— И вам нравятся оптимисты.
— Нравятся. В позапрошлом году у нас в редакции был "круглый стол" и на нем выступал молодой ученый — кстати, он из вашего Института — и очень всем понравился. Он говорил, что в самое ближайшее время продолжительность человеческой жизни можно будет увеличить в два и даже в два с половиной раза.
— Вдовин?
— Вдовин. Вы знаете Вдовина? Правда талантливый?
— Талантливый? Скорее много обещающий.
Она смотрит на меня подозрительно.
— Это одно слово или два?
— Два.
— Ну как же вы не язва? А вы что — совсем в это не верите?
— Я уверен лишь в одном: мы с Вдовиным умрем гораздо раньше, чем это удастся проверить.
— Я не знала, что вы такой сердитый.
— Я не сердитый, я очень занятой. Что от меня еще нужно вашему главному?
— Он просил передать вам, что не понимает…
— Допускаю. Но при чем тут я?
— Нет, кроме шуток. Старение — естественный процесс или патологический?
— И то и другое.
— И норма и болезнь?
— Именно так.
— Как это может быть?
— Почему же нет? Может же фотон быть одновременно волной и частицей? Граница между нормальным и патологическим в достаточной мере условна, нормы устанавливаются людьми. Природа не всегда имеет на этот счет определенное мнение.
Гостья вздыхает:
— А ну вас, вы меня совсем запутали. Ну приведите какой-нибудь простой пример, чтоб я тоже поняла.
— Пример? Пожалуйста. Разве не приходилось вам говорить: "Ах нет, сегодня я больна…" Или даже: "Слава богу, я заболела". Это правда и одновременно ложь, потому что с физиологической точки зрения вы совершенно здоровы.
Конечно, это хамство, но я почему-то не чувствую раскаяния. Гостья вспыхивает, но молчит. Я смотрю на часы.
— Дальше?
— Он считает вашу позицию в вопросах спорта совершенно неприемлемой. Получается, что вы против всяких рекордов и против тяжелой атлетики.
— Совсем не против всяких. А с тяжелой атлетикой у меня действительно сложные отношения.
— Вот видите. Весь мир завидует нашим богатырям, вся страна ими восхищается, а вы требуете…
— Стоп! Начнем с того, что я ничего не требую.
— А если не требуете, то зачем же…
— Затем, чтоб люди знали, что возможна другая точка зрения. В отличие от большинства западных стран у нас продолжительность боя на ринге ограничена тремя раундами. Уверен, что этот мудрый компромисс достигнут не без влияния людей, которым бокс вообще отвратителен. Я с полным убеждением режу собак и кошек, но при этом считаю допустимым и даже полезным существование противников вивисекции.
— Почему?
— Они вносят необходимую коррекцию.
Гостья задумывается.
— Нет, этого я никогда не пойму. Скажите лучше, что вы имеете против гиревиков?
— Ничего. Просто я не вижу ничего привлекательного в том, что в век шагающих экскаваторов и электрических кранов кто-то, надуваясь и пыхтя, пытается поднять на одну секунду двести или триста килограммов. Для крана это мало, а для человека слишком много и совсем не полезно.
— Неужели вам не приятно, когда наши ребята выигрывают на международных соревнованиях? Где же ваше патриотическое чувство?
— Мое патриотическое чувство больше греют цифры, говорящие о массовости спорта в нашей стране.
— Неужели вы никогда ни за кого не болеете?
— Я предпочитаю быть действующим лицом, а не зрителем. Студентом я играл в футбол и люблю игру, но зрелище многотысячной толпы, которая ревет и беснуется, меня отталкивает. Ни Улановой, ни Софроницкому никогда не вызвать подобного экстаза. И мне смешно, когда налитые пивом, обрюзгшие от сидячей жизни отцы семейств и тощие патлатые девчонки кричат игроку: "Куда бьешь, мазила!" — сами они не попали бы мячом в пустые ворота. Мне противны "тифози", способные изувечить не потрафившую им команду, в принципе они ничем не отличаются от кровожадных зрителей Колизея; если завтра разрешат гладиаторские игры, конечно, по сокращенной программе и под наблюдением врача, бизнесмены хорошо заработают. Публика наших стадионов гораздо лучше, но, откровенно говоря, я не убежден, что ею всегда владеют только самые чистые, свободные от темных инстинктов чувства. Тут есть над чем задуматься и социологам, и психологам, да и нашему брату-физиологу.
— А все-таки почему-то…
— Вот именно — почему-то… Мне кажется, болельщиками владеют те же чувства, что любителями лотерей и тотализаторов.
— Что же общего? Болельщик бескорыстен.
— Смотря что понимать под корыстью. Игрок — ну, вы понимаете, я не о спортсменах говорю — это человек, желающий приобрести некоторые материальные ценности, но участвуя в их создании. Болельщик имеет возможность чувствовать себя победителем, не участвуя в борьбе. На этот счет у меня есть свой рабочий термин. Самоутверждение через сопричастность. Всякий раз, когда мы создаем себе идола, мы самоутверждаемся. Мы как бы входим в долю и становимся пайщиками его славы и авторитета, будучи профанами, мы приобретаем право судить да рядить о вещах, нам ранее недоступных. И конечно, влиять, требовать, советовать, даже осуждать. Если не считать спорта, больше всего болельщиков у искусства и медицины…
Посмотрев внимательнее на свою собеседницу, обрываю себя на полуслове. Она скучает и нервничает.
— Все это очень умно, — говорит она растерянно. — Но, понимаете, мы журнал массовый. Почему все-таки вы против рекордов?
— Я не против. Я к ним равнодушен. Кстати, вранье, что большинство рекордов ставят любители. Если б любители в любой области человеческой деятельности были бы сильнее профессионалов, это означало бы гибель профессии.
Гостья задумывается.
— Нет, насчет рекордов это у нас не пройдет. И я тоже с вами не согласна, люди всегда будут стремиться к вершинам, пусть даже с риском для жизни и здоровья. Хотите, я сейчас вас убью?
— Валяйте, — говорю я без особой охоты.
— Я знаю, вы ставили опыты на себе. И, прямо скажем, рискованные. Что? Это похуже, чем поднимать тяжести.
Бац! — и я выбит из седла. Не аргументацией, а осведомленностью. Кроме меня и Виктора, об этих опытах ни одна душа не знала. Неужели Виктор меня предал?
— Послушайте, — говорю я, жалко запинаясь. — Откуда вы это… (чуть не ляпаю "знаете") откуда вы это взяли?
— Много будете знать, скоро состаритесь. Факт?
Девица играет глазами, торжествует, а я окончательно теряю самообладание.
— Знаете что, милостивая государыня, — говорю я. — Мы с вами отклонились от цели вашего прихода. Напоминаю: ваше время истекло.
Девица бросает на меня жесткий взгляд. По всей видимости, она привыкла, чтоб ее общества добивались.
— Выгоняете?
— Нет. Напоминаю.
— Ну хорошо, — сухо говорит девица. — Что же будем делать?
— У меня есть компромиссное предложение. Там, где мои ответы вас не устраивают, — снимите вопросы. Будем считать, что мне их не задавали.
— Жалко.
— Мне тоже.
— Ладно, будь по-вашему. — Она вынимает из портфельчика бледные типографские полосы.
— Подпишите.
— Я уже подписывал.
— Это гранки. Такой порядок.
— Можно просмотреть?
— Пожалуйста. Если вы не спешите…
— Мы, живорезы, приучены читать все, что подписываем.
Читаю я быстро, но ничего не пропускаю. Девица это понимает и начинает нервничать.
— Все как у вас…
Нет, совсем не как у меня. Ответы, вызвавшие сомнения редактора, умело выхолощены, и я вымарываю их целиком вместе с вопросами. Но редакторский карандаш прошелся везде, что-то чуточку смягчено, что-то подправлено, а главное — повсюду расставлены ненавистные мне игривые многоточия и кавычки. Впечатление такое, будто, отвечая на вопросы, я все время подмигивал.
— Хотелось сохранить разговорную интонацию, — разъясняет девица, видя, что я хмурюсь. — Чтоб не было готовых формулировок, а было видно, как мысль рождается в процессе беседы. Понимаете?
— Если б во время разговора с вашим сотрудником у меня родилась хоть одна новая мысль, будьте покойны, я бы ее не высказал. У меня не так часто появляются новые мысли.
— Ой, какой вы, ей-богу! Ну ладно, будьте паинькой, подписывайте скорее, и у нас останется минутка поговорить про что-нибудь более интересное.
— Нет, милая барышня, этого я не подпишу.
— Почему? — Взгляд из завлекающего становится жестким.
— Это не то, что я говорил.
— А кто же это все говорил? Честное слово, вы придираетесь. Кое-что пришлось подредактировать. Редактировали же и Чехова и Толстого…
Мне сразу становится скучно.
— Милая барышня, — говорю я. — Давайте договоримся о том, что такое интервью. Интервью — так мне до сих пор казалось — редакция берет в тех случаях, когда ей хочется узнать личное мнение специалиста, выраженное притом в присущей ему индивидуальной форме. Если мои взгляды и форма, в которой я их привык выражать, редакцию не устраивают, а она хочет найти в интервью отражение своих собственных взглядов, ей следует отказаться от этого жанра или обратиться к кому-нибудь другому.
— Какой же выход? — Вид у нее такой, будто виноват во всем я, а ей по доброте душевной приходится все это расхлебывать.
— Выход самый простой. Напечатать как было раньше.
— Это невозможно. Я поклялась главному, что уговорю вас, в хорошенькое положение вы меня ставите. Да и поздно, полоса уже сверстана. Ну почему вы такой, прямо не знаю… Я не вписала вам ни единого слова.
— Вписали.
— Где? Покажите.
— У вас есть мой оригинал?
— Нет, конечно.
Чистейшее вранье, я его видел.
— Хорошо, обойдемся. — Я проглядываю гранки и почти в самом конце среди традиционных вопросов о моих вкусах и пристрастиях нахожу вопрос: "Ваши любимые композиторы". Прекрасно помню свой ответ: Бах, Франк, Мусоргский, Скрябин. Франк куда-то исчез, а на его месте таинственно возник Петр Ильич Чайковский.
— Куда девался Франк?
— Кто такой Франк?
— Вот это мило! Цезарь Франк.
— Цезарь?
— Или Сесар по новой транскрипции. Бельгийский композитор и органист.
— Хм. Вы его так любите?
— Очень.
— Ну хорошо. Я позвоню, чтоб вставили.
— А откуда взялся Чайковский?
— Вы что же, не признаете Чайковского?
— Люблю Пятую и Шестую. Романсов терпеть не могу. Во всяком случае, он не мой любимый композитор.
— Странно. Чайковского все любят.
— Послушайте. — Я опять начинаю глупо горячиться. — Неужели я должен вам объяснять, что любовь неподвластна авторитетам? Вы преклоняетесь перед корифеями науки, уважаете своего главного редактора, а любите Васю или Петю, и никто не вправе требовать у вас отчета за что и почему.
— Это другое.
— Ничуть не другое. Вы любите Чайковского, а Шаляпин не любил и почти никогда не пел. Он любил Мусоргского. Горький не любил Достоевского. А я люблю. Толстой не любил Шекспира…
— И вы тоже?
— Гамлетом восхищаюсь, а Отелло не выношу. Типичный ренегат. Вспомните, чем он хвастается… Вы скажете: Отелло — человек своей эпохи, и будете правы. Но от этого он не становится мне милее.
— Пушкин сказал: Отелло не ревнив, он…
— Доверчив, знаю. Вот и доверял бы Дездемоне. Почему-то все видят вину Отелло только в недостатке прямых улик. Согреши Дездемона на самом деле — и никто из моих цивилизованных современников уже не сомневается в праве хватать ее за глотку. Мне противен Арбенин, и я не понимаю, как можно воспевать Стеньку Разина не за его действительные подвиги, а за то, что он утопил женщину, пусть даже классово чуждую, но только что дарившую ему радость, женщину, с которой он был близок… И утопил-то не в гневе, даже не из ревности, а испугавшись за свой авторитет. Эту песню я не люблю, а вот есть такая песня "Прощай, радость, жизнь моя" — ее я могу слушать без конца, хотя не берусь объяснить вам, в чем ее магия. Разве это можно и, главное, разве это нужно объяснять? Я не люблю "Гаргантюа", а "Уленшпигеля" и "Дон Кихота" перечитывал по многу раз. Зевал, читая Тургенева, а к сорока годам полюбил. Я ведь не преподаю в средней школе я никому не навязываю свои вкусы. Ну зачем вам надо, чтоб я любил Чайковского?
— Я вам открою секрет. В будущем году в Москве открывается всемирный конкурс.
— Ну?
— Имени Чайковского.
— Ну?
— Не понимаете? Получается очень в жилу.
Надо бы смеяться, но я отчего-то вспыхиваю.
— Слушайте, — говорю я. — Покончим дело миром. Выяснилось, что эта злосчастная беседа вам совершенно не нужна.
— То есть как это…
— Не нужна. Вас не интересует, что я на самом деле думаю. Вам нужно, чтоб было "в жилу". А мне неинтересно скреплять своей подписью домыслы вашего редактора. Разойдемся. Я сейчас ему напишу…
— Вы с ума сошли! Да он мне голову оторвет.
Это, положим, вранье. Такие хорошенькие самоуверенные головки держатся на плечах достаточно прочно. Наверняка есть влиятельный папа… Поэтому я молчу. Девица всплескивает руками:
— Да вы что? Вы понимаете, что значит вынуть материал из номера? Вы что, хотите, чтоб меня уволили?
— Вас не уволят, — говорю я. — И вообще это запрещенный прием.
Под моим упорным и насмешливым взглядом гостья сдается:
— Ну хорошо, ваша взяла. Я-то не пропаду. Но вот для Якова Семеновича, ну, для того, кто брал беседу, это будет катастрофой. Он очень грамотный работник, но уже немного старомодный, и его хотят вывести на пенсию. А ему нельзя на пенсию — у него семья.
На этот раз это правда. Во всяком случае, похоже на правду.
— Ладно, — говорю я. — Это тоже запрещенный прием, но против него я бессилен. Давайте.
Подписываю гранки. Шариковая ручка рвет рыхлую бумагу. Гостья облегченно вздыхает, и можно догадаться, что победа далась ей нелегко.
— Вот и умничка, — говорит она. — А теперь вы напишете мне статью о поездке во Францию.
— Ну нет! — Я опять зол, особенно раздражило меня это покровительственное "умничка". — Статью о Франции вы напишете сами. Тем более вы гораздо лучше меня знаете, что я должен был там увидеть и что я по этому поводу думаю. Еще раз напоминаю — ваше время истекло.
На этот раз она по-настоящему обижена. Молча засовывает гранки в портфельчик и так же молча, не прощаясь идет к выходу. Я иду вслед — долг хозяина вызвать ей лифт — и внутренне киплю. Если эта девчонка не скажет мне хотя бы "до свиданья" (бессмыслица, если вдуматься, какое там свидание…), я сумею преподать ей урок хороших манер.
Но еще в дверях она круто поворачивается и выпаливает мне в лицо:
— Вы ужасный человек! Да, да, ужасный. Мне говорили, я не верила, а теперь вижу сама — вы ужасный, ужасный… — И, не договорив, бежит по лестнице вниз.
Я возвращаюсь к себе несколько озадаченный. "Мне говорили…" Интересно, кто это говорил? Черт возьми, может быть, я и в самом деле ужасен? Ни одну версию не следует отбрасывать без проверки.
Стыдно признаться, но после ухода моей посетительницы мне не сразу удается вернуться к прерванным занятиям. Меня уже не беспокоит судьба моего интервью и смешит нахальная девица. Моя мысль напряженно работает: я вспоминаю, сопоставляю, строю догадки. Вероятно, именно так рождаются открытия. К сожалению, занимает меня совершеннейшая ерунда. Кто и что обо мне говорил? Каким образом эта девица пронюхала о моих неудачных опытах? И совершенно так, как в те редкие моменты, когда нам открывается краешек истины, происходит венчающая поиск вспышка — всеозаряющая, всеобъясняющая, всеразрешающая: Лида! Сразу все становится на свои места. Конечно, Лида знала об опытах, Виктор привез меня домой еле живого, мы не могли ничего скрыть. И наверняка нахальная девица — одна из Лидиных новых подруг, или, как любит говорить Лида, "поклонниц". Вот чем объясняется беглый, но внимательный осмотр квартиры, расспросы… И вот кто говорил, что я ужасный, ужасный человек…
День явно складывается под знаком нарастающей активности моей бывшей жены. Утром — письмо, в полдень — разведка. Не удивлюсь, если к вечеру явится она сама.
XII. Башня из слоновой кости
Фразу насчет башни из слоновой кости обронил Успенский, насколько я понимаю, он вкладывал в нее лишь самый общий смысл: место для уединения, убежище от повседневной суеты. Почему именно из слоновой? Еще не было случая, чтоб Ольга забыла о поручении, но приготовленная ею справка либо затерялась в бумажных сугробах на столе у Паши, либо Паша забыл поделиться со мной полученными сведениями. Так что я до сих пор неясно представляю, кто, когда и зачем пустил в оборот этот дурацкий ярлык. Но это и несущественно. Существеннее другое — не прошло и нескольких недель, как я убедился, что, уединившись на своей вышке, я гораздо меньше защищен от бытовых хлопот и неурядиц, чем живя с Лидой, и что в каком-то смысле в башне из слоновой кости я жил именно тогда.
Итак, после долгих месяцев бесприютного существования я вместе со своими книгами, папками и картотечными ящиками взгромоздился к себе на восьмой этаж и оказался в положении худшем, чем Робинзон Крузо на необитаемом острове. По воле автора море выбросило вместе с ним много полезных в хозяйстве вещей, я же оказался выброшенным на грязный паркетный пол вместе с двумя десятками кое-как сколоченных ящиков, не содержавших в себе ничего, кроме информации. Однако выход нашелся и тут — на необитаемом острове деньги бесполезны, а в большом городе они еще продолжают быть всеобщим эквивалентом. К счастью, деньги были. Я выпросил у Алмазова институтский грузовичок, вдвоем с Виктором мы за полдня объехали несколько магазинов и разом решили все проблемы: были куплены два стола, полдюжины стульев, тахта, холодильник и отличная радиола. Молодежь из моей лаборатории устроила нечто вроде субботника, кандидаты наук вбивали гвозди и ввинчивали лампочки, юные лаборантки гремели на кухне новенькими кастрюлями. Закончился субботник балом и капустником в лучших традициях нашего Института, и я лишний раз ощутил, какими прочными, хотя и незримыми нитями я связан с бабой Варей, Виктором и всеми этими милыми людьми. Мне было весело и немножко грустно, тогда я не понимал почему, а теперь знаю. Недоставало самых близких мне людей: Алексея, Илюши, Ольги, Паши, Беты… Имени моей бывшей жены за весь вечер никто не произнес, но я ощущал всеобщее, быть может до конца неосознанное, торжество — ее не любили.
Первые несколько дней я наслаждался уединением и не замечал неустроенности своего быта. Во мне еще жило наивное убеждение, что материально обеспеченный холостяк с такими скромными потребностями, как у меня, может легко просуществовать без посторонней помощи. Мой благодетель Сергей Николаевич особенно напирал на то, что весь нижний этаж нашего дома занят магазинами и мастерскими, включая учреждение с многообещающим названием "Бюро добрых услуг".
Необходимость в добрых услугах возникла у меня очень скоро. После того как я в самом первом приближении разложил по стеллажам свои книги и папки, в квартире скопилось много пыли и мусора, и, естественно, я решил обратиться за помощью в бюро. Роскошную стеклянную вывеску этого учреждения я заприметил давно, подойдя к входу, я увидел еще две надписи — "Добро пожаловать" (над входом, славянской вязью, без восклицательного знака) и вторую, написанную от руки на большом куске картона: "Дверями не хлопать!!!" Три восклицательных знака — это был явный перебор, меньше всего я хотел хлопать дверями. Вдобавок это было и неосуществимо, дверь оказалась запертой изнутри, засовом служила ножка от стула. Кто-то надоумил меня зайти со двора, и через ничем не примечательную глухую дверцу я проник наконец в святилище сервиса.
Бюро оказалось просторной беленой комнатой, обставленной современной мебелью, на низеньком круглом столике лежали прошлогодние номера "Крокодила" и "Спутник агитатора", но в креслах никто не сидел и журналов никто не читал, все жаждущие добрых услуг стояли, прислонившись к беленой стене, и ждали очереди, чтоб просунуть голову в окошко, за которым скрывалась полная желтоволосая женщина с лицом Будды, одетая в зеленую вязаную кофту. Женщина выписывала квитанции, временами отвлекаясь, чтоб поднять телефонную трубку или для легкой перебранки с кем-то, находившимся в гулкой заоконной глубине.
Очередь состояла из семи или восьми женщин и одного толстяка с бабьим лицом и, по моим расчетам, могла дойти до меня не ранее чем через полчаса. Полчаса для занятого человека тоже время, и я решил воспользоваться мягким креслом, чтобы просмотреть прихваченную с собой брошюрку. Предварительно я осведомился, "кто последний", замыкавший очередь надменный толстяк признал это с великой неохотой, очевидно, он считал себя крайним. А когда я устроился в кресле с брошюрой, вся цепочка воззрилась на меня с явным недоброжелательством, мое нежелание разделить скуку и неудобство стояния у стены было несомненно расценено как барский индивидуализм. Из упрямства я продолжал водить глазами по строчкам, но сосредоточиться мне так и не удалось, мое внимание было приковано к очереди и регистрировало малейшие изменения в ее продвижении к вожделенному окошку. Я всячески пытался принять свободную и удобную позу, но меня ни на минуту не оставляло изнуряющее мышечное напряжение, знакомое всем, кому приходилось стоять в очередях. В конце концов я не выдержал и занял свое место задолго до того, как пришел мой черед, и имел возможность наблюдать, как желто-зеленая женщина, заложив в квитанционную книжку истертые до предела листочки копировальной бумаги, мучительно долго что-то пишет, то и дело отрываясь, чтоб заглянуть в какие-то справочники, затем нервно щелкает костяшками счетов и, сделав зверское лицо, выдирает из корешка квитанцию с двумя копиями. Затем наступает расплата. Деньги, конечно, вперед. Сдачи у приемщицы нет, и она очень сердится за это на клиентку. Одна роется в пластмассовом блюдечке с мелочью, другая в засаленном кошелечке, я давно вижу несложную арифметическую комбинацию, которая позволила бы им мирно разойтись, но молчу, чтоб не рассердить желто-зеленую еще больше.
И вот приходит долгожданная секунда, когда вопросительный взгляд приемщицы падает на меня и я могу наконец высказать свои скромные пожелания.
— Скажите, пожалуйста, могу я вызвать… — сказал я самым сладким голосом. Но договорить мне не удалось.
— Вы грамотный?
Должен признаться, я несколько опешил. За последние тридцать лет, даже во время памятной антинеомальтузианской дискуссии конца сороковых годов, моя грамотность сомнению не подвергалась. Нетерпеливые соседи объяснили мне, что ответ на все интересующие меня вопросы я могу прочитать на стене, где рядом со скрижалью, озаглавленной "Моральный кодекс советского человека", вывешен для всеобщего обозрения подробнейший список добрых услуг, предоставляемых комбинатом. Я потерял очередь, но зато узнал, что комбинат не только производит уборку помещений, моет оконные стекла и натирает полы, но также реставрирует стильную мебель, чистит гобелены, расчесывает нейлоновые шубы и создает интерьер по эскизам художников. Это меня приободрило. Поскольку ни стильной мебели, ни гобеленов в моем интерьере не имеется, удовлетворить мои скромные притязания будет проще простого. Окрыленный, я возвратился к окошку. И вот тут-то оказалось, что характерный для нашего времени процесс узкой специализации охватил и сферу быта: полотера мне могут прислать сегодня же, мойщицу стекол послезавтра, убирать же квартиру некому, одна уборщица в декрете, другая уехала к родным в деревню; и сегодня и послезавтра мне предлагается не выходить из квартиры с девяти до половины пятого, в случае, если меня не окажется дома, вся ответственность падает на меня. Я попытался объяснить, что натирать полы, прежде чем будет убран мусор, не имеет смысла, а сидеть безвылазно два дня я просто не могу, и вызвал взрыв гнева. Мне было сказано, что комбинат, слава богу, стоит на пороге своего трехлетия и успешно борется за звание передового предприятия, сама она работает здесь с основания и еще не видывала такого капризного клиента. Я настаивал, и тогда мне было сказано, что я, как видно, воспитывался с мамками и няньками и если меня не устраивают советские порядки, то лучше бы мне переехать в какую-нибудь капиталистическую страну.
И вот тут я взорвался. Честное слово, я обиделся не за себя. Я обиделся за свою страну. Мне оскорбительно слышать, когда терпимость к недобросовестности и разгильдяйству возводится в патриотическую доблесть. Во всех этих выкриках, которые я слышу не в первый раз, заключена подспудно довольно ядовитая мыслишка, будто все эти пороки являются нашими национальными добродетелями. Недаром недовольных попрекают заграницей, в этом таится загримированное под враждебность преклонение перед недостижимой в своих прихотях хитроумной Европой. И вообще я не раз замечал — всякое априорное ощущение своего превосходства до удивительности плотно соприкасается с самым пошлым низкопоклонством.
Изложив в популярной форме свою точку зрения, я потребовал жалобную книгу. Это было равносильно объявлению войны. Мне приходилось не раз истребовать из специальных фондов публичной библиотеки редкие и даже уникальные издания. Получить жалобную книгу оказалось труднее. Сперва мне было сказано, что комбинат давно уже перешел на качественную работу без брака и рекламаций, жалобная книга отменена за ненужностью. Я не поверил и попросил вызвать заведующую. Заведующая долго не шла, наконец появилась. Тонкогубая, очень подтянутая, готовая к бою. Руки она почему-то держала за спиной. Книгу выдать отказалась, пока не узнает, что именно я собираюсь в ней написать, комбинат борется за какой-то вымпел, и она, директриса, не может допустить, чтоб неизвестные люди безответственно марали книгу, в которой уже год не писали ничего, кроме благодарностей. На это я со всей возможной кротостью возразил, что человек я не совсем неизвестный, подпишусь полным именем, с указанием домашнего и служебного адреса, и пусть вышестоящие организации рассудят, насколько основательны мои претензии. Встречено это было саркастической усмешкой: как видно, я притворяюсь наивным, если проверять всякую жалобу, у вышестоящих организаций вся работа станет, в обычное время я могу писать все что пожелаю, ей это, так сказать, до лампочки (новое выражение, этимология которого мне не вполне ясна), но в дни смотра комбинату может повредить всякая вздорная запись, и вообще здесь голос ее дрогнул:
— Совесть у вас есть?
Этот вопрос, поставленный прямо в лоб, меня несколько смутил. В такой обнаженной форме мне его давно никто не задавал. До сих пор я как-то не сомневался в том, что она у меня есть. Быть может, у меня не всегда хватало мужества прислушиваться к ее голосу, но временами она меня изрядно мучила, а может ли мучить то, чего нет? Занятый этими мыслями, я не отвечал, и мое молчание было истолковано самым превратным образом: убедившись в моей бессовестности, директриса тяжело вздохнула и протянула мне книгу. Я поблагодарил и уже примостился к журнальному столику в расчете сочинить что-нибудь изящно-ироническое, но в этот момент, изменив своей буддийской невозмутимости, громко расплакалась желто-зеленая женщина за окошечком. Она кричала, что не в состоянии выполнять материально-ответственную работу в то время, как на нее пишут заведомую клевету. И тогда произошло нечто совершенно непредвиденное — очередь, до сих пор не проявлявшая к желто-зеленой женщине особой симпатии и даже поругивавшая ее за медлительность, вдруг решительно перекинулась на ее сторону. Одни женщины кинулись утешать оскорбленное божество и умолять его возобновить свою общественно полезную деятельность, другие при поддержке толстяка с бабьим лицом, который почему-то не ушел, набросились на меня с яростью, заставлявшей предполагать нечто более глубокое, чем простое недовольство происшедшей по моей вине задержкой. Я наслушался всякого. Попробуйте составить сложно-соподчиненное предложение, когда над вашей головой хлопают крыльями полдюжины взбесившихся гарпий. Я старался не вникать в их выкрики, но насколько я мог уловить их общий смысл, речь шла о моем барстве, лени, лживости, зазнайстве, бесчувственности, причем говорилось об этих моих качествах так уверенно, как будто все знали меня с детства. Минуту или две я высокомерно отмалчивался, понимая, что для моих гонительниц нет ничего слаще открытой перепалки, и выдержка уже оставляла меня, когда опять-таки совершенно неожиданно подоспела подмога. "Гос-споди, да что ж это такое! раздался мощный женский голос. Не переходя в крик, он сразу перекрыл сорочье стрекотание. — Да оставьте вы человека в покое, он в своем праве". Я поднял глаза и увидел грузную женщину в темно-синей кофте навыпуск, она стояла, уперев руки в бока, глаза ее сверкали. Несмотря на расплывшееся тело и отсутствие многих зубов, я не решился бы назвать ее старухой, глаза, сверкавшие больше задором, чем гневом, были совсем молодые, полные губы, растянувшиеся в улыбке, — без единой морщинки. Но самым молодым в этой женщине был голос — сильный, звучный, полный жизни. "А ты, красавица, перестань сопли-то размазывать. — Это относилось уже к женщине за окошком. Взялась дело делать, так и делай". Восстановив таким образом нормальную работу комбината, она присела к столу, обмахиваясь платком, взглянула на меня и беззвучно засмеялась, причем на щеках у нее образовалось нечто вроде ямочек, лет тридцать — сорок назад они, вероятно, были прелестны. Я тоже улыбнулся.
— Так что? Не надо писать?
— Это дело ваше, — сказала она серьезно. И повторила: — Ваше дело. Она не осуждала и не одобряла, а, как я понял, просто не видела в том, что я делаю, большого смысла. — Ладно, обождите-ка… — Она постучалась в дверцу, вызвала директрису, пошушукавшись с ней, вернулась и зашептала: — Давайте, быстренько, только без сдачи. Завтра с самого утрия придет полотер — она девка хорошая, вы ее уважьте, и она вам все, чего надо, исделает. А вы человек ученый (она сказала "вученый"), вам тут делать нечего, и идите себе, и пишите, чего вам надо…
Я пошел было к выходу, но остановился.
— Надо же дать адрес…
— Дала я адрес, дала. И квиток она вам, не беспокойтесь, сама принесет. Она девка очень хорошая.
Ушел я в некотором недоумении. Откуда эта женщина знает, где я живу и чем занимаюсь?
Хорошая девка действительно явилась и оказалась не только хорошей, но даже хорошенькой.