминанту, и пропускаешь мимо ушей остальное. Паша дал мне слово, что осенью непременно пошлет меня в Париж на конгресс. Разве это не доказательство того, что меньше чем за сутки до своей смерти он ни о чем подобном не помышлял?
      Бета задумывается.
      — Пожалуй. Но очень косвенное.
      — Как и все твои…
      В таком духе мы разговариваем около часа. Почти не спорим, вернее спорим лишь постольку, поскольку это помогает нам лучше понять друг друга. Наша задача не убедить, а разобраться. Ни к какому окончательному выводу мы не приходим, да это и невозможно, все наши pro и contra — косвенные, ни бесспорно подтвердить, ни категорически опровергнуть их не в наших силах. Мне показалось все же, что Бете стали доступны сомнения. Наконец мы умолкаем и на какое-то время остаемся наедине со своими мыслями. Не знаю, о чем думает Бета, что до меня — я не исключаю полностью ни одной из возможных версий, и единственное, во что я не могу поверить, — в неотвратимость случившегося. И я спрашиваю себя: если б во мне так прочно не засела самолюбивая отчужденность, если б я тогда остался у него ночевать и не позволил пить, если б мы не улетели утром, а поехали поездом и вернулись двумя днями позже, когда Бета была бы уже дома, если бы…
      — О чем ты думаешь? — резко спрашивает Бета.
      Лгать ей я не умею. Выслушав, Бета грустно улыбается.
      — Знаешь, я тоже все время думаю: если б я не поссорилась с Пашей перед самым отъездом, если б я не поехала к маме, а ждала его дома и была бы с ним в эту ночь… Все эти "если" так со мной и останутся. — Она привстает и начинает рыться в своем чемоданчике. Роется подозрительно долго. Достает халатик, мыльницу, полотенце и, рывком открыв дверь, выскальзывает в коридор.
      После некоторого колебания я тоже вытаскиваю пижаму. Переодеваясь, спешу — и попусту, Бета пропадает надолго. Выглядываю в коридор — никого. Это меня беспокоит, но не ломиться же в уборную. Вынимаю карманные шахматы и безуспешно пытаюсь оценить позицию Таля в его незаконченной партии.
      Наконец Бета возвращается. Увидев мое перепуганное лицо, смеется:
      — Извини. Захотелось постоять в тамбуре.
      После умывания ее лицо посвежело и кажется удивительно молодым. Наверно, есть седые ниточки в волосах и морщинки у глаз, я их не вижу, а если б и видел, они ничего для меня не значат, решает линия шеи и подбородка, а она такая же, как у высокой девушки в черном свитере, с которой меня разлучила война. С годами это прекрасное лицо не отвердело и не погрубело, как у большинства "хорошо сохранившихся" женщин, а стало женственнее. Впрочем, я тут не судья, а свидетель, и притом пристрастный.
      Переключаю верхний плафон на ночное освещение и забираюсь под одеяло. Со мной свежий номер толстого журнала, и я не прочь его полистать, но лампочка над изголовьем не зажигается, то ли перегорела, то ли наша проводница не одобряет чтения по ночам. Остается закрыть глаза и притвориться спящим. Слышу, как Бета безрезультатно щелкает своим выключателем, затем поворачивается и едва слышно бормочет "спокойной"… Я догадываюсь: спокойной ночи. После этого она надолго затихает. Из-за стука колес я не слышу ее дыхания, но, по-моему, она не спит.
      Я так долго притворяюсь спящим, что в конце концов впадаю в некое подобие сна. От бодрствования меня отделяет тончайшая пленка, стоит поезду остановиться, и она рвется. Сквозь вагонную обшивку до меня доносятся хриплые голоса и жесткое металлическое постукивание — смазчик проверяет буксы. Я прислушиваюсь к дыханию Беты и скорее угадываю, чем слышу сдерживаемые из последних сил рыдания. Она делает огромные усилия, чтоб не выдать себя, но я все равно не сплю и больше не хочу притворяться. Встаю и сажусь у нее в ногах. Бета лежит, уткнувшись лицом в жесткую вагонную подушку, плечи ее вздрагивают, но стоит мне прикоснуться, как они каменеют последняя попытка скрыть свою слабость, попытка обреченная, Бета со стоном приподнимается, обхватывает меня обеими руками и, уткнувшись мокрым лицом мне в шею, плачет, уже не скрываясь, и прижимается ко мне все теснее. В своем горе она трагически одинока. Много сочувствующих, и никого, кроме меня, кто бы знал всю глубину ее отчаяния.
      Так, прижавшись друг к другу, мы несемся сквозь тьму навстречу восходящему солнцу, с каждой минутой Москва и Париж становятся на целый километр дальше, и это независимое от наших усилий движение постепенно нас убаюкивает. Бета притихает и лишь изредка судорожно всхлипывает. Я целую ее волосы и мокрые от слез глаза, это вполне братские поцелуи, такими они мне кажутся, вероятно, Бете тоже, она доверчиво прижимается губами к моей щеке, и от этих сестринских прикосновений у меня начинает кружиться голова. При синеватом свете ночника я вижу растрепавшиеся темные волосы и уже плохо отличаю доктора биологических наук Успенскую от хмурой девчонки, с которой мы ссорились и целовались под завывание лабораторных насосов. Разница только в том, что теперь мы ближе. То, что связывает нас сегодня, гораздо значительнее и неразрывнее, чем наши самолюбивые страсти тех лет, и я прекрасно понимаю: стоит мне потерять голову, и Бета будет совершенно беззащитна против меня не потому, что не сумела бы постоять за себя, а потому, что у нее на короткое время отпущены все тормоза, ей нужно человеческое тепло, она парализована своим обновленным доверием ко мне, а того естественного физиологического заслона, заставляющего автоматически отталкивать чужие руки, — его нет, руки знакомые. Наши губы как бы невзначай встречаются, и это переполняет меня счастьем, перемешанным с ужасом: того, что может сейчас произойти, Бета никогда не простит ни себе, ни мне, и как только мы опомнимся, она возненавидит меня навеки. Что бы ни подумала она сейчас о моем позорном бегстве, это все же в тысячу раз лучше того, что она будет думать обо мне завтра, если я останусь.
      И я бегу. Мягко высвобождаюсь из объятий и решительно нажимаю на дверную ручку. Дверь откатывается, гремя разболтанным роликом, и я выскакиваю в коридор. С трудом задвигаю дверь и с минуту стою, привалившись к ней спиной и тяжело дыша, вид мой способен внушить самые худшие подозрения, но, к счастью, коридор пуст и все двери, кроме служебного купе, закрыты. Я заглядываю туда: проводница спит одетая, лицом в подушку, как Бета, может быть, у нее тоже какое-то свое горе. Пью тепловатую воду из кипятильника, долго и бессмысленно изучаю расписание в привинченной к стене деревянной рамочке, затем отправляюсь в тамбур — единственное место, где опущена оконная рама, и стою там, подставив ветру разгоряченное лицо. Остынув, иду умываться. За полотенцем идти не хочется, и я утираюсь носовым платком. И опять тяну время.
      Вернувшись, застаю Бету спящей. Лицо у нее измученное, но спокойное. На столике я замечаю стеклянную трубочку и вопреки всем своим принципам вытряхиваю на ладонь беленькую таблетку.
      Просыпаемся мы поздно и то потому, что в дверь стучат. Проводница привела нового пассажира, судя по погонам, лейтенанта-пограничника. Лейтенант оказывается деликатным парнем, не дожидаясь, пока ему принесут белье, он стаскивает с себя сапоги, забирается наверх и сразу засыпает. Его присутствие нам нисколько не мешает, мы пьем чай и тихонько разговариваем. О вчерашнем, конечно, ни слова, но что-то в наших отношениях сдвинулось, мы стали еще ближе — и дальше, доверчивее — и осторожнее.
      Для меня полная неожиданность, что в заповеднике я увижу дочку Ольги. Ей семнадцать лет, держала испытания в художественное училище и, как теперь выражаются, не прошла. Гостит у своей подруги Гали Вдовиной, Бета везет ей посылочку от матери.
      — Ты хоть знаешь, как ее зовут? — спрашивает Бета.
      — Конечно. Так же, как Ольгу.
      — Не совсем так. Ольга Александровна. По Институту ходили упорные слухи, будто она Пашина дочь. Знаю, что неправда, и все-таки мне было неприятно и я косилась на Ольгу. От бабьей логики не избавляет даже докторская степень.
      — Ты когда-нибудь видела девочку?
      — Никогда. Нет, видела один раз, давно. Ты же знаешь, какая Ольга скрытная.
      После полудня мы обедаем: сосиски и кефир из поездного буфета. Вечером в окнах замелькали огни большого вокзала, там сходили многие, и поезд стоял долго, а еще минут через сорок мы сами выходим на том самом безымянном разъезде, где, кроме нас и прабабки с правнучкой, не вышел ни один человек. Ненадежный внук, как и следовало ожидать, не явился, и я вспоминаю о своем обещании — помочь бабке-прабабке при высадке. Проводница машет нам рукой, поезд трогается, и мы остаемся вчетвером на осклизлой деревянной платформе, среди дремучего леса. Тьма, холод, хлещет дождь. По другую сторону полотна на такой же голой, неприютной платформе — крошечная избушка, вероятно, билетная касса. Тяну шею — не светится ли окошко, но ничего не могу разглядеть.
      Первое ощущение — мы крупно влипли. Переносим бабкино имущество и свои чемоданчики через пути, поближе к избушке. Бабка охает и клянет ненадежного внука, девочка всхлипывает, Бета спокойна, и я тоже, по фронтовому опыту знаю — безвыходных положений не бывает. План мой таков: постучаться в билетное окошко, если оно откроется, первым делом сунуть кассирше документы и, убедив ее, что мы не собираемся грабить кассу, попросить приюта до утра. Я уже приготовился к штурму избушки, когда услышал за спиной жизнерадостный бас: "Эй, кто тут есть живой?!" Оборачиваюсь и вижу возникшую из мрака дюжую фигуру в громоздком брезентовом дождевике.
      Наткнувшись на бабкины пожитки, фигура чертыхается.
      — Есть тут кто в Юрзаево? Бабка, ты что — ночевать тут задумала? Давай собирайся, не задерживай движения местного транспорта. За трешку я тебя до самой печки доставлю. А вам куда, уважаемые?
      Это уже относится к нам. Объясняю и попутно намекаю, что трешка для нас не предел. Водитель крякает:
      — И рад бы, да не имею права. Мы — колхозное такси, от маршрута ни на шаг, нас за это греют. Мой вам душевный совет — езжайте до Юрзаева, переночуете, а завтрашний день позвоним из правления к им в контору, пусть присылают чего ни есть.
      — У нас и переночуете, — подает голос девочка.
      — Прекрасно, — говорит Бета.
      Мы подхватываем бабкины сумки и тянемся гуськом вслед за водителем. На песчаной площадке, превратившейся из-за дождя в сплошную лужу, стоит крытый брезентом фургончик вроде "пикапа". Вход сзади, ступенькой служит железная скоба, и мы с трудом втаскиваем бабку. Внутри уже сидят какие-то невидимые люди, чтобы принять еще четырех пассажиров с грузом, им приходится потесниться, и они ворчат. Прежде чем тронуться в путь, наш бодрый водитель заводит мотор и включает задние фонари, при их зловещем свете он берет с нас положенную плату и даже выдает какие-то квитки. Бабка охает и ругает ненадежного внука. Наконец водитель садится за руль, и фургончик, разбрызгивая лужи, трогается.
      Я сижу у самого входа-выхода и поэтому раньше других замечаю идущий вслед за нами неизвестно откуда взявшийся мотоцикл. Обогнать нас он не пытается, да это вряд ли и возможно, дорога лесная, проселочная, вся в глубоких, полных воды рытвинах, когда мы тормозим, тормозит и он. На повороте наш водитель неожиданно останавливает машину, вываливается из кабины и шлепает по лужам навстречу мотоциклу. Мотоцикл сбавляет ход и останавливается так близко, что при свете укрепленной на руле сильной фары я различаю слезшего с седла мужчину, такого же крупного, как наш водитель, и одетого в такой же брезентовый малахай с капюшоном. До меня доносится:
      — К нам? Феноменально! Кто такие?
      — Не скажу, Алексей Маркелыч. Городские…
      Алешка? Я выскакиваю из фургончика и попадаю в мокрые объятия друга моей юности Алексея Шутова. Бета выходит тоже, и мы вчетвером держим совет. Вариантов несколько, но мы находим оптимальный: едем с юрзаевскими до развилки, а там пересаживаемся к Алешке — Бета в коляску, а я на багажник.
      Знакомство с Алексеем Маркелычем заметно поднимает нас в мнении юрзаевских, его знают все, даже глухая бабка. Голоса теплеют, и когда мы на развилке сходим, все наши случайные спутники, сколько их, я так и не понял, дружно желают нам счастливого пути.
      — Экипаж, пардон, не слишком фешенебельный, — говорит Алешка, укрывая Бету кожаным фартуком. — Уж вы не обессудьте, вчера в этой самой коляске племенного козла на случку возили, устойчивый аромат дает каналья. Вы зачем же с пассажирским?
      — Так получилось, — говорю я. — А ты откуда?
      — Ездил интриговать. Воспользовался, что к моему боссу приехали поохотиться какие-то чины, и подорвал когти в обком для нанесения встречного удара.
      — Как? На мотоцикле?
      — Боже сохрани. Еду на пригородном, а машину оставляю возле кассы.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30