Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Бессонница

ModernLib.Net / Публицистика / Крон Александр Александрович / Бессонница - Чтение (стр. 24)
Автор: Крон Александр Александрович
Жанр: Публицистика

 

 


      С минуту Паша раздумывал, но я уже отлично понимал, что за этим последует.
      — Пошли, — сказал он, вставая.
      — Стоит ли?
      — Боишься провокаций? Брось. Неужели два таких парня, как мы с тобой, оплошают в любой переделке?
      Подходящий вертеп мы нашли не на бульваре, а в начале темного, упирающегося в гору переулка. Вышедший нам навстречу огромный негр висевший на груди карманный фонарик освещал устрашающей мощи подбородок взял с нас за вход сущие гроши и так аккуратно отсчитал сдачу, что у меня шевельнулась мысль: если здесь не режут или хотя бы не раздевают людей, предприятие должно быть совершенно нерентабельным. Затем мы, сопровождаемые негром, спустились на несколько ступенек вниз, негр отдернул тяжелую, пахнущую столетней пылью портьеру, и мы увидели длинный и узкий, чуть побольше обычного вагона-ресторана полутемный подвал. Освещен был только пятачок — крошечная эстрада, расположенная в средней части, впритык к правой стенке. За эстрадой помещалась закулисная часть, отделенная от публики размалеванной парусиной, оттуда доносились какие-то хриплые джазовые звуки. Но все это мы разглядели потом, в первую минуту наше внимание было отвлечено двигавшейся по узкому проходу голой женщиной. Она шла прямо на нас, очень медленно, закинув руки за голову, глаза ее с очень длинными, вероятно наклеенными, ресницами были полузакрыты. Подойдя к нам почти вплотную, она мягко повернулась и так же медленно, слегка покачивая бедрами, прошла обратно, поднялась на возвышение, еще медленнее повернулась вокруг своей оси и ускользнула в прикрытую разрисованной парусиной щель. Раздалось несколько вялых хлопков, пьяный женский голос выкрикнул нечто невнятное, мужской заржал. Когда мои глаза привыкли к полутьме, я увидел, что все столики, кроме одного у самого входа, заняты. Мы присели за этот столик и только начали осваиваться, как перед нами возник мерзкого вида субъект в смокинге, с прямым пробором в сальных от бриолина волосах. Склонившись перед нами, он торжественно заявил, что дирекция и труппа "Парадиза" счастливы приветствовать иностранных гостей и показать им свое искусство. Затем более будничным тоном спросил, что мы будем пить. И уже совсем интимным шепотом добавил: если уважаемым господам будет угодно разделить компанию с двумя прелестными артистками труппы, то дирекция примет все меры, чтоб устроить нас поудобнее. Это уже попахивало вымогательством, но Успенский только усмехнулся и кивнул. Через несколько минут к нам подошли две молодые женщины, поклонились и, взяв нас за руки, повели к столику, расположенному против служившего эстрадой пятачка и захватанной занавески, прикрывавшей ход за кулисы. Мы уселись вчетвером на мягкий, сомнительной чистоты диванчик, я рядом с Успенским, наши дамы по краям. Человек-пробор принес нам четыре высоких стакана, где было много льда и совсем немного виски. По правилам "Парадиза" платить надо было немедленно, Паша не моргнув глазом заплатил десятикратную цену и сердито оттолкнул мою руку, когда я попытался сунуть ему свои франки.
      Как мне теперь кажется, ни я, ни Паша не ощущали никакой неловкости. Посещение "Парадиза" было экспериментом, а экспериментаторы этого чувства не знают. К тому же моя соседка оказалась свойской бабой, некрасивой, но свежей, с милым крестьянским лицом. Она сразу же объявила, что я "sympatique" и "bon gars"*, и после первого глотка обняла меня за плечи, впрочем, скорее по-товарищески, чем с целью обольщения. Болтала она без умолку.
      ______________
      * симпатичный; хороший парень.
      — Вы славный. И говорите почти как настоящий француз. Нет, вы в самом деле из России? У нас тут рассказывают про вас всякую чепуху. Да ну, не важно… У вас тоже, наверное, говорят, что все француженки шлюхи. Не говорят? Очень рада. Давайте выпьем… А потом вы закажете шампанского, правда? Я люблю "Veuve Cliquot". А ваш друг, наверно, важная шишка. Ну-ну, не врите мне, у меня глаз наметанный. Видели последний номер? Ах, только самый конец? Это Ортанс, она из Марселя. Видели, как она шла по проходу? Мы так не ходим, только она. Ее никто не заденет, даже самый пьяный. Почему? Потому что у нее такой друг — вон он сидит в том углу, поглядите, только незаметно, — с ним лучше не связываться, и это все знают. Он — как бы это сказать? — очень вспыльчивый. Вам повезло, сейчас будеть гвоздь программы Надя Камерун. Русская? Ха! И не русская и не африканка, такая же нормандская корова, как я. Теперь так модно. Надя — челнок. Не понимаете? Ну, гастролерша. За ночь она объезжает на такси все площадки от Бланш до Анвер два, иногда три раза, я бы так не могла. Зато и зарабатывает!
      Пока моя соседка болтала, я успел рассмотреть и вспыльчивого друга Ортанс, сидевшего в компании двух таких же чернявых молодчиков итальянского типа, и компанию подающих надежды подростков, притворявшихся завсегдатаями, и пожилого араба с девчонкой лет пятнадцати, у девчонки были пухлые губы и испуганные глаза. Здесь же оказалась та странная пара, которую я углядел еще на бульваре, — иссохший субъект и белесая девица. Девица дурила, пыталась нахлобучить старику цилиндр на его голый череп, а когда тот начинал сердиться, хохоча целовала в морщинистую щеку.
      Я привык к легкости, с какой Паша умел находить общий язык с самыми разными людьми, и тем более был удивлен, что ему никак не удавалось разговорить свою даму. Она сидела очень прямо, сложив на коленях тонкие обнаженные руки, и на все вопросы отвечала односложно, ни разу не улыбнувшись. У нее было прелестное лицо — классически правильное, точеное, а при этом довольно темное, суровость этого лица и привлекала и настораживала. Я никак не мог угадать ее национальность. Пришлось спросить Веронику. К этому времени я уже знал: мою соседку зовут Вероника, но это артистическое имя, а крещена она как Жанна-Мари, имя подходящее, чтоб доить коров, но не для "Парадиза". Вероника очень оживилась.
      — Ага, понравилась? Ладно, ладно, я не ревнива. Тереза — моя подружка. Фу, совсем не в том смысле, просто она очень хорошая. Нагнитесь, я не хочу говорить громко. Тереза — креолка. Ну да, с Антильских островов. Тут у нас говорят, что для креолки она уж очень черна, но мне на это наплевать, вам тоже, да? Дирекция ее не любит, хочет уволить. За что? Будто она недостаточно — как вам это объяснить? — недостаточно sexy и потому не имеет успеха. По-моему, это подло так говорить, а впрочем, увидите. Конечно, увидите, она выйдет сразу после Нади. Тереза очень гордая, не умеет выпрашивать угощение, приходится мне по дружбе стараться за двоих. И еще дирекции не нравится, что у нее есть жених. Смешно, правда? Нет, он сюда не ходит, но всегда встречает или провожает — это смотря по тому, в какой он смене работает. Очень симпатичный, только слишком молодой, ему девятнадцать — это еще не мужчина, правда? Мне больше нравятся мужчины вроде вас — вы же еще не старый… У меня жених? Ох, насмешили! Женихов полно, только жениться не хотят. Зато у меня есть сын. Сколько ему? Скоро три. А вы сколько думали — двадцать? Его зовут Ги. Знаете, какой у меня сын!.. Солнышко…
      Я взглянул на Веронику, то бишь Жанну-Мари, и поразился. Она даже похорошела.
      Вскоре над пятачком вспыхнул яркий свет, и человек-пробор объявил выступление Нади Камерун" Надя оказалась очень рослой и статной блондинкой в расшитом черным стеклярусом вечернем платье. В ответ на аплодисменты она царственно улыбнулась и не теряя времени начала раздеваться. При этом они принимала весьма смелые позы, долженствующие изображать призыв и томление, но меня почему-то с самого начала разбирал неприличный смех.
      Человек так устроен, что самая скорбная мольба, самый жизнерадостный призыв от бесконечного повторения выхолащиваются. Исчезают обертоны независимые от нашей воли свидетели искреннего чувства, стираются тончайшие, как ворс, призвуки, остается только звуковой скелет, затем и этот безжизненный скелет искажается, превращается в карикатуру. В криках уличных торговцев, в дьячковском бормотании, в возгласах профессиональных нищих и в имитирующих страстное томление движениях Нади было нечто неуловимо общее, и меня позабавила мысль, что ослепительная Надя среди своих конвульсий, вероятно, ни на минуту не забывает об ожидающем ее в переулке такси с включенным счетчиком.
      Публика была в восторге. Белесая девица все время мешала своему спутнику смотреть и даже пыталась завязать ему платком глаза. В конце концов она схлопотала пощечину, взвизгнула, но сразу успокоилась и начала бешено аплодировать. Финал выступления шел под барабанную дробь, как смертельный номер. Затем свет вырубили, и тут мы с Пашей отвели душу. Мы беззвучно сотрясались и толкали друг друга локтями. Единственное, что нас сдерживало не хотели обижать наших спутниц. Свет долго не включали, у входа шла какая-то возня, мимо нас пробежал вездесущий человек-пробор, на помощь ему явился светящийся негр, вдвоем они выволокли наружу кого-то, не слишком сопротивлявшегося. Когда порядок был восстановлен, мы трое — Вероника, Паша и я — чуточку позлословили о Наде-челноке, пока молчаливая Тереза не сказала: "Боже, о чем вы говорите. Здесь не Гранд-Опера. Она — то, что нужно". И вновь замолкла.
      На нас давно уже поглядывал человек-пробор, и Вероника опять заговорила о шампанском, гордая Тереза ее не поддержала, мы с Пашей промолчали, и она сдалась.
      — Ну шут с вами, вы такие симпатичные, и мне лень вас обирать. Закажите еще виски — и точка.
      — Скажите, Вероника, — спросил я. — Виски не мешает вам работать?
      Вероника посмотрела на меня с нескрываемой иронией.
      — Помогает. Тереза правильно сказала — здесь не Гранд-Опера.
      Успенский в это время пытался выяснить у Терезы, нравится ли ей работа в "Парадизе", но Тереза то ли не понимала его, то ли не хотела понимать, и мне пришлось перевести вопрос. Тереза вспыхнула. Это было видно даже сквозь ее темную кожу.
      — Нравится, — сказала она с вызовом. — Очень нравится. Знаете, кем я была у себя на островах? Судомойкой, потом официанткой. И всякий скот от хозяина до последнего забулдыги считал, что я всеобщая подстилка и он может надо мной измываться. А здесь я хоть и дерьмовая, но артистка, и если какой-нибудь балбес даст волю рукам, Большой Пьер выбросит его на улицу.
      Она нервно поднялась с места, ее маленькие ноздри раздувались. Впрочем, она сразу же взяла себя в руки и впервые улыбнулась. Улыбкой она извинялась за вспышку. Больше она не присела — пора было готовиться к выступлению.
      Минут через пять она появилась на возвышении, закутанная в длинную черную мантилью. Для ее выхода в прожекторную лампу, освещавшую пятачок, была вставлена рамка с оранжевым целлофаном, а сама лампа сдвинута вбок. Из-за занавески доносился глухой гитарный рокот, одна многократно повторяющаяся и почти неизменная фраза, скорее фон, чем аккомпанемент. С минуту Тереза стояла как каменное изваяние, обратив к целлофановому солнцу свой суровый и прекрасный профиль, затем неуловимым движением плеч сбросила к ногам мантилью и осталась в длинном хитоне из шелкового газа. Лицо ее по-прежнему было обращено к светилу, ни мы, ни притаившийся в полутьме зал для нее не существовали, она никого не видела и, казалось, не помнила, что ее видят другие. Она была наедине с солнцем, с древним божеством, искони почитаемым людьми как источник всего живого, и я был готов поверить, что вместо подвальной сырости и табачного смога она дышит соленой влагой тропического моря. Все, что я увидел потом, меньше всего было похоже на раздевание, это было священнодействие, обряд, медленная смена скульптурных поз, наверняка никем не подсказанных, а закодированных в подсознании, унаследованных от далеких индейских или африканских предков. Может быть, именно так, наедине с солнцем, посвящала себя богам юные жрицы, может быть, у каких-то ныне исчезнувших языческих племен достигшие брачного возраста девушки совершали этот несложный и целомудренный обряд благодарения, не знаю, здесь я профан. Скажу только, что театральная Саломея, танцующая с дозволения реперткома танец семи покрывал, по сравнению с Терезой показалась бы мне пожилой шлюхой. Я ни разу не уловил момента, когда спадали покрывала, казалось, они таяли и облетали под действием солнечных лучей, на короткий миг мы увидели Терезу обнаженной, и я искренне пожалел, что свет так быстро погас, — я никогда не видел более совершенного человеческого тела.
      Администрация была права — Тереза не имела никакого успеха. Хлопали только иссохший субъект и белесая девица в овчине. Я тоже хлопнул несколько раз, и то потому, что огорченная чуть не до слез Вероника дернула меня за локоть — хлопать не хотелось. Хотелось помолчать.
      Через несколько минут вернулась Тереза в том же простеньком платьице из лилового поплина, и мы с Успенским не сговариваясь разом поднялись и стали прощаться. Большой Пьер посветил нам фонариком, и мы вышли наружу. После "Парадиза" отравленный бензином воздух бульвара показался нам райски-благоуханным.
      — Славные девки, — пробурчал Паша. И вдруг ухмыльнулся. — Вот что значит быть в плену предвзятых представлений. У себя в лабораториях мы бубним, что нет ничего опаснее предвзятых мнений, но стоит нам выйти за дверь… Знаешь что, Леша? Ну ее к бесу, эту Пигаль. Пойдем посидим четверть часика насупротив чертовой мельницы, выпьем — не пугайся! — по чашечке кофейку. И подадимся до хаты.
      — Здесь тоже чрево, — сказал Успенский. — Центральный рынок — пищевод и желудок. Выделительные органы — здесь.
      Паша был прав — площадь разительно напоминала залитую беспощадным светом бестеневых ламп вскрытую брюшную полость. У мельницы был цвет тронутой циррозом печени, наполненные светящимся газом тонкие и толстые трубки реклам свивались в гигантский кишечник, залитый светом вход в кабаре блестел, как оттянутая сверкающими корнцангами брыжейка, за тугим, как переполненный мочевой пузырь, желто-розовым фонарем над входом угадывалась увеличенная, грозящая аденомой предстательная железа. Я сказал об этом Паше. Он захохотал.
      — Вот уж чего никогда не подозревал у тебя — поэтического пафоса. Признайся, пописываешь?
      — Некогда, — сказал я. — Так, иногда, когда не спится.
      — Что же ты пишешь?
      — Могу ответить, как наш великий собрат доктор Чехов. Все, кроме стихов и доносов.
      Паша посмотрел на меня внимательно.
      — Вот как, у тебя тоже бессонница? Что ты принимаешь?
      — Ничего.
      — Понимаю: прогулка перед сном и тому подобное? Честь и хвала. А я вот жру всякую отраву. И ничто меня не берет.
      — Зачем же ты пьешь кофе?
      — Именно поэтому.
      Мы сидели в том же кафе, за тем же вынесенным на тротуар столиком. Толпа, мелькание рекламных огней и вращение мельничных крыльев уже не воспринимались порознь, а слились в пестрый звучащий фон. Мы были только вдвоем и впервые за много лет чувствовали себя легко. До вражды между нами никогда не доходило, но существовало напряжение. Теперь оно ушло. Было ли это только мимолетным ощущением общности, которое возникает даже у случайных спутников, когда они оказываются на чужбине? Этого я никогда не узнаю. Паша смотрел на меня ласково.
      — Ты хорошо говорил сегодня, Леша. Я почти все понял, а чего не понял, мне растолковал Вагнер. Отлично, я бы так не смог.
      — Перестань.
      — Ты ведь знаешь — я не мастер на комплименты. Это мое искреннее мнение. Неофициальное — учти.
      — Оно может измениться?
      — А ты как думал? В политике важны оттенки. И общая ситуация. Не поручусь, что при некотором изменении ситуации тебе не припомнят кое-какие формулировочки.
      — Например?
      — Ну, мало ли… Насчет общечеловеческих интересов. — Он посмотрел на меня и засмеялся. — Да ты что — всерьез? Шучу. Уж если нагорит — так нам обоим. Нет, ты молодец. Раньше я думал, что я взрослый, а ты все еще мальчик. Оказывается, ты уже большой. А я — старый.
      — Перестань. Ты здоровенный мужик. На тебя еще девки заглядываются.
      — На здоровье я и не жалуюсь. Правда, бывают перебои с сердчишком, но я к этому давно приспособился, все это в конечном счете ерунда. Дело совсем в другом. Наша сознательная жизнь движется по спирали, которую большинство по дурости принимает за прямую линию. На долю каждого приходится примерно два витка. Это мало, очень мало, никто не знает этого так, как мы, геронтологи. И редкие люди, находясь на середине этого витка, способны пересмотреть себя и от чего-то отказаться. Старость — это прежде всего неспособность начать новую жизнь. Умница Дау сказал мне когда-то, что в современных пьесах его больше всего смешит старый профессор, который целых три акта не хочет признавать какую-то очевидную для автора истину и травит опередившего свое время новатора, а в четвертом вдруг прозревает и лезет с ним обниматься. А в жизни обычно бывает так: профессор помирает, его с почетом хоронят, а истина торжествует — потому что таково уж свойство истины — без его участия. Своевременно или несколько позже. Ты знаешь, когда я впервые понял, как я стар? На своем юбилее. Представляешь себе, Лешка, какая ирония судьбы именно тогда, когда у товарища есть меньше всего оснований для самодовольства, подкатывает круглая дата и устраивается нечто вроде генеральной репетиции его будущих похорон: клянутся в любви и уважении и хвалят, хвалят за все чохом — и за то, чем можно гордиться, и за то, чего надо стыдиться, хвалят истинные друзья, которым ведомы мои пороки, и тайные недоброжелатели, которым не по душе мои достоинства. При этом непременно говорится, что товарищ находится в самом расцвете творческих сил, но звучит это совершенно так же, как "покойный был чутким и отзывчивым товарищем". Все это, голубчик, тебе еще предстоит.
      — Ну нет. Мой юбилей не выйдет за стены лаборатории. Мне противопоказан этот жанр.
      — Недаром ты отказался выступать на моем юбилее. Отговорился, будто не умеешь говорить на большой аудитории.
      Я почувствовал, что краснею.
      — Кто тебе это сказал?
      — Донесли, — спокойно сказал Паша. — Но ведь правда?
      — Правда.
      — Хорош гусь. Это ты-то не умеешь.
      — Не умею, когда я не свободен. Я восхищаюсь тобой и многим тебе обязан, но наша дружба последнее время была слишком трудной, чтоб мои славословия прозвучали искренне. Все бы это заметили. И ты — первый.
      — Ну что ж, ты, пожалуй, прав. — Паша раздумывал и хмурился. Затем подмигнул. — А все это, Леша, потому, что ты не привык выступать по-писаному. Напиши заранее что-нибудь вроде "меня глубоко взволновало выступление предыдущего оратора", и на трибуне остается одна забота правильно ставить ударения.
      Паша шутил, но шутливый тон у него не получался, и он сам это почувствовал.
      — А если не шутя, я всегда знал, что ты искренний человек.
      — Но не всегда считал это достоинством?
      — Не всегда. В определенных условиях…
      — Это мне знакомо. Нет такого хорошего существительного, которого нельзя испортить прилагательным.
      — Лешка, ты обнаглел! Сегодняшний успех вскружил тебе голову. Хорошо, давай начистоту. Трудная дружба… Трудная — это ведь тоже прилагательное? Что стало между нами? Бета?
      Это был выпад совершенно в стиле Успенского. И поначалу я немного растерялся.
      — При чем тут Бета? Вернее, при чем тут ты?
      — Не увиливай.
      — Бета — совершеннолетняя. У меня могли быть счеты с ней. Но не с тобой.
      Паша задумался, соображая.
      — Правдоподобно. Но неправда.
      — Почему?
      — Потому что так не бывает. Ты обязан был считать меня сукиным сыном. Совратителем и погубителем. Иначе ты не мужчина.
      — Может быть, так оно и было. Первое время. Сейчас нет.
      — Тогда что же?
      Я подумал: стоит ли? И устыдился.
      — Скажу. Дискуссия. Илюша. Вдовин.
      Даже в обезличивающем неоновом мелькании я увидел, как у Паши окаменела щека. У него всегда каменела щека, когда ему задавали вопросы, на которые он не хотел отвечать, и в таких случаях лишь немногие решались повторить вопрос. Но я его ни о чем и не спрашивал. Спрашивал он и получил ответ. Я считал уже тему закрытой, когда Паша неожиданно улыбнулся:
      — Ты, кажется, ждешь от меня исповеди?
      Я промолчал.
      — Душевный стриптиз, — сказал Паша, — ничем не лучше физического. Дело не в том, что я боюсь открыться, а в том, что это заведомо бесцельное предприятие. Ты меня просто не поймешь.
      Я опять промолчал.
      — Если ты обиделся (я в самом деле немножко обиделся), то ты болван. Я совсем не хочу сказать, что я сложная натура и твоих примитивных мозгов не хватит, чтобы в ней разобраться. Но нельзя требовать от тебя, чтоб ты понимал то, в чем недостаточно разбираюсь я сам. Я сегодняшний уже с трудом могу восстановить ход моих мыслей и логику поступков десятилетней давности, и к моим свидетельствам о самом себе надо относиться так же, как к любым свидетельским показаниям. Мы штурмуем космос, овладели сложнейшими методами познания, но еще плохо понимаем других людей и самих себя. Тут мы остаемся схоластами. Нам по-прежнему кажется, что наиболее естественным состоянием человека является равномерное и прямолинейное движение, а сами мы на любом отрезке равны себе. Для себя еще делаются исключения, для ближнего никогда, собственная траектория всегда кажется нам единственно возможной. А ведь вычислить путь человека труднее, чем ход светил или траекторию ракеты, меняемся мы, меняются обстоятельства, и не существует простой формулы вроде эйнштейновской, которая определяла бы меру зависимости свободной воли от обстоятельств.
      Я опять промолчал. После такой преамбулы не имело смысла подавать реплики. Если захочет — заговорит сам. Так оно и вышло.
      — Мы с тобой знаем друг друга добрых тридцать лет, но это только так говорится "знаем". Мы движемся в одном направлении, но в разных плоскостях, у нас неодинаковые точки отсчета. Мы пришли в науку в разное время и с разным багажом. Что ты знаешь о времени, когда научная интеллигенция саботировала, а идеи материалистической философии открыто поносились с университетских кафедр? И я ощущал себя прежде всего партийным бойцом. Революцией призванным. В Колтушах я был для многих анфан террибль, бешеный огурец, шутка ли — спорил с самим Павловым. А ведь спорил! Стоя навытяжку перед гением, ужасаясь своей дерзости, — но спорил. Он меня любил. Ты видел Сталина только на Мавзолее, а я так, как вижу сейчас тебя. Видеть Сталина так близко, это значит видеть и больше и меньше других.
      — Ты с ним тоже спорил? — У меня не было намерения съехидничать, и Паша это понял.
      — Нет. А впрочем… — Он усмехнулся. — Началось как раз со спора. Мы познакомились у Горького. Он там бывал, а я попал случайно. Сталин спросил, не из духовных ли я, я сказал, что нет, мой отец был сельский учитель. "Вас выдает ваша фамилия". Что-то меня задело, и я ответил, что за дедов не ручаюсь, но сам я получил образование не в духовной семинарии, а на рабфаке. Кругом обмерли, но Сталину это почему-то понравилось, он стал меня расспрашивать, кто я и что я. Заговорили о физиологии, и опять вышел спор. После этого я видел его много раз, и превращением нашей лаборатории в Институт я целиком обязан ему. Но ты прав — больше я никогда с ним не спорил. Хотя спорить любил. Было время, когда я считал, что нет ничего важнее и увлекательнее политической борьбы. Больше всего я любил открытую полемику, я искал идейного противника, чтобы помериться силами. Я упустил тот момент, когда, нанося удары, перестал получать сдачи. Мсье! — закричал он пробегавшему гарсону и пояснил! — Хоть убей, не могу называть взрослого мужика гарсоном. В Германии официанта зовут Herr Ober — это как-то солиднее.
      — Ты хочешь еще кофе? — спросил я.
      — Да, и с коньяком. Иначе я не засну.
      — Ты говоришь — дискуссия, — продолжал он, когда официант принес заказанное. — Сегодня я не хуже тебя понимаю, что она не сплотила, а разъединила научные силы, разожгла темные страсти и надолго отравила атмосферу в Институте. С моей стороны было бы низостью утверждать, что кто-то меня заставлял провести ее именно так. Я все сделал своими руками. И то, что хотел, и чего не хотел. После войны у нас в Институте началось великое брожение умов и переоценка многих ценностей, люди как будто задались целью перещеголять друг друга новизной и парадоксальностью суждений. Всех обуяла жажда гласности, наши мальчики стали выступать везде, где их хотели слушать, все это, на мой тогдашний взгляд, приобрело совершенно разнузданный характер. В инстанции начали поступать сигналы, меня стали вызывать: дескать, ваши мальчики проповедуют философский идеализм, низкопоклонствуют перед буржуазными авторитетами и покушаются на престиж столпов советской биологической науки. Ну, ты понимаешь, кто имелся в виду. Кто-то из наших, говоря о Мальтусе, вместо того чтоб предать его установленному проклятию, ляпнул, что при всей порочности его выводов старик заслуживает благодарности хотя бы за острую постановку демографических проблем. Матушки, что тут началось! Вывод с моей точки зрения мог быть только один — надо навести порядок в мозгах, свободная, но умело направляемая дискуссия озонирует воздух, а наличие противника поможет нам отточить наше идейное оружие. Поначалу я подумывал сделать это на нашей обычной ежегодной сессии, затем в ходе консультаций масштабы выросли, стал вопрос о всесоюзном форуме, и на это, как ты догадываешься, надо получить "добро" в весьма высоких инстанциях. И вот в одной из этих инстанций я мерзко смалодушничал.
      Он замолчал и отвернулся. С минуту он неотрывно следил за вращением усыпанных лампочками мельничных крыльев и хмурился. Можно было предположить, что он раскаивается в том, что наговорил лишнего, и на этом разговор оборвется. Заговорил он неожиданно, когда я уже не ждал продолжения.
      — Вероятно, докладывая, я несколько сгустил краски. Мне нужны были деньги, большой городской зал, гостиничная и билетная броня и многое другое. Чтоб получить все это, надо было убедить, что игра стоит свеч. Меня слушали внимательно. Когда я кончил, председательствующий, человек в то время могущественный, сказал: "Мы хотим знать, товарищ Успенский, это в самом деле так серьезно? Если не очень, то вы напрасно отнимаете у нас время. У вас достаточно средств и полномочий, чтоб решать ваши внутренние вопросы самостоятельно. Если же да, то половинчатые формулировки здесь недопустимы, надо ставить вопрос со всей политической остротой, так, как ставят его в сельскохозяйственной науке". Вопрос был поставлен ребром: да или нет.
      — И ты сказал "да".
      — Ты очень догадлив. Я сказал "да" и с этого момента попал в ловушку, которую сам себе расставил. Пока шла подготовка к сессии, ситуация внутри и вовне заметно изменилась, небо стало грозовым, начиналась холодная война…
      — И на этом фоне возникает скромный кандидат наук Вдовин.
      Признаю, это было сказано неудачно. Левая щека у Паши сразу окаменела.
      — Вот что, Лешенька, — сказал он очень медленно, и в этой медленности таилась угроза стремительной атаки. — Давай посчитаемся. Явление, именуемое кандидатом наук Вдовиным, мы с тобой породили вместе. Так что — грех пополам.
      Это было неожиданно, и я растерялся. Паша посмотрел на меня сочувственно.
      — Может быть, обратимся к фактам? Позвонил в Институт некий крупный периферийный деятель и попросил разрешить скромному провинциалу защитить кандидатскую под нашим высокоавторитетным руководством. Наш милейший Петр Петрович против таких звонков беззащитен и, пользуясь нашим с тобой отсутствием, сунул Вдовина в твою лабораторию. Ладно, будем считать, что это только мой грех. Примерно через месяц ты снова становишься полновластным хозяином в своей лаборатории. Новый сотрудник тебе не нравится, его так называемая диссертация — еще меньше. У тебя была полная возможность избавиться от него, но не прошло и двух недель, как ты обнаружил в своем новом сотруднике по меньшей мере два ценных качества — энергию и преданность. Нам нравятся энергичные подчиненные, а преданность заставляет предполагать, что энергию удастся направить в желательную для нас сторону. Проходит год, и скромный провинциал успешно защищает. Чудес не бывает, соискатель ничем не оплодотворил отечественную науку, но я сразу заметил, что чья-то щедрая рука придала этому хилому опусу некоторое наукообразие, или, как теперь выражаются, довела его до кондиции. Я обнаружил в нем несколько здравых мыслей, вдобавок изложенных с завидным изяществом. Стиль это человек, и что-то в этом стиле показалось мне знакомым. Короче: твоя работа? Признавайся уж, не ты первый, не ты последний… Твоя?
      — Отчасти.
      — Баба Варя тоже руку приложила?
      — Все понемножку.
      — Бабка за дедку, дедка за репку? Ну конечно, у вас было ощущение, что вы делаете благородное дело… Как не помочь практическому работнику из глубинки. Я все понимаю — научный руководитель может от щедрот своих подбросить диссертанту какую-нибудь питательную идейку, может и даже обязан исправить очевидные ошибки, но вы с бабой Варей полностью переписали ему всю диссертацию, то есть совершили акт научной фальсификации.
      Это было типичным для Успенского полемическим преувеличением. Возражать — значило идти на дальнейшее обострение. Я промолчал. Но молчаливое несогласие Пашу тоже не устраивало.
      — Не изображай из себя оскорбленную невинность. Я ведь не говорю, что ты фальсифицировал факты. Ты сделал гораздо хуже — ты фальсифицировал ученого. Я тебе больше скажу. — Разгорячившись, он повысил голос. — Ты участвовал в плагиате. Нечего ухмыляться, плагиат бывает всякий. Бывает навыворот. И оттого, что он полюбовный и легальный, он не перестает быть плагиатом.
      Наконец я разозлился.
      — Ты что же — не знал об этом? — сказал я нарочно грубо. Меня уже больше устраивала ссора, чем эта планомерная атака.
      Но Успенский только усмехнулся.
      — Догадывался. Я же и говорю: грех пополам. Но не пытайся меня сбить, я еще не кончил. Итак, появился новый кандидат наук, и очень скоро ты стал замечать, что творение начинает выходить из подчинения творцу. Заметно поубавилось личной преданности, и энергия переключилась на общественную деятельность. И когда твой протеже стал секретарем институтского партбюро, ты охотно пошел на то, чтоб он продолжал числиться и получать зарплату у тебя в лаборатории. Не протестовал ты и тогда, когда он стал ученым секретарем Института, а затем моим ближайшим помощником в подготовке и проведении достопамятной сессии, — больше всего ты боялся, чтоб я не попросил об этом тебя. Что, я не прав?

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30