— Есть что-то знаменательное, — сказал я, — в том, что одна из первых международных встреч ученых, посвященных защите жизни, происходит в городе, начертавшем на своем щите "fluctuat nec mergitur" — гордый девиз, который в наше время мог бы стать девизом всей нашей планеты…
Сведения о гербе Парижа — гонимый волнами кораблик с латинской надписью, обозначающей "колеблется, но не тонет", я почерпнул из путеводителя. Не бог весть какое начало, но оно понравилось. Аудитория мгновенно оценила, что человек, прибывший "оттуда", свободно говорит по-французски, улыбается, шутит и, кажется, не собирается никого поучать. Мне удалось походя польстить городскому патриотизму парижан, по белозубому оскалу коллеги Дени я понял, что началом он доволен. Лимоннокислая дама поправила в ухе слуховой прибор и подалась грудью вперед. В задних рядах шло сочувственное шевеление.
Сегодня я уже не помню, что из намеченного за столиком бистро я успел сказать. Что-то, вероятно, расширил, что-то упустил. Стенограмма не велась, организаторы предпочли магнитофонную запись. Меня хорошо слушали и проводили аплодисментами. Кажется, я превысил на несколько минут отведенное мне время. Обычно в таких случаях председательствующий поднимался и, не прерывая выступления, слушал стоя, молчаливо взывая таким образом к совести оратора. Лорд Гарольд не встал — он слушал, приставив ладонь к большому, заросшему седым волосом уху. Сходя по ступенькам в зал, я чувствовал себя выпотрошенным и рухнул в мягкое кресло рядом с коллегой Дени, который смеялся и аплодировал. Мне он шепнул:
— Прекрасно. Вы имели абсолютный успех.
— Почему абсолютный? — спросил я. Честное слово, не из кокетства.
Дени засмеялся.
— Абсолютный, потому что одни верили в вас и благодарны за то, что вы их не подвели. Другие не верили, и вам удалось их удивить, а чтоб иметь успех в Париже, это чуть ли не самое главное.
Однако аплодисментами дело не ограничилось. Прежде чем объявить следующего оратора, председательствующий произнес несколько сочувственных слов по поводу моей речи. Он сказал, что мое выступление укрепило его в убеждении, что взаимопонимание и сотрудничество между учеными различных стран не только возможно, но и необходимо. Это, пожалуй, было поважнее комплиментов.
После меня говорили еще многие, говорили интересно, я старался слушать внимательно, но все время отвлекался мыслями от происходившего в зале, меня все больше и больше беспокоил Успенский. Вместо заключительного слова Баруа объявил, что заседание оргкомитета состоится завтра в отеле "Мажестик" сразу после посещения Пастеровского института, где нас ждут к тринадцати часам. Мне хотелось как можно скорее выбраться из Шато, мне был нужен Успенский, может быть, и я ему. Но это оказалось не так просто, я переходил из рук в руки, меня поздравляли, какой-то репортер пытался взять у меня интервью, и в зале, и в фойе, и на лестнице ко мне подходили незнакомые люди, одни хотели пожать руку, другие протягивали гостевые билеты, чтоб получить автограф. Во дворе какая-то рослая девица ни с того ни с сего чмокнула меня в щеку, судя по тому, как заржали стоявшие неподалеку парни, она сделала это на пари. Наконец мне удалось выбраться на улицу, полутемную, освещенную только лучами автомобильных фар, пахнущую весенней листвой и бензином. Я стоял, соображая, как лучше пройти к метро, когда за моей спиной смеющийся голос сказал: "Eh bien, monsieur! Comment ca va?"* Это было до оторопи неожиданно. Я обернулся и увидел Успенского, свежего, элегантного, ничего общего с тем небритым субъектом, который напутствовал меня поутру. Насладившись моей растерянностью, он обнял меня за плечи.
______________
* Ну, сударь! Как дела?
— Молодец! Ты был великолепен.
Я ошалел еще больше.
— Как? Ты меня слушал?
— Конечно.
— Я тебя не видел.
— И не мог видеть.
— Где же ты был? В кинобудке?
— Почти. Современные замки по части тайн не уступают средневековым. А Данила Оскарович здесь свой человек. Он, благодетель, меня и вытащил сюда. Пойдем.
Успенский подтолкнул меня к знакомому "ягуару". За рулем сидел доктор Вагнер. Когда мы с Пашей забрались на заднее сиденье, он сразу тронул машину. Правил он левой рукой, а правую не оборачиваясь протянул мне.
— Примите мои поздравления. Сейчас я завезу вас в гостиницу, чтоб вы могли сменить рубашку, и поедем на банкет.
— Банкет? — Меньше всего мне хотелось быть на людях и говорить по-французски.
— Банкет, поздний обед или ранний ужин, назовите как хотите. Много пить необязательно, но поесть вам надо. У "Андре" хорошо кормят. И вообще нельзя пренебрегать кулуарами.
О банкете, происходившем в общем зале скромного, но дорогого ресторана, у меня осталось смутное воспоминание. Было жарко, шумно и многолюдно. "Андре" — ресторан, куда ездят есть, а не танцевать, столы стоят так тесно, что официантам приходится искусно лавировать. Я не без умысла хотел сесть рядом с Успенским, но устроители банкета позаботились, чтоб мы сидели врозь — на нас был спрос. Меня усадили между юной слависткой m-lle Баруа и милейшим каноником из Дижона, к счастью, во Франции никого не заставляют пить силой, и я не чувствовал неловкости оттого, что по части выпивки уступаю девушке и священнику. Успенский пил много, но был в отличной форме и, как всегда, в центре внимания. Можно было только поражаться, как человек, с грехом пополам изъяснявшийся по-английски и еще хуже по-французски, ухитрялся и здесь вносить в застолье дух праздника, ловить на лету реплики, шутить и мгновенно завоевывать симпатии самых разных людей. Были тосты, в том числе и в нашу честь, отвечал Успенский по-русски, а я переводил, за всю поездку это был первый и единственный случай, когда я выполнял обязанности переводчика.
После мороженого с ранней клубникой встал старый Кемпбелл, за ним поднялись еще несколько человек, и я понял, что могу, не нарушая приличий, незаметно исчезнуть. Но Успенский поймал мое движение.
— Хочешь уходить?
— Если я тебе не нужен.
— У тебя усталый вид. Вот что, — он задумался, — иди в гостиницу, это рядом, прими душ и полежи. Вытяни ноги и расслабь мышцы. Я к тебе зайду.
— Когда?
Паша сделал неопределенный жест.
— Скоро.
Я с удовольствием прошелся по широкой авеню. Прохожих было мало, людно было только в кафе и в барах. У тротуаров плотными рядами стояли машины.
Вчерашний негр был не один, с ним был товарищ, и они играли в ма-джонг. Мне он улыбнулся как старому знакомому.
Я уже задремывал, когда ко мне ворвался Паша. Он был весел, возбужден, но не пьян.
— Пошли.
— Куда?
— Куда глаза глядят. Посидим где-нибудь и поболтаем. Посмотришь ночной Париж.
— Который fluctuat?
— Вот именно.
Я оделся, и мы вышли.
XIX. "Мулен Руж"
Всего, о чем мы говорили в тот вечер, я уже не помню. Началось с того, что заспорили о Наполеоне. Мы сидели в игрушечных креслицах за вынесенным на тротуар столиком кафе, от ярко освещенного входа в кабаре "Мулен Руж" нас отделяла только мостовая. Над вполне современным входом возвышается архаического вида башенка, к которой приделано некое подобие мельничных крыльев, лопасти расположены так, что никакой ветер вращать их не может, крутит их мотор. Крылья мельницы унизаны яркими лампочками, лампочки весело мигают, но вычурные окошки башенки и цокольного здания темны, как глазницы черепа, и это придает всему сооружению угрюмоватый вид. Вплотную к мельнице прилепились высокие здания, до самых крыш заляпанные световой рекламой, здесь все оттенки красного от молочно-розового до багрового, все это переливается и пульсирует. Голая танцовщица из аргоновых трубок застыла в экстатической позе, она рекламирует способствующую пищеварению минеральную воду "Vittel".
— В пятьдесят втором мы сидели здесь и смотрели, как вертится эта штука, — сказал Успенский. — Ничего не изменилось, как будто смотришь второй раз старую хронику.
— Кто "мы"? — спросил я.
Паша нахмурился.
— Мы с Бетой. И Вдовин. И еще этот… Александр Яковлевич. Почему ты спрашиваешь?
Я промолчал.
— Я знаю, о чем ты молчишь, — свирепо сказал Паша. — На том симпозиуме ты был нужнее, чем Вдовин. Даже чем Бета и я. Но в то время я не мог взять тебя. И не мог не взять Вдовина. Только кретины воображают, будто человек, обладающий властью, всегда делает, что ему хочется.
Это было совершенно в стиле Успенского — обстоятельства не раз заставляли его быть уклончивым, и все-таки уклончивость была не в его характере — и в научной полемике и в личных отношениях он охотно шел на обострение.
— Сейчас легко рассуждать, — проворчал он. По его лицу мелькали красноватые отсветы, и оно казалось воспаленным. — Сегодня даже старик Антоневич знает цену Вдовину, а тогда…
— Ошибаешься, — сказал я. — Старик Антоневич — единственный, кто знал ему цену уже тогда.
— Не считая тебя, конечно?
— Нет. Я тоже не знал. Хотя должен был знать. Он вышел из моей лаборатории.
— Хорошо, что ты принимаешь на себя хоть часть вины. Утомительно жить среди людей, у которых на совести нет ни пылинки. Ты никогда не видел Вдовина с бородой?
— Нет, — сказал я, удивленный.
— А я видел. Он там, в заповеднике, отрастил окладистую бородищу, и она выдает его с головой. Купец! Настоящий такой волжский купчина из крепких мужичков, с европейской хваткой и азиатской хитрецой. Знаешь, — Паша захохотал, — если кое-кому из наших пририсовать настоящие бороды, на кого они стали бы похожи? Петр Петрович — на директора гимназии.
— На протоиерея.
— Верно! Именно на протоиерея. На архиерея не потянет? Нет, не потянет, какую бороду ни клей. Возглашать — это все, что он может. А Вдовин — дай ему настоящий подряд…
— Он его и получил.
— Что ты этим хочешь сказать? (Фраза, которую мы все говорим, когда прекрасно понимаем смысл сказанного.)
— Он был тебе нужен.
— Полезен.
— Вот этого я как раз и не понимаю.
— Чего тут не понимать? Я проводил определенную кампанию, обсуждать мы ее сейчас не будем, это увело бы нас слишком в сторону. В этой кампании Вдовин делал то, что, к слову сказать, ты делать не хотел и не умел, но что с моей точки зрения делать было необходимо. Жизнедеятельность любого организма обеспечивается деятельностью различных органов, выполняющих всякого рода функции… Наполеону и то приходилось пользоваться услугами Фуше.
— Почему "и то"? Для меня Наполеон немыслим без Фуше. Так же как Гитлер без Гиммлера, так же как…
— Ого! Я вижу, у тебя с императором старые счеты.
— Никаких. Просто я его терпеть не могу. И яснее чем когда-либо я понял это здесь, в этом городе, где все полно им, от Триумфальной арки до пепельницы на нашем столе.
— Любопытно. А я когда-то даже увлекался Наполеоном. Почитывал кое-что. За что ты его так не любишь?
— Коротко?
— Если сумеешь.
— Чтоб не искать новых слов — за бонапартизм.
Паша засмеялся.
— Это, пожалуй, уж слишком коротко. А если не шутя?
— Скажи, пожалуйста, — сказал я, — ты был на могиле Наполеона?
— У Инвалидов? Был, конечно.
— А на могиле Пастера?
— Нет, не был. Но завтра мы с тобой будем в Пастеровском институте и попросим, чтоб нас сводили в гробницу. Почему ты заговорил о Пастере?
— Потому что Пастер великий француз и один из величайших ученых мира. Ученый, чье значение с годами не отходит в область истории, а непрерывно возрастает. Пастер серией блестящих экспериментов доказал невозможность самозарождения живых существ, а что доказал Наполеон? Что уничтожение живых существ в огромных масштабах — дело не только возможное, но выгодное и почетное. Пастер, применив асептику, спас людей больше, чем погубил Наполеон, а погубил он много, мне говорил один социолог, что после наполеоновских войн французы стали в среднем на пять сантиметров ниже, еще бы — гвардия умирала, но не сдавалась. Пастер заслужил вечную благодарность человечества, победив микроб бешенства, а что осталось от побед Наполеона? Он выиграл несколько сражений, а все основные кампании проиграл: египетскую, испанскую, русскую, пытался взять реванш и кончил Ватерлоо. И какова историческая несправедливость! Храбреца Нея за то, что во время Ста дней он стал под знамена своего императора, расстреляли, а виновника всех бед, по теперешней терминологии военного преступника, человека, начавшего свою карьеру с расстрела революционного народа, с почетом препровождают на остров, чтоб он мог там писать мемуары, а когда он отдает концы, его прах переносят в центр Парижа, в дом, где когда-то доживали свой век семь тысяч инвалидов войны, а теперь разевают рты туристы со всего света. А на могилу воистину великого француза изредка заглядывают считанные люди, в путеводителе так и сказано: посещение музея и гробницы — по договоренности. О сподвижниках я уж не говорю. Есть уличка, которая носит имя доктора Ру, это все. Каждый из наполеоновских маршалов отхватил по бульвару длиной в километр, все без разбора — и честный Ланн, и ничтожный Мюрат. А кому не хватило бульваров, тем достались авеню. Я вчера обошел кругом площадь Звезды и нарочно посмотрел на таблички всех авеню, что сходятся к Арке. Кого там только нет! И верный Клебер, которого дорогой вождь оставил подыхать в Египте, и палач Коммуны Мак-Магон. Не хватает только Петена…
— Ну, ну, не бреши. Есть авеню Виктор Гюго.
— А кто этот Гюго, ты знаешь?
— Лешка, не задавайся. Кто такой Гюго, я знаю.
— Нет, не знаешь. Ты думаешь — писатель?
— А кто же?
— Генерал. — Мне удалось-таки ошеломить Успенского, и, каюсь, это доставило мне удовольствие. — Можешь мне поверить. Hugo-pere*. Я не сомневаюсь в военной доблести французов, но меня бесит, что народ, давший миру Декарта, Лавуазье, Паскаля, Ампера, так носится с этим корсиканским выродком и его шайкой. Наполеон везде — от Вандомской колонны до коньячных бутылок. А имя Пастера перестали писать даже на бутылках с пастеризованным молоком. Ну что ты ржешь? — заорал я, заметив, что Успенский трясется от беззвучного смеха.
______________
* Гюго-отец.
— Извини, — сказал Паша, все еще фыркая. — Сидеть на бульваре, среди кабаков и борделей и обсуждать мировые проблемы — на это, кажется, только русские способны…
Мне тоже стало смешно.
— А к маленькому капралу ты несправедлив, — сказал Паша уже серьезно. Ты знаешь, что Наполеон был членом Института? То есть по-нашему академиком?
— Подумаешь! Дай нашему Вдовину настоящую власть, через пять лет он будет академиком. Разница только в том, что Наполеон действительно имел данные, чтоб заниматься наукой. Ты знаешь, что сказал о нем Курье?
— Ну?
— "Он мог быть ученым, а стал императором. Какое падение!"
— Честное слово? — Успенский захохотал так громко и восторженно, что привычные ко всему французы за соседними столиками впервые обратили на нас внимание. И вдруг помрачнел. — Ладно. Давай пройдемся по бульварчику до Пигаль. Тебе это просто необходимо. А то спросят, был ли ты на Пигаль, — и будешь хлопать ушами.
— Естественнее предположить, что меня спросят, был ли я в Лувре.
— В Лувр по ночам не ходят. И если хочешь знать, для тебя как физиолога Пигаль куда поучительнее Лувра.
Мы не торопясь двинулись по тротуару в направлении, обратном тому, в каком ехали вчера с вокзала, но по той же стороне, она показалась нам любопытнее — ярче освещение, гуще и пестрее толпа. Мы быстро усвоили походку парижских фланеров. Обычный прохожий идет куда-то, фланер — куда-нибудь, он в любую секунду готов изменить свои планы, если они у него есть, под влиянием любой приманки, вся эта судорожно переливающаяся всеми оттенками неона и аргона световая реклама рассчитана именно на него, и единственная причина, почему он не клюет на самую первую приманку, та, что рядом блестит, мелькает и манит наживка еще более яркая. Навстречу нам шла такая же разношерстная толпа, как выползавшая вчера из Нотр-Дам, но там во всем — в выражении лиц, в походке, в приглушенности речи — видна была умиротворенность, даже самые равнодушные считали своим долгом сохранять сдержанность хотя бы в радиусе пятидесяти метров, здесь, наоборот, в каждом движении, в громком смехе, в блеске глаз читалась разнузданность, тоже, может быть, несколько наигранная, просто у церкви и в увеселительных заведениях разные правила игры. Большинство шедших навстречу нам были мужчины — европейцы, арабы, негры, они глазели на изображения женщин полуголых и совсем голых; смуглотелая индуска с двухэтажного плаката приглашала завернуть в ночную киношку, где за несколько франков обещала посвятить в таинство древнего эротического культа Камасутры, розовые грудастые девки с освещенных изнутри цветных диапозитивов завлекали в плохонькие стриптизы, лезли в глаза с глянцевых обложек в витринах секс-шопов. Чем, кроме торговли порнографией, занимаются эти почтенные учреждения, я так и не понял, стоило мне на несколько лишних секунд задержаться у одной из витрин, чтоб заглянуть в ярко освещенное нутро, как из двери вынырнула какая-то гнусная личность и, любезно оскалившись, предложила войти. Кроме этих капищ современной Астарты, бойко торговали десятки пивнушек и забегаловок, африканцы ели кус-кус, китайцы трепангов, несмотря на поздний час, шла торговля в галантерейных и парфюмерных лавчонках, а в щелевидных растворах у игорных автоматов в тщетной надежде перехитрить теорию вероятности толпились старики и мальчишки. За исключением двух или трех вышедших в тираж матрон, обслуга везде была мужская, женщина не рисованная, а во плоти — ощущалась где-то рядом, за стеклом, за занавеской. За посмотр здесь надо было платить. От залитого электрическим светом бульвара ответвлялись полутемные переулочки, где шныряли какие-то тени, а на углах под фонарями стояли по двое или по трое подгримированные юноши в тесно облегающих ляжки расклешенных штанах и в низко вырезанных на груди тельняшках.
Мы с Успенским жгли не торопясь, но нигде не задерживаясь, изредка сторонясь, чтоб пропустить какую-нибудь человеческую развалину, но не уступая дороги атлетического сложения нахалам и их разрисованным бабам. Раза два мы переглянулись, и я понял, что нам доставляет удовольствие одно и то же — неожиданно возникшее в этом сомнительном месте чувство общности. Нам было приятно, что мы смотрим на всю эту круговерть совершенно одинаково, со спокойным интересом патологов. Нам нравилось и то, что при некоторой разнице в возрасте и сложении мы два еще крепких парня, которые при случае сумеют достоять друг за друга.
— Тьфу, сволочь! — буркнул Паша. — Как живая…
Я оглянулся. В стеклянном киоске за столиком сидела седая женщина с совой на плече. У женщины было строгое, породистое лицо, ее тонкие розовые пальцы шевелились над разложенными перед ней картами. Действительно, с первого взгляда было трудно догадаться, что это кукла. Успенский, хмуро посмеиваясь, вынул из кармана монетку и бросил ее в вертикальную прорезь автомата. Внутри что-то пошипело, как в кассовом аппарате, и из горизонтальной прорези высунулся билетик размером чуть побольше кассового чека. На билетике я разглядел изображение какого-то из знаков зодиака и отпечатанный убористым шрифтом текст. Я протянул руку.
— Дай переведу.
— Потом. — Паша и хмурился и смеялся. Билетик он сунул в карман. — Ты суеверен, Леша?
— Не больше, чем любой хирург. Но механическая гадалка — это что-то уж чересчур глупо.
— Глупость не знает слова "чересчур". Люди верили и в более глупые вещи… Ах, скоты? — Он больно сжал мое плечо. — Погляди-ка. Вон на ту книжицу…
По соседству с гадалкой, в вынесенном на тротуар застекленном стенде очередного секс-шопа стояли выставленные для продажи томики. Стоили они гораздо дороже, чем хорошие книги, это и понятно, отрава во все времена стоила дороже хлеба. Человек, которому в качестве инструкции нужны "Сто различных способов любви", — болван и заслуживает, чтобы с него драли шкуру. Но Успенский тыкал пальцем не в "Сто способов", а в глянцевый томик с эсэсовскими молниями на обложке. Литеры-молнии тут же расшифровывались: СС секс, садизм, а картинка изображала стоящую на коленях голую женщину, со страхом взирающую на рослого эсэсовца в лакированных сапогах и с длинной плетью в руке. Женщина была розовая, а эсэсовец темно-зеленый, как кузнечик. Рисунок был сделан совершенно в той же манере, в какой рекламируются сигареты "Лаки страйк" и хвойный экстракт для ванн.
— Пойдем, — подтолкнул меня Паша. Из двери шопа уже высунулась какая-то мерзкая рожа, и мы поспешно ретировались. — Пойдем выпьем пива, у меня аж в горле пересохло от злости.
Пиво мы пили у ближайшего стояка.
— Ты понимаешь, в чем гнусность такой книжонки? — Паша еще кипел. Автор, конечно, делает вид, будто он разоблачает жестокости фашистских концлагерей. Вранье. Все это на потребу самому гнусному обывателю. Обыватель задавлен своей вечно озабоченной женой, источен завистью к тем, кто талантом, силой или деньгами захватил лучших баб. А тут такая неограниченная власть над десятками обреченных женщин, власть над телами и даже над душами. Эта книжица — порнография не потому, что она слишком откровенна, а потому что она — услада стареющего мещанина и учебное пособие для начинающего сутенера. Всякий сутенер — это потенциальный фашист…
Стоявший рядом с нами франтоватый субъект неприязненно зашевелился. Успенский его не видел, и мне пришлось подмигнуть.
— Ты что? — удивленно спросил Паша.
— Ничего. Здесь понимают по-французски. — Паша продолжал недоумевать, и я пояснил: — Это французское слово.
Наконец-то Паша понял. Он засмеялся и, круто повернувшись к франтику, не таясь осмотрел его всего — от надвинутой на лысеющий лобик каскетки до сиреневый: мокасин. Франтика я приметил с самого начала, он пришел раньше нас и, судя по тому, как медленно он тянул свое пиво, не собирался скоро уходить. У франтика была нечистая кожа на лице и впалая грудь, красоту и силу ему заменяло написанное на его роже недоступное рядовому человеку выражение крайнего бесстыдства, вряд ли для этого субъекта существовали какие-нибудь запреты, кроме полицейских. Бесцеремонность, с какой его разглядывал иностранец, ему явно не нравилась, но у иностранца был слишком внушительный вид, к тому же иностранцев было двое, и он предпочел не связываться. Потушив опасный блеск в глазах, он притворно зевнул и стал смотреть на улицу. Паша тоже отвернулся.
— Вот такой сукин сын, — сказал он, — такая мокрица, такой подонок надеюсь, здесь все слова русские? — такое мерзкое насекомое имеет неограниченную власть над душой и телом двух-трех несчастных девчонок, он собирает свою дань с каждого коитуса, и обмануть его опаснее, чем налоговое управление.
— Но ведь во Франции запрещена проституция? (Я совсем забыл, что это тоже французское слово.)
— Запрещена, да что толку! Как будто во время сухого закона в Америке не пили. Зло не уничтоженное, а отмененное не перестает существовать, а только становится лицемернее. Запрет чаще всего признак слабости, а не силы.
Мы допили свои бокалы и, нарочно еще раз, как подопытное животное, осмотрев нашего соседа, двинулись дальше в сторону Пигаль.
Толпа становилась все гуще и пестрее. Пьяных я не видел, но все лица казались воспаленными, а падавшие на них отсветы люминесцентных ламп и рекламных огней еще усиливали это впечатление.
Из толпы вывернулся мальчишка лет двенадцати и, сунув нам в руки по рекламному листку, понесся дальше. Паша полез было в карман за очками, но потом раздумал.
— Что там такое?
— "Strip-tease permanent de 14 h 30 a l'aube Avec les nus les plus jolie et les plus sexy de Paris"*, — прочел я. — С полтретьего дня и до зари. Представляю себе этот конвейер!
______________
* Стриптиз непрерывно с 14-30 до зари. С самыми красивыми и сексуальными обнаженными женщинами Парижа.
— Пропади они пропадом, эти шлюхи! Детей бы хоть не трогали. Что хорошего может выйти из такого вот зазывалы? Давай выпьем еще чего-нибудь. Только сидя.
— А не хватит?
Успенский посмотрел на меня внимательно.
— Вот что, Лешенька, условимся. Не хочешь — не пей. А контроля мне и дома хватает.
— Ну хорошо. Только немного.
Каюсь, я быстро сдался. Хуже того — мне самому захотелось выпить. На Пигаль мы нашли подходящее заведение и сели так, чтоб видеть толпу. Паша заказал мартини.
— Хоть бы детей не трогали, — передразнил он сам себя. — И не заметишь, как ляпнешь пошлость. А как их не трогать, когда все повязано одной веревочкой. И ругать Париж как рассадник всяческого греха тоже пошлость. Французы не хуже других. Шведов, например. И на месте наших я бы тоже не очень заносился. У меня большая депутатская почта, иногда узнаешь такие факты — оторопь берет. Газеты если и пишут о них, то непременно с подвыванием: казалось бы, невозможно, казалось бы, немыслимо… Дескать, исключение… Но ведь мы с тобой экспериментаторы и знаем, как опасно сбрасывать со счета исключения, мы-то должны понимать, что исключение это чаще всего сигнал. Человек все еще довольно жестокая и разнузданная скотина, и не надо забывать ленинские слова о том, что переработка всех тысячелетних навыков — дело десятилетий. Конечно, можно изобразить дело таким образом, что для нас эти десятилетия давно пройденный этап, но за самодовольство потом приходится расплачиваться… В последний раз я был в Париже осенью. И попал в эти места днем. Днем здесь скучно и почти благопристойно, ты видел, мы проезжали вчера. И вот где-то между Бланш и Пигаль меня захватил дождь. Веселенький такой дождичек, вроде грибного. Все попрятались кто куда, и я тоже стал под навес. Оглядываюсь, сзади меня крыльцо, отгороженное от улицы раздвижной решеткой. От нечего делать заглядываю внутрь: солидная входная дверь, как в банке или в министерстве, а по бокам два матовых стекла в человеческий рост. Ничего интересного. Вдруг появляется из какой-то боковой щели миловидная женщина с ведром и тряпкой, а с ней кудрявый мальчуган лет пяти и тоже с ведерком. Мать щелкает выключателем, матовое стекло освещается, и что же я вижу: это не стекло, а цветной диапозитив, а на нем в самой скотской позе изображена голая девка, пес ее знает, может, она сама. И эти двое как ни в чем не бывало принимаются мыть и протирать, мать где повыше, а сын где пониже. Так вот скажи мне, Олег, что может получиться из этого мальчонки?
— Как знать, — сказал я.
Успенский рассердился.
— Это вы весьма глубокомысленно… Теоретически не исключено, что из него выйдет новый Пастер. Или Ромен Роллан. Но гораздо вероятнее — гангстер. Стриптиз — плохой детский сад.
— А ты был в стриптизе?
— Был. Только не здесь. — Успенский вдруг захохотал. — Ты знаешь, кто нас повел? Покойный Лапорт. Ну да, тот самый знаменитый Лапорт, член Института и командор. В свое время он был нашим гостем, и мы водили его в "Арагви" и на "Лебединое озеро". А в Париже он пригласил нас к себе домой, и это на весь вечер избавило нас от Вдовина и Барского. Мы прекрасно провели время, а затем старик сам предложил нам поехать: "Для вас это запретный плод и может позабавить. Только не думайте о французах плохо, как явствует из самого слова, striptease не наше изобретение". И мы поехали всей компанией: мсье, мадам (ох, надо позвонить старушке…), дочь-разводка и мы. Конечно, не на Пигаль, а в самое дорогое заведение для богатых американцев, где можно не опасаться никаких эксцессов.
— Ну и что это такое?
— Кабаре. В темном зальчике понатыканы столики и диванчики так тесно, что временами я чувствовал, как какая-то сволочь дышит мне прямо в шею. А в остальном все как в любом кабаре — подмостки, световая аппаратура и бархатный занавес. Номера с раздеванием вперемежку с обычными. Один номер поразил меня в самое сердце. Клоун на батуте. Ты знаешь, что такое батут? Мягкий трамплин. Такой узкий, туго натянутый ковер, он пружинит. И на нем клоун. А вернее сказать, не клоун, просто грустный человек. Вроде Чаплина, только очень сегодняшний, прилично одетый, похожий на коммивояжера, с тростью и чемоданчиком. Он хочет пройти по этой зыбкой дороге, но спотыкается, падает, взлетает в воздух и уже не может стать на ноги. Батут заставляет его прыгать, и он уже не в силах остановиться, он приземляется то боком, то лбом, то чемоданчиком, который он не смеет выпустить из рук, а батут швыряет его все сильнее и бьет так, как может бить судьба. А сзади на декорации мелькает огнями большой город, не понял какой, Париж или Нью-Йорк, город корчит рожи, а на губах человечка застывшая улыбка и в глазах даже не страх — покорность. Черт знает как талантливо! Но — страшно. И еще страшнее оттого, что многие смеялись. И я тоже. Только Бета окаменела.
Паша допил свой бокал и сделал знак гарсону: repetez!* Я не очень сопротивлялся.
______________
* повторите!
Пока гарсон бегал за новой порцией, мы разглядывали толпу. Людей стало еще больше, тротуара уже не хватало. Не отдельные прохожие, а вязкая пузырящаяся человеческая лава расползалась по бульвару. Пестрая, глазастая, подчиненная сложным и невычислимым законам движения и соударения. Ярко освещенные неоновыми трубками реклам и цветными фонариками лица казались лакированными, как карнавальные маски, да и в одеждах было что-то маскарадное, мелькали чалмы и тюрбаны, кричаще-яркие рубашки африканцев и узкие белые штаны индокитайцев, бурнусы и бубу арабов, тирольские шапочки и замшевые шорты западных немцев, джинсы и мохнатые техасы. Прошагал какой-то иссохший субъект в цилиндре, он вел под руку белесую девицу в вельветовых брюках и кедах, на плечах у девицы был овчинный тулуп шерстью наружу, только, кажется, без рукавов.
— Ну, а насчет этого самого, — вяло сказал Паша. — Не знаю, как тебе объяснить. По-моему, малоинтересно. Мы с тобой медики и анатомию проходили не по атласу. Для меня обнаженная женщина — возлюбленная или пациентка. Третьего не дано.
— Ты забыл про искусство.
— Ну да, ты прав, — также вяло согласился он. — Но там искусством даже не пахнет. Вот клоун — это искусство… — Он задумался, вспоминая, и вдруг захохотал. — Представляешь себе картину — кончается первое отделение, время уже далеко за полночь, поглядел я на наших хозяев и вижу: профессор дремлет, мадам вяжет на спицах, у дочери сводит скулы, но хорошее воспитание не позволяет зевнуть. Мы встали, поблагодарили, сославшись на усталость… Нет, эта пастеризованная эротика не по мне. Уж лучше повели бы нас в какой-нибудь гнусный вертеп, но как можно… А впрочем, знаешь что?..