Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Бессонница

ModernLib.Net / Публицистика / Крон Александр Александрович / Бессонница - Чтение (стр. 20)
Автор: Крон Александр Александрович
Жанр: Публицистика

 

 


Единственным орнаментальным мотивом были черные железные острия, длинные и тонкие, как вертела, или широкие и плоские, как первобытные орудия, они то выстраивались в ряд, как конвойная стража, то слипались в причудливые гроздья. Острия эти преследовали нас на всем пути до собственно склепа, поразившего меня своей простотой. Посередине серого бетонного пола тяжелая бронзовая крышка, как бы прикрывающая братскую могилу, говорю "как бы", потому что архитектор и не думал скрывать, что под крышкой нет никакого люка, нет подземелья, кости мучеников лежали не в этой древней земле — прах их вышел дымом из труб десятков фабрик смерти, рассеянных по всей Европе. Прямо против входа распахнутые настежь железные двери позволяли заглянуть в узкий и длинный полутемный коридор. В коридор вели ступени, стены его отливали матовым металлическим блеском, а в самой глубине, в замыкающей коридор глухой черной стене жутковато поблескивала круглая металлическая крышка, светилась она отраженным светом или за ней угадывалось пламя, я не разобрал, но она притягивала, как шарик гипнотизера. Это не было изображением крематория, это была материализованная мысль: отсюда не возвращаются. Нет, даже музыка была бы здесь неуместна — живым приличествовало молчание.
      Мы простояли молча несколько минут. В эти минуты, кроме нас и безмолвного служителя с военной медалью на груди, в склепе никого не было. А затем появилась молодая пара, он и она, в одинаковых обтягивающих ягодицы грязноватых, но несомненно дорогих джинсах, одинаково розовые и белокурые, с сонными лицами, они постояли рядом с нами, потом подошли поближе, вплотную к ступеням, ведущим в небытие, вероятно, им хотелось рассмотреть, что там светится в глубине. Он обнимал ее за плечи, она прижималась к нему бедром, они вдвоем курили одну сигарету. Я оглянулся на Успенского, он кипел, и можно было опасаться взрыва. Я тоже был возмущен, но не считал возможным вмешиваться, тем более что почтенный страж предпочитал не замечать кощунственной сигареты.
      Взрыв все-таки произошел. Постояв минуты две перед вратами современного ада, парочка синхронно, как по команде повернулась и пошла к выходу. У выхода парень бросил окурок, и этого Паша уже не вынес. В два прыжка он догнал парня и опустил руку ему на плечо. Парень вздрогнул и обернулся, вероятно, хотел спросить, в чем дело, но встретив взгляд Успенского, сразу понял, что от него требуется. Как ни хотелось ему выглядеть молодцом перед своей спутницей, пришлось нагнуться и поднять окурок. Молчание не было нарушено, мы так и не узнали, на каком языке разговаривают между собой эти половозрелые особи. К машине мы шли молча, притихшие. В кустах у ограды взасос целовалась какая-то совсем юная парочка, но, против ожидания, это зрелище нисколько не раздражило Пашу, он подмигнул и улыбнулся:
      — "И пусть у гробового входа…" — как там дальше, Леша?
      — "Младая жизнь", — сказал я.
      — Вот, вот. Скверно только, что эти молодые ничего не помнят и ни о чем не задумываются. Если они не задумаются, то дети, которых они наделают, будут воевать.
      Сказано это было лишь по видимости ворчливо, глаза смотрели мягко. Даже к Роже он подобрел и, когда мы сели в машину, сам скомандовал: "Шато-Мюэт!"
      Без пяти минут пять мы подкатили к Шато-Мюэт. Ничего, заслуживающего названия Шато, я в нем не нашел: очень чистенький, светло-желтых тонов, как будто слепленный из сливочного масла буржуазный особняк, построенный не позже начала нашего века. Кругом много зелени, и воздух не такой отравленный, как в центре, чувствуется близость Булонского леса. Машину за ограду не впустили, и мы прошли по выложенному каменными плитами дворику к распахнутым настежь дверям парадного входа. В просторном вестибюле и на широчайшей внутренней лестнице мы увидели несколько десятков людей с такими же, как у нас, карточками на груди, привычный типаж международных конгрессов; люди курили, смеялись, перебрасывались фразами, одни стояли, образуя небольшие кружки, другие медленно бродили, ища, куда бы примкнуть, я знал, что среди этой массы незнакомых людей есть несколько ученых с мировым именем, академиков и нобелевских лауреатов, некоторых я знал по книгам, но никого в лицо. Наверху людей было еще больше, к нам сразу же подошел Дени и повел знакомить с главой оргкомитета профессором Баруа. Баруа — крупный биолог и обаятельный человек, он примерно одних лет с Успенским и даже чем-то похож на него — стройностью, ранней сединой, непринужденностью манер. Рядом с ним стояла худенькая девушка, Баруа представил: моя дочь, филолог, славистка, — и сразу же стал уговаривать Успенского выступить в первый день. Паша, улыбаясь, просил его не торопить. Разговор шел по-английски; пока они спорили, я поболтал с дочкой, так, ни о чем, и получил удовольствие девочка совсем некрасивая, но манера у нее прелестная; я предложил говорить по-русски, она, засмеявшись, покачала головой и тут же ввернула комплимент моему французскому произношению. Я попросил ее сказать откровенно, в самом ли деле я так хорошо говорю. Она опять засмеялась: "Слишком хорошо. Чуточку старомодно. Сегодняшние французы, особенно молодые, говорят ужасно…"
      Подошел поздороваться наш старый знакомый профессор Блажевич из Краковского университета, с ним был молодой венгерский физик, вчетвером мы представляли весь мир социализма, и нет ничего удивительного, что на нас посматривали с любопытством.
      Ровно в пять минут шестого негромко прогудел гонг и распахнулись двери в зал заседаний. Зал был рассчитан на людей, привычных к комфорту: кресла низкие, обтянутые мягкой кожей, с плавно опускающимися под тяжестью тела удобными сиденьями, в таких креслах можно сидеть развалясь и между ними не надо пробираться бочком. В передних рядах расположились участники и немногочисленные представители прессы, сзади гости, в том числе десятка два нарядно одетых женщин из знакомой породы посетительниц ученых и литературных дискуссий, для них конференция такое же зрелище, как театр или коррида, а удачливый оратор такой же объект поклонения, как матадор или оперный баритон; на их лицах написан несколько преувеличенный интерес и готовность увенчать победителя. Ученые их слегка презирают, но терпят, все-таки они вносят оживление и будят в ораторах желание говорить не слишком скучно. И наконец, в самой глубине зала, отделенные от избранных символическим бархатным шнуром, немногие просочившиеся студенты и несколько непременных чудаков, вдохновенных старцев и нестриженых субъектов с маниакальным блеском в глазах, такие есть везде, это жертвы науки, люди, отравленные средствами массовой информации, завсегдатаи публичных библиотек и популярных лекций, начетчики и авторы фантастических проектов, человеколюбцы и человеконенавистники, объединяемые лишь общей страстью к науке, страстью безнадежной, ибо сегодня наука еще беспощаднее к прожектерам и дилетантам, чем в дни моей юности.
      Я спросил у Блажевича, кому принадлежит здание. Оказалось, какому-то международному акционерному обществу, оргкомитет снял его на два дня. Слева от меня у прохода сидел Успенский, мне показалось, что он несколько удивлен: нет ни трибуны, ни стульев для президиума, только небольшой председательский столик на возвышении, к нему поднялись трое — Баруа, Дени и пожилой японец, как объяснил мне Блажевич, крупный патолог, известный своими работами о последствиях атомного взрыва в Хиросиме. Дени объявил регламент: докладов не будет, всем поровну по пятнадцать минут, как для научных сообщений, на каждом заседании председательствуют двое, завтра будет два заседания утреннее и вечернее, на третий день с утра заседание оргкомитета в холле гостиницы "Мажестик", днем посещение Пастеровского института и вечером банкет в ресторане "Андре". Затем Баруа открыл конференцию кратким вступительным словом и предоставил слово первому оратору.
      Я не собираюсь пересказывать здесь услышанное мною на заседании, это увело бы меня слишком в сторону. Да и стоит ли? Мой гипотетический читатель уже достаточно наслышан об опасностях, угрожающих жизни на земле, и о загрязнении окружающей среды, и о нарушении экологического равновесия, и о пагубном влиянии радиации на наследственность. Но в то время многое было для меня внове, а известное живо перекликалось с весьма еще робкими, но тем не менее сурово осужденными печальной памяти "антинеомальтузианской" сессией выступлениями некоторых наших ученых. Самым привлекательным из того, что говорилось в тот день, была для меня деловитость. Каждый из выступавших говорил о предмете, ему досконально известном, и это позволяло ему быть кратким. Похожий на капитана дальнего плаванья швед говорил об угрозе, нависшей над Балтийским морем. Язвительный французский фармаколог — "о лекарственной болезни" и об опасности неконтролируемого использования препаратов с неизученным действием. Шотландский лорд, ботаник и философ — о гибельном для планеты сокращении растительного покрова; самое сильное впечатление произвел японец — очень сухо, как лечащий врач на консилиуме, он доложил об итогах своей десятилетней работы в госпитале для детей, пораженных лучевой болезнью и родившихся от облученных родителей. Лохматый гуманитарий экзистенциалистского толка, выступивший до него с пылкой, но маловразумительной речью и имевший успех, был сразу же забыт.
      После выступления японца — он говорил по-английски — встал Дени и объявил, что на завтрашнем утреннем заседании, которое начнется ровно в одиннадцать часов, председательствуют академик Успенский из Москвы и отец Гайяр из Дижона, первым выступает профессор Кэжден (США). На этом заседание кончилось. Я посмотрел на часы. Было десять минут восьмого.
      Успенский задержался в зале, а я вышел во дворик подышать и собраться с мыслями. Было еще совсем светло. Обгоняя меня, шли к выходу участники конференции, за оградой мягко урчали заведенные моторы, вспыхивали желтые и красные стеклышки задних сигнальных фонарей.
      Я сказал "собраться с мыслями". Вернее было бы сказать "разобраться в своих ощущениях". Ощущение у меня было двойственное. В самом грубом приближении я определил бы его так: произошло нечто очень значительное. И в то же время ничего не произошло. Было бы наивно предположить, что в нашем открытом всем вихрям мире произойдут хотя бы крошечные изменения от того, что в снятом на два дня буржуазном особняке собралась сотня разномастных интеллигентов, в большинстве своем несомненно незаурядных и порядочных, проникнутых искренним стремлением понять друг друга и подняться над социальным и национальным эгоизмом, но практически разобщенных, организационно бессильных, не обладающих даже минимальной властью что-либо предписать. А с другой стороны — я присутствовал при зарождении мысли, а мысль не есть нечто нематериальное, подобно квантам света она не имеет массы покоя, но будучи приведена в движение и овладевая умами, превращается в могущественную силу. Маркс говорил это об идеях, и история подтвердила его правоту. Похоже на то, что мы вступаем в эру, когда такой же материальной силой, производительной и разрушительной, становится знание.
      Успенский вышел одним из последних, его преследовала какая-то не в меру экзальтированная дама. Увидев меня, он быстро отделался от нее и подошел:
      — Нас зовут обедать в китайский ресторан. Поехали?
      Я сказал, что если во мне нет нужды как в переводчике, я предпочел бы быть свободным. Паша посмотрел на меня внимательно.
      — Что такое?
      — Ничего. По моим понятиям, я уже обедал.
      — Что же ты собираешься делать?
      — Не знаю. (Я прекрасно знал.) Может быть, попробую разыскать дом, где я родился. Тебе это непонятно…
      — Нет, очень понятно. Но нужно быть полным кретином, чтоб на ночь глядя отправиться к черту на кулички, даже не зная точного адреса. Поедешь?
      — Поеду.
      Паша промолчал. Он хмурился и о чем-то раздумывал. Потом сказал "подожди" и исчез. Через несколько минут он вышел из здания вместе с Вагнером, Баруа и его дочерью и, наскоро попрощавшись с ними, вернулся ко мне.
      — Я еду с тобой.
      — Зачем? — Я сам не понимал, тронут я или рассержен.
      — Затем, что без меня ты пропадешь. А у меня есть идея. И машина.
      За воротами нас ожидал вишневый "ягуар". Умирающий от скуки матадор распахнул перед нами заднюю дверцу и сел за руль.
      — Alors?
      Паша сердито запыхтел. Он рылся в карманах.
      — Вот, — сказал он, передавая мне бумажку с адресом. — Скажи ему.
      Я прочитал: 4, Marie-Rose.
      Прошло еще несколько минут, прежде чем мы тронулись. Матадор с несчастным видом листал автомобильный справочник.
      — Скажи ему, чтобы вез как-нибудь поинтереснее, — свирепо сказал Успенский. — Через эспланаду, что ли.
      Я сказал и получил в ответ: "Comme vous voulez".
      Мы уже пересекли Сену, когда я догадался спросить, куда же все-таки мы едем. Зная характер своего учителя, я был готов к любому ответу. Но на этот раз Паша и не думал меня интриговать.
      — Куда мы едем? — повторил он. — Мы едем на квартиру Ленина.

XVII. На улице Мари-Роз

      Мы не сразу нашли улицу Мари-Роз. Она показалась нам серой и пустынной. Ни лавчонок, ни кафушек. Дом типично парижский, в железном кружеве балкончиков и даже более чистенький, чем дома в центре, но какой-то беспородный, и только прибитая на уровне второго этажа мемориальная доска выделяла его из ряда таких же безликих доходных домов.
      Соседнее с доской окно светилось. С минуту Успенский стоял посреди улицы, задрав голову и что-то прикидывая, затем решительно зашагал к подъезду.
      Парадная дверь была не заперта, мы беспрепятственно миновали логово консьержки и поднялись по крутой лестнице на второй этаж. На тесную площадку выходили совершенно одинаковые двери без каких-либо опознавательных знаков. Пашу это не смутило. Он позвонил в крайнюю слева.
      — Ты уверен, что это та самая? — робко спросил я.
      — Как будто так. — Он позвонил еще и еще.
      — Там никого нет, — сказал я.
      — Не может быть. Во Франции, уходя, не забывают тушить свет. Это не принято.
      Он постучал, и, вероятно, громче, чем это принято во Франции, потому что лязгнули железные запоры и открылась дверь, но не та, а соседняя, и на пороге показался жирный человечек в полурасстегнутых брюках. У него было блинообразное лицо с рыжими пятнышками бровей и усов, он смотрел на нас выпученными глазами, выражавшими одновременно ярость и страх. Паша несколько опешил, и я понял — пришла моя очередь действовать. В самых изысканных выражениях я принес человечку ваши извинения, человечек слушал молча и, казалось, начал оттаивать, но когда я попытался выяснить у него, где находится музей-квартира Ленина, он вновь разъярился:
      — В этом доме нет никаких музеев, мсье. Это частное владение, и здесь живут частные лица. Кой черт музей! Музеи не работают по ночам! Если вы не уберетесь отсюда, я позвоню в полицию…
      Железо вновь лязгнуло. Я обернулся к Успенскому, он смеялся.
      — Ну и тип! И все-таки я не ошибся. Стой, слушай.
      Я прислушался. Где-то в глубине квартиры тоненько прозвенел телефон, что-то сердито пробормотал низкий женский голос, после чего телефон, звякнув, отключился.
      — Ты понял? — Несмотря на мои протесты, Паша нажал кнопку звонка несколько раз подряд, властно и нетерпеливо, в ритме, который означал: какого черта, я же знаю, что там кто-то есть.
      И добился своего — послышались шаркающие шаги, дверь приоткрылась на длину цепочки, и мы увидели недовольное женское лицо:
      — Что вам нужно?
      Я замялся и только укрепил подозрения женщины.
      — Никого нет дома. Уходите, — сказала женщина сердитым шепотом.
      Она собиралась уже захлопнуть дверь, но Паша молниеносно протянул длинную руку и, рискуя остаться без пальцев, вцепился в наличник. На своем невозможном французском языке он отважно вступил в переговоры с сердитой женщиной, они препирались шепотом и шипели, как рассерженные коты. Я уже подумывал об отступлении, когда раздались шаги и на площадку легко взбежал человек небольшого роста с хозяйственной сумкой в руках. Подойдя к нам вплотную, он очень вежливо осведомился, кто мы такие и что нам угодно. Я объяснил: ученые из Москвы, хотели бы видеть директора музея. Человек улыбнулся на слово "директор", скользнул глазами по карточке на лацкане моего пиджака и приказал женщине впустить нас. В передней женщина немолодая, с утомленным лицом — долго и сердито что-то шептала ему на ухо. Он слушал и кивал головой. Затем улыбнулся — улыбка у него была милая, ясная, как у ребенка.
      — Прекрасно, Розали, — сказал он. — Благодарю вас. Вы можете идти. — И когда женщина, все еще ворча, собралась и ушла, улыбнулся нам. — Вы должны ее извинить, товарищи. Мы не пользуемся правами музея, квартира снята на мое имя, стоит кому-нибудь из жильцов пожаловаться, что сюда ходит слишком много людей, и у меня начинаются неприятности. Я могу принимать посетителей только в дневные часы и только по звонку из ЦК. Но, разумеется, для москвичей я сделаю исключение.
      Мы забормотали извинения. Наш хозяин улыбнулся.
      — Пустяки. Откуда вам знать наши заботы? Приходится соблюдать осторожность. У нас есть свои фашисты, и за последнее время они очень распоясались. Звонят по телефону, грозят, ругаются. Недавно два молодчика ворвались сюда и попортили стенд, к счастью, это были только фотокопии… Будем знакомы. Меня вы можете звать товарищ Антуан.
      Несмотря на раннюю седину, товарищ Антуан показался мне человеком примерно моих лет, а живостью заметно меня превосходил. Я назвал себя и представил Пашу, после чего товарищ Антуан с дружеской фамильярностью обнял нас за плечи и протолкнул в довольно большую, но узкую комнату. В комнате не было ничего, кроме стендов в расставленных вдоль стен тонконогих застекленных музейных витрин. Пол был ярко начищен и блестел.
      — Товарищ Ленин, — начал товарищ Антуан, подведя нас к первому стенду, — переехал из Женевы в Париж в декабре тысяча девятьсот восьмого года. Сначала он остановился у своей сестры Марии Ильиничны, жившей на бульваре Сен-Марсель, затем перебрался на улицу Бонье и наконец шестого июля тысяча девятьсот девятого года прочно обосновался здесь, в доме четыре по улице Мари-Роз. Здесь он прожил три года. Квартира включает в себя рабочий кабинет Владимира Ильича, комнату Надежды Константиновны, комнату ее матери, где мы сейчас находимся, и кухню, где хозяева квартиры обедали и даже принимали гостей…
      Количество синонимов ограничено, и несомненно товарищ Антуан уже не раз почти слово в слово произносил все это, и все-таки я был тронут интимностью интонации, тем, как он, чтоб сделать приятное нам, старательно выговаривал трудные русские отчества. Этот француз, никогда не видевший Ленина, говорил о нем как о добром знакомом, он обходился без громких эпитетов, которые от частого употребления превращают живого и обаятельного человека в величественную абстракцию, не сопоставимую с обычными людьми. Французский ум склонен к абстракции, но любить француз умеет только конкретное, соизмеримое с ним; человек, которого он любит и уважает, для, него мой, наш, мон шер, мон вье, мон женераль, нотр Морис (это и о Шевалье и о Торезе). И даже богородица у него Нотр-Дам. В отличие от нас у французов некоторая фамильярность не убивает почтения. Быть может, потому, что товарищ Антуан привык разговаривать с иностранцами, не поспевающими за стремительным и неразборчивым парижским говором, мне почти не пришлось переводить Успенский все понимал. Но когда темперамент пропагандиста увлек товарища Антуана в область философии и он заговорил о борьбе Ленина с эмпириокритицизмом, я увидел, что Паша не слушает. Сперва это заметил я, за мной и товарищ Антуан, он замолчал и посмотрел вопросительно. Этого было достаточно, чтоб Успенский вышел из прострации, он улыбнулся товарищу Антуану и дружески похлопал по рукаву его серенького пиджака. Затем нагнулся ко мне.
      — Объясни ему как-нибудь поделикатнее — пусть не рассказывает нам, кто такой Ленин. Пусть лучше покажет вещи, рукописи… — Лицо при этом у него было скорее смущенное, но со стороны могло показаться недовольным. Товарищ Антуан следил за нами с некоторой тревогой.
      — Что говорит товарищ? — спросил он меня.
      Я как можно мягче, чтоб не обидеть милого человека, передал общий смысл сказанного, добавив от себя, что товарищ Успенский восхищен эрудицией товарища Антуана, но вряд ли есть смысл рассказывать о школе в Лонжюмо человеку, который не только читал Ленина, но, будучи участником Десятого съезда, видел и слышал его. Услышав это, товарищ Антуан схватился за голову:
      — Проклятие! Я говорю, в то время когда надо слушать! Вы его видели? Вы с ним говорили?
      У него были такие сияющие глаза, что Паша заулыбался.
      — Не хочу вас обманывать, — сказал он. — С Лениным я не говорил. Да и видел-то его не близко. А то, что говорил он, вы, вероятно, знаете не хуже меня. Вот он, — Паша покосился на меня, — видел его гораздо ближе. И притом в Париже.
      Этого, пожалуй, не следовало говорить. Товарищ Антуан с такой радостной надеждой впился в меня своими сияющими глазами, с такой знакомой нам жадностью исследователя приготовился слушать, что мне стало неловко. Я заставил себя улыбнуться.
      — Должен вас разочаровать, — сказал я. — Мне было три года. Но мой отец несомненно видел и говорил.
      Если товарищ Антуан и был разочарован, то только на секунду.
      — Ваш отец? — Он забросал меня вопросами. Затем задумался.
      — Мы только начинаем по-настоящему изучать парижское окружение Ленина. Приходится собирать по крупицам. Юдин, Антон Юдин?.. Я еще проверю по спискам, но вряд ли я мог забыть человека, которого зовут так же, как меня. Где, вы говорите, он жил? На улице Бизе? В этом районе нет улицы Бизе, есть улица Безу. Это недалеко, если хотите, я вас туда проведу. Но не возлагайте особенных надежд, с тех пор как метро довели до Порт д'Орлеан, здесь стало выгодно строиться. Мы еще поговорим… А теперь, — он повернулся к Успенскому, — я должен вас разочаровать. Здесь нет ни одной вещи, принадлежавшей Ленину. Это печально, но правда превыше всего. И все-таки он здесь жил, ходил, думал, работал, встречался с людьми, и мы счастливы, что эта квартира принадлежит нам и сюда стекаются сведения о жизни и деятельности товарища Ленина в нашей стране. Мы существуем только год и еще только разворачиваем экспозицию, но уже сейчас можем рассказать вам кое-что такое, чего вы не прочтете в книгах. Пойдемте!
      Заглянули в комнаты Ленина и Крупской, по сути дела это была одна комната, разделенная на спальню и кабинет. Пустота, но не запустенье, дверь на балкон приоткрыта, пол блестит, нигде ни пылинки. От чистоты и свежего воздуха — ощущение обжитости, обитаемости. Стоит какая-то нейтральная мебель — она и не притворяется подлинной, а только обозначает места: вот здесь он работал, а здесь отдыхал. Скупо, зато честно. Оттуда перешли в кухню, тоже тесную и тоже необыкновенно чистую, с бело-голубыми изразцами вокруг фаянсовой раковины. Слева от входа над простым столом я увидел неполированную деревянную полочку, наглухо приколоченную к выбеленной стене. На полочке лежало несколько папок.
      — Вот эта полочка, — сказал товарищ Антуан, — единственная достоверная реликвия. Кухня изменилась меньше других комнат. Теперь состоятельные люди отделывают кухни по эскизам художников, двери туда открыты для всех. Но в то время принимать гостей на кухне могли только люди, для которых мещанские условности ничего не значат.
      На кухне мы задержались. У товарища Антуана действительно было что рассказать. Он не только отлично знал деятельность Ленина в годы парижской эмиграции, но и быт, обиход, привычки, те мельчайшие детали облика великого человека, которые, нисколько не отнимая величия, подчеркивают его человечность. Успенский слушал молча, временами он медленно обводил глазами стены кухни и при этом щурился.
      — Странно, — сказал он вдруг. — Не могу представить себе Ленина за картами.
      — Почему? — удивился Антуан. — Он и в шахматы играл.
      — Шахматы — это совсем другое. Как по-вашему, товарищ Антуан, Ленин был азартный человек?
      Антуан посмотрел на меня с недоумением, и я понял почему. Паша сказал "homme de hasard". Русское слово "азарт" происходит от того же корня, что и французское "hasard" — случай. Азартные игры по-французски — jeux de hasard, то есть игры, основанные на случае. Но для того чтоб сказать "азартный человек", "азартный характер", нужны другие слова; "homme de hasard" значит "человек случая" или даже "случайный человек". С моей помощью недоразумение выяснилось, и товарищ Антуан опять засиял улыбкой.
      — Ваша оговорка, — обратился он к Паше, — только углубляет заданный вами вопрос. Несомненно, Ленин был человеком страстным, увлекающимся. Спортсмен, охотник… Но это был человек великой цели, а такой человек никогда не вверяется случаю, им движет воля, а не азарт. Азартный человек лишь с виду похож на волевого, он воображает себя хозяином положения, в то время как он только игрушка в руках других людей. А что до карт, — товарищ Антуан радостно засмеялся, — товарищ Ленин любил играть и при этом, скажу вам по секрету, частенько плутовал. Нарочно поддавался своей belle-mere* старушка очень огорчалась, проигрывая, — и делал это так ловко, что она никогда не замечала. Об этом есть достоверные свидетельства…
      ______________
      * теща.
      Успенский тоже улыбнулся, но ничего не сказал и в течение всего дальнейшего разговора вид имел задумчивый. Оживился он, только когда были произнесены имена Поля и Лауры Лафаргов. Узнав, что мы были на Пер-Лашез, товарищ Антуан полюбопытствовал, зашли ли мы на могилу Лафаргов. Я уже приготовился признаться за нас обоих, что не подумали об этом, но Паша молча кивнул и сразу же, чтоб перевести разговор, задал какой-то вопрос, какой — я не запомнил, так поразил меня этот торопливый кивок. Для меня до сих пор загадка — был ли Паша в то утро на могиле Лафаргов? Я решил спросить об этом Пашу, но когда мы остались вдвоем, раздумал. Инстинктивно я понял, что вопрос будет ему неприятен. Он вообще не любил расспросов. Если и бывал откровенен, то по своему почину.
      О свидании Ленина и Крупской с четой Лафаргов в Дравейле, о самоубийстве Поля и Лауры Лафаргов и речи Ленина на их могиле товарищ Антуан рассказал очень живо, с подробностями, которых мы — я, во всяком случае, не знали. К стыду своему, я не знал, что Лафарг был не только врач, но и ученый-физиолог, не знал, что выступлению Ленина на кладбище Пер-Лашез предшествовали две встречи с Жоресом — в кафе "Глория" и в редакции "Юманите". Товарищ Антуан рассказывал об этих встречах так, как будто сам при них присутствовал. Он даже слегка перевоплощался в собеседников — я услышал сквозь гул времен звонкий тенор Ильича и рокочущий органный бас Жореса. Дар перевоплощения особенно присущ тем, кто любит и восхищается. У нас в Институте редкий аспирант, передавая свой разговор с Успенским, не умел хотя бы намеком изобразить короткую судорогу, иногда пробегавшую по его лицу, его слегка синкопирующую речь с обаятельными запинками, не от скованности, а, наоборот, от полной свободы, Паша не любил заготовок, а как бы размышлял вслух. Эта манера сохранилась у него и в те годы, когда у меня были серьезные основания предполагать, что он говорит не совсем так, как думает.
      Успенский сидел у стола, опустив голову, но слушал очень внимательно. Затем качнулся ко мне:
      — Спроси его как-нибудь потолковее, у меня не получится: не было ли у Лафарга других причин для самоубийства, кроме надвигающейся старости? Или вернее сказать — она была главная? Ты понял меня? — И пока я переводил вопрос, смотрел не на меня, а на товарища Антуана очень пристально, как бы подпирая меня взглядом.
      Товарищ Антуан задумался.
      — Самоубийства редко имеют одну причину, — сказал он наконец. — Чаще всего их несколько, и достаточно выпасть одной, чтоб оно не состоялось. У Лафарга решение не жить дольше семидесяти лет было давно выношенным решением. Он любил жизнь и потому боялся не смерти, а беспомощности и деградации. Других причин я не знаю. Во всяком случае, совесть у него была чиста.
      — Ему было ровно семьдесят?
      — Да.
      — Но жена, Лаура… Она была моложе.
      — Ненамного.
      — Последний вопрос. Владимир Ильич… — Успенский запнулся, ища точного слова, но так и не нашел. — Он осудил Лафаргов?
      Паша сказал "avait condamne". Condamner — приговаривать. Вероятно, надо было сказать avait blame, avait desapprouve. Но товарищ Антуан понял.
      — Нет, — сказал он. — Товарищ Ленин был глубоко опечален их смертью. Нет, он не осуждал.
      Паша решительно поднялся.
      — Спасибо, товарищ Антуан. Стыдно отнимать у вас столько времени, но вы еще обещали помочь моему другу.
      Товарищ Антуан ответил не сразу. Он соображал.
      — Это ваша машина стоит там, внизу?
      — Да.
      — Пойдемте.
      Мы спустились по лестнице и вышли на улицу Мари-Роз. Уже заметно стемнело. В вишневом "ягуаре" под звуки джаза томился матадор Роже.
      Меньше чем за четверть часа мы объехали десяток соседних улиц, застроенных однообразными домами. Несколько раз мы останавливались и выходили из машины, а улицу Безу прошли пешком, и, пока мы шли, меня не оставляло чувство неловкости. Я ничего не узнавал. То ли я не жил на этой улице, то ли от нее осталось одно название. Я уже начал что-то виновато блеять, но товарищ Антуан заставил меня замолчать.
      — Не спешите. Сделаем еще одну последнюю попытку. — Он сел рядом с Роже и скомандовал: — Монсури.
      Через несколько минут машина затормозила у ворот парка. Мы вошли в ворота и двинулись вглубь по широкой аллее. Уже темнело, и гуляющих было немного, несколько старух с собачонками и голенастых школяров, размахивавших легкими портфельчиками. Все они направлялись к выходу, и я понял, что мы попали к самому закрытию парка.
      С первых шагов я разволновался. Волнение было поначалу безотчетным. Широкая аллея пролегала вдоль берега большого овального пруда, и дойдя до середины аллеи, я уже твердо знал, что бывал здесь, не видел на картинке, а был сам, пусть во сне, в бреду, но был. Сны я вижу редко, запоминаю еще реже и за всю свою жизнь не видел ни одного сна в цвете. Но цвета не было и здесь, он только угадывался, сгустившиеся сумерки притушили зелень, живопись померкла, выступила графика.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30