Я коротко излагаю свои притязания. Очень скромные: что угодно, где угодно, единственное условие — любая подсобная площадь для моих книг и карточек. Затем я замолкаю, и некоторое время мы молчим оба. На столе у Алмазова нет ничего, кроме перекидного календаря и пудового чернильного прибора из хрусталя, бронзы и гранита. Прибор этот нужен Алмазову больше для престижа, пишет он авторучкой.
Наконец Сергей Николаевич нарушает молчание. Тоном судьи, объявляющего смертный приговор, он говорит, что только люди, витающие в эмпиреях, могут думать, что он, Алмазов, возьмется проворачивать это мероприятие, находящееся в явном противоречии с законодательными решениями и установившейся практикой. Я даю ему выговориться и не перебиваю. Любую услугу, любое доброе дело, за которое берется Сергей Николаевич, он начинает с отказа. Это необходимо ему, чтоб укрепиться в ощущении своей власти и отчасти для того, чтоб показать свою способность совершить заведомо невозможное. Молчу я еще и потому, что отлично знаю (и он это знает тоже): кому-кому, но уж мне-то он ни в чем не откажет.
Чтобы объяснить как следует характер этого человека, а заодно и связывающие нас непростые отношения, мне придется начать издалека.
У нас на фронте Сергей Николаевич был председателем военного трибунала. Весьма вероятно, что наряду с людьми виновными он сурово осудил некоторое количество людей если и не вполне невинных, то не столь уж преступных на наш нынешний взгляд, однако я продолжаю утверждать, что он делал это, оставаясь человеком порядочным, и единственное, в чем я могу его упрекнуть, это в некотором недостатке воображения. Этот же недостаток может помешать моему гипотетическому читателю представить себе обстановку, в которой протекала юридическая деятельность Алмазова. В любом трибунале, заседающем во фронтовой полосе, судебная процедура до предела упрощена, а возможности весьма ограничены — расстрел, штрафбат и (изредка) полное оправдание. Тем, кто помнит хоть немножко сорок первый год с его "стоять насмерть", не покажутся чрезмерными ни суровость приговоров, ни быстрота, с какой они приводились в исполнение. Тем же, кто по молодости лет этого не помнит, надо знать, что иначе и быть не могло. Никто тогда не сомневался в праве командира применить оружие, чтоб остановить бегущего, а записки комдива о том, что комбат такой-то струсил или не выполнил боевого приказа, было достаточно для самого сурового приговора. Сергею Николаевичу все это представлялось простым и ясным, между тем именно эти две категории воинских преступлений самые сложные из мне известных. Струсить мог подлец, шкура. Но мог в какой-то непредвиденный момент струсить и прекрасный человек. Человек, способный завтра совершить подвиг. Еще сложнее с невыполнением приказа. Не все приказы выполнимы. Даже в мирной жизни случай бесцеремонно вмешивается в наши тончайшие расчеты, на войне же он буквально неистовствует, иксу удается то, о чем он не смел и мечтать, а у игрека, ничуть не менее храброго, из-за пустяка срывается простая и хорошо продуманная операция. Все эти мучительные соображения военюристу Алмазову до поры до времени были чужды, на все случаи жизни у него были спасительные схемы. Абстрагировать и схематизировать отнюдь не одно и то же. Абстрагировать — это прежде всего уметь на время отвлекаться от своего чувственного опыта, на этой способности основаны величайшие открытия Коперника, Эйнштейна и Павлова. Схематизировать — это прежде всего упрощать, отсекая как помеху всякие подробности, а они-то и делают человеческие характеры и поступки несхожими между собой. Для всех затруднительных случаев у Алмазова были наготове спасительные схемы вроде "обстановка требует", "мягкость обойдется нам дороже". Оправдательные приговоры он выносил редко, зато в сомнительных случаях охотно заменял расстрел штрафбатом. Рассуждал он при этом так: если я ошибся и этот человек заслуживал расстрела, пусть его прикончат фашисты, если же, паче чаяния, произошла судебная ошибка, не все ли равно, где сложить голову за отечество, и при этом у него еще остается шанс. Так он упек в штрафбат нашего начхима, милейшего человека, кандидата наук, пошедшего на фронт добровольцем, но не сумевшего в переписке с женой удержаться от присущего ему несколько скептического юмора. Я немножко знал этого начхима и, воспользовавшись тем, что Алмазов лег ко мне в госпиталь, по поводу абсцесса прямой кишки, попытался склонить строгого судью к милосердию. Поначалу Сергей Николаевич был непреклонен и даже отказывался говорить со мной, но болезнь волей-неволей сближает пациента с врачом, постепенно он проникся ко мне доверием, и мне удалось вызвать его на спор — это уже было достижением. Наконец он снизошел до того, что стал цитировать по памяти — память у него и сейчас превосходная — целые абзацы из этих самых писем, а я, посмеиваясь, утверждал, что все это юмор и за шутки не судят. Алмазов, накаляясь, кричал, что человек, способный шутить, когда решается судьба родины, для него все равно чужак, вражина и в незабываемые годы его юности, когда судили не по кодексам, а по революционному правосознанию, этого гниляка давно бы поставили к стенке. На это я, в свою очередь, кричал, что с той поры прошло четверть века, советская власть на то и дала Алмазову диплом юриста, чтоб он судил по закону, а не по вдохновению, и если я сегодня начну лечить его задницу так, как лечил бы эскадронный фельдшер в те незабываемые годы, то ему не поздоровится. Перед выпиской мы были уже на дружеской ноге, и хотя в вопросе о виновности начхима Алмазов по-прежнему держался как скала, я вырвал у него обещание если уж не помочь, то хотя бы не мешать. Я бросился к своему будущему тестю и убедил его, что бессмысленно направлять полуслепого человека в штрафбат, гуманнее сразу расстрелять. Какой он ни слепой, он все же ценный штабной специалист, и я головой ручаюсь за его порядочность. Василий Данилович обругал начхима болтуном, а меня либералом, но все-таки куда-то позвонил. В результате приговор был в порядке надзора пересмотрен, и начхим получил год тюрьмы с отбытием наказания после победы. Начхим этот здравствует и сейчас, получил орден и, насколько мне известно, не только не сидел в тюрьме, но защитил докторскую.
При очередной передислокации я Алмазова потерял из виду и обрел его вновь только летом пятьдесят третьего года в Москве. Я еще был женат, и мы с Лидой жили в роскошной и неудобной квартире на пятнадцатом этаже высотного дома, где с трудом умещались мои книги и картотека, но зато между лифтом и нашей входной дверью можно было устроить волейбольную площадку. Мне позвонила вахтерша снизу: какой-то гражданин спрашивает меня, но упорно отказывается подняться. Пришлось спуститься вниз и чуть ли не силой втащить Алмазова в кабину лифта. Я узнал его сразу, несмотря на заметные изменения Сергей Николаевич был в военном кителе, но без погон и с нечищеными пуговицами, раньше за ним этого не водилось. Он не слишком постарел и не показался мне изможденным, изменились только глаза и вся повадка, исчез самоуверенный покой, и на смену ему пришла настороженность. Меня поразило похожее на страх удивление, с которым он рассматривал отделанную полированным деревом зеркальную кабину, можно было подумать, что он никогда не поднимался в лифте. Так же странно он повел себя дальше, долго топтался в передней, не решаясь зайти, и только убедившись, что мы в квартире одни, шепотом попросил у меня немного денег, предупредив, однако, что совершенно не знает, когда сумеет их отдать. Получив деньги, заторопился, и, вероятно, я не сумел бы его удержать, если б в это время не вернулась домой Лида. Алмазова она видела единственный раз в жизни, притом десять лет назад, была с ним достаточно небрежна, и я почти не сомневался в том, что она его не узнает или не захочет узнать. Однако она узнала и с присущей ей бесцеремонностью обрушила на него лавину вопросов. Минут через пять мы уже знали: Сергей Николаевич всего несколько часов назад вышел из тюрьмы. Придя на свою московскую квартиру, он не застал жены, но зато познакомился с человеком в пижаме, представившимся как ее законный муж. Лидия Васильевна, обычно весьма ценившая свой душевный покой, неожиданно расчувствовалась и объявила: таких жен, как госпожа Алмазова, надо убивать, но сейчас не до этого, Сергей Николаевич остается у нас, ему нужно принять горячую ванну, после чего выпить не чаю, чай — глупости, а водки. И действительно, через полчаса мы ужинали на кухне, и передо мной сидел совсем другой Алмазов красный, по-банному распаренный, с размягченным затуманенным взглядом, он плакал, смеялся, пел тюремные песни и декламировал какие-то казавшиеся ему прекрасными самодельные вирши. Лида подливала ему и пила почти вровень с ним, на лице у нее было написано самое простодушное, как у деревенских баб, сочувствие. Такими их я никогда не видел — ни Алмазова, ни мою жену. Мне не всегда по вкусу Лидина доброта, потому что она чаще всего принимает ненавистную мне тираническую форму, но на этот раз победила Лида с ее деспотической манерой, Алмазов ей сразу подчинился. Человеческое поведение всегда сложно детерминировано. Догадываюсь, что в пылком доброжелательстве к Алмазову была запрятана не осознанная до конца полемика со мной: пусть я грубая, несправедливая, но зато я горячая, а ты сухарь, рассудочный субъект, грош цена твоей деликатности, если из-за нее ты чуть не упустил человека. И не потому ли ее особенно тронула судьба покинутого мужа, что в ней бродило предчувствие нашего надвигающегося разрыва? Я пишу об этом совсем не для того, чтоб опорочить ее мотивы, повторяю, вела она себя прекрасно.
Наутро, выспавшись и позавтракав, Сергей Николаевич поведал мне свою печальную историю. Я уже говорил, что Алмазову всегда недоставало воображения. Во многих случаях это свойство его выручало. И в конце концов подвело. Десятки раз Сергей Николаевич подписывал приговоры, ничуть не сомневаясь, что они во всех деталях отражают реальную картину мира и меру вещей. Спокойствие рухнуло, когда ему впервые пришлось судить близкого друга. Для того чтоб поверить в его преступность, нужно было пылкое воображение, а его не оказалось. Циником Алмазов не был, подобно моей жене, он был человек веры, скорее идолопоклонник, чем скептик. Только идолы у них с Лидой были разные. Лида верила только своему чувственному опыту, Сергей Николаевич поклонялся схемам и ритуалу. Он мог оправдать цинизм божества, но не свой собственный.
Человека, которого ему предстояло судить, звали Онисим Соломонович Ласкин. Он был ровесником Алмазова, они вместе служили в отрядах ЧОНа, вместе вступали в комсомол, вместе одолевали юридическую премудрость и остались друзьями. Военно-юридическая карьера Ласкияа почему-то не сложилась, он стал разведчиком, и, вероятно, незаурядным, к сорок третьему году он уже был начальником армейской разведки. Я немножко знаю разведчиков, служба у них трудная, жалуются они чаще всего не на опасности своего ремесла, а на привычку начальства валить все неудачи на слабость разведки. "В будни получаем фитили, а ордена только по праздникам", — говорили они мне. Судьба Ласкина складывалась, в общем, благополучно, он получил несколько орденов, получал, конечно, и фитили, но в меру, в Армии его любили и в обиду не давали.
Благополучию пришел конец, когда появился новый командарм с чрезвычайными полномочиями — покончить с зимней спячкой и подготовить решительное наступление. Командарм обладал всеми необходимыми качествами, чтобы выполнить такую задачу, и стал наводить порядок железной рукой. Ласкин, привыкший к тому, что прежний командарм терпеливо выслушивал его резоны, не сразу усвоил молниеносный стиль Нового и вызвал его стойкое неудовольствие. Накануне наступления операторы штаба очень нервничали, противник вел себя как-то странно, все добываемые с большим трудом и риском разведданные, кал назло, были путаны и противоречивы, внести спасительную ясность мог только язык, причем не первый попавшийся, а по-настоящему осведомленный, лучше всего штабной офицер. Но осведомленные стали осторожны, и нужного языка достать ни разу не удалось. Новый всячески поносил разведку и унижал ее начальника. Наконец поставил срок — сорок восемь часов. "Не приведешь — расстреляю".
В течение первых суток Ласкин разработал план операции — лучший свой план — и сам возглавил группу. Он действовал со спокойствием приговоренного, не ждал пощады в случае неудачи и предпочитал получить пулю от немцев. План его напоминал блестящую многоходовую шахматную комбинацию и, вероятно, принес бы Ласкину блистательный успех, если бы не вмешался проклятый случай, столь скромно ведущий себя на шахматной доске и безумствующий на полях войны. Ласкин имел преимущество первого хода, но, как видно, "за черных" играл тоже гроссмейстер. Короче говоря, на каком-то ходе немцы заподозрили ловушку и смешали фигуры на доске. Разведчики понесли потери, а раненного в голову командира группы верные друзья вынесли на руках. Однако это нисколько не умалило ярости Нового, он был взбешен провалом и винил в нем одного Ласкина. Ранение, к несчастью, оказалось легким, и по выходе из госпиталя Ласкин предстал перед судом военного трибунала по обвинению в невыполнении воинского приказа и саботаже.
У Сергея Николаевича был отличный выход — сослаться на давние личные отношения и сделать себе самоотвод. Но он им не воспользовался. Как человек принципиальный, он был готов расстрелять друга, если тот действительно виноват.
Вот тут-то отсутствие воображения и подвело Алмазова. Он слишком хорошо знал Онисима, и то, что он знал о нем, не поддавалось упрощению. Надо было опустить существенное и допустить невозможное, а это не получалось. Схема трещала по всем швам.
Вынося оправдательный вердикт, Алмазов, вероятно, побаивался служебных неприятностей, но по недостатку воображения он даже представить себе не мог, что этим приговором он бросает вызов Новому. Через неделю Алмазова арестовали.
И такой вот ошалевший от одиночества и непосильных ему дум, лишенный привычных ориентиров, он появился у нас на пятнадцатом этаже, был обласкан, прилично экипирован и снабжен деньгами. Мне удалось заинтересовать в его судьбе Успенского, и Паша с обычной для него добротой, когда дело касалось частных судеб, сразу взял его в Институт на маленькую хозяйственную должность и очень помог в сложном процессе реабилитации и восстановления в партии. Через год Алмазов уже был тем, что он есть, — заместителем Успенского по административно-хозяйственной части, ценнейшим и незаменимым. Решительный и независимый в общении с сильными мира сего, Успенский был трогательно беспомощен в денежных делах, никогда не знал всех своих прав и возможностей, и над ним легко брали верх самые маленькие чиновники. Алмазов вполне его устраивал. Подписывая приказы по Институту, Сергей Николаевич священнодействовал. Стиль их немножко напоминал судебные приговоры, но, по-моему, кроме меня, этого никто не замечал. Самое удивительное было то, что все испытания, обрушившиеся на Сергея Николаевича, нисколько не изменили его характера. Он очень скоро перестал петь грустные песни и декламировать чувствительные вирши, обрел прежнюю солидность и убеждение, что начальство всегда право. Всякому печатному слову он верит безоглядно. Кто-то из наших аспирантов сострил: когда на яйце стоит штамп "диетическое", Сергей Николаевич, если не последует специального разъяснения, будет его считать диетическим и через год. Конечно, это гипербола, но ей нельзя отказать в меткости.
К чести Сергея Николаевича: едва восстановившись в правах, он использовал все свои старые связи, чтоб узнать о судьбе друга, и узнал, что нового суда над Ласкиным не было. Началось наступление, и Онисим погиб, командуя одной из десантных групп. Портрет Онисима висит у Алмазовых в столовой.
Я был на свадьбе Сергея Николаевича и на торжестве по случаю рождения детей — я не оговорился, у Алмазова родились двойняшки, оба мальчики. Считается, что мы фронтовые друзья, и я знаю — в глубине его души живет своеобразно преломленное через его характер чувство благодарности не столько за помощь в трудный момент, сколько за то, что я ввел его в сияющий храм науки, — этого он мне никогда не забудет.
— Ничего не обещаю, — заключает он нашу беседу.
Я молчу.
Примерно через две недели он заглянул ко мне в лабораторию:
— Давай, поехали.
— Куда?
— Смотреть твою квартиру. То, что тебе нужно. В доме все магазины, бюро добрых услуг — рай для холостяка. Заселял полдома собес — сплошные долгожители. Твой контингент. Скидывай халат и не задерживай. Вы тут витаете, а у меня еще дел невпроворот.
Мы поехали. Это и был тот дом, где я живу сегодня.
XI. Интервью
Я знаю немало людей, которые любят, чтоб им мешали. Помехи служат для них оправданием собственного бездействия или неудач. Не будем искать новых слов: в основном это лентяи.
Я не ленив. Письмо моей бывшей жены меня расстроило, но не настолько, чтоб отвлечь от намеченной работы. Принимаю прохладный душ и сажусь за письменный стол с твердым намерением дописать начатую главку.
Однако намерение так и осталось намерением. Работа не шла. Можно сколько угодно заставлять себя думать только о предмете монографии, но против доминанты не попрешь — мысль упрямо возвращается ко вчерашнему разговору с Бетой, а это, в свою очередь, заставляет заново разворошить в памяти парижскую поездку, и некоторые детали, казавшиеся мне ранее несущественными, предстают передо мной в новом, неожиданном освещении. Детали эти неоднородны, вернее, неоднозначны и могут быть истолкованы по-разному. Я помню обещание Беты проверить вместе со мной каждое звено в ее догадках и поэтому удерживаю себя от скороспелых суждений. Но во мне уже нарастает сопротивление. Это и понятно. Как бы ни был объективен исследователь, он не безразличен к конечному выводу, к итогам. Об одних итогах он втайне мечтает, других страшится. Надо не бояться заглянуть в пропасть, но никому не заказано мечтать и надеяться. Нечего скрывать, я хотел бы, чтоб тщательно продуманная и от этого еще более мучительная для Беты версия Пашиной смерти вдруг рассыпалась в прах или, на худой конец, осталась неподтвержденной гипотезой. Наполовину подсознательно я ищу к ней слабые места, и это одна из причин, почему работа не спорится. Существенная, но не единственная.
Еще до отъезда в Париж меня не оставляло ощущение какого-то неблагополучия в обобщающей части моей монографии. Казалось бы, нет ничего проще, чем сформулировать бесспорные, на мой взгляд, положения, опирающиеся к тому же на безупречное знание материала. Однако то и дело возникали затруднения в самом процессе изложения, что обычно свидетельствует о каком-то изъяне в ходе рассуждения. Такие заторы случались со мной и раньше и привычно воспринимались как сигнал: остановись, усумнись, продумай все сначала. Такой затор может быть предупреждением: ты на ложном пути. Но бывает и предвестником в муках рождающейся новой плодотворной мысли.
Нет смысла обременять моего гипотетического читателя изложением всей совокупности занимающих меня проблем, достаточно будет, если я скажу, что моя монография посвящена роли высшей нервной деятельности в старении организма. В основу ее легла проведенная в нашей лаборатории серия изящных и необычных по методике экспериментов на животных. Сложность моего положения заключается в том, что у животных, как известно, высшая нервная деятельность существует только в зачаточных формах, вторая сигнальная система, речь, слово животворящее и убийственное, у них полностью отсутствует, поэтому экстраполировать на человеческий организм наблюденные нами закономерности можно лишь с величайшей осторожностью. Человек стареет и умирает принципиально иначе, чем животное. Истина эта достаточно банальна, но и из этого не следует, что она не нуждается в расшифровке. Как раз здесь больше всего темного и неподтвержденного, и я все отчетливее понимаю шаткость некоторых моих построений, которые могли бы найти опору в данных сопредельных наук — антропологии, психологии, социологии, медицинской статистики. Но об этих дисциплинах мои представления явно недостаточны.
Опыт говорит мне: всякий свежий замысел рождается на стыке длительно накапливаемой и оседающей в кладовых памяти информации с ворвавшимся извне сильным впечатлением, разом кристаллизующим всю эту аморфную массу. Мне знакомо это предшествующее скачку слепое беспокойство мысли, быть может, завтра оно обернется находкой, но сегодня оно меня изнуряет.
И вот вместо того, чтобы чинно сидеть за письменным столом, я начинаю метаться. Слоняюсь взад и вперед по квартире, захожу даже в кухню. Видя это, Мамаду тоже нервничает, свистит и требует выпустить его из клетки. Проходя мимо ящиков с картотекой, я выхватываю наугад то одну, то другую карточку и, проглядывая эти сделанные в разное время записи своих и чужих мыслей, улавливаю некоторый не сознаваемый мной ранее отбор. Поручи я выдергивать карточки Мамаду, ничего бы не изменилось: стоящие за случайностью выбора закономерности предварительного отбора стали бы только нагляднее. Своей картотекой я горжусь. Там можно найти выписки из сочинений классиков научного материализма, из античных философов и из поучений отцов церкви, из трудов физиологов всех времен, из научной периодики на нескольких языках и даже из художественной литературы от Саллюстия до Зощенко. Заметить и точно описать явление в иных случаях не менее важно, чем объяснить его. То, что писал полвека назад какой-нибудь посредственный клиницист о возрастных изменениях у г-жи Ф., 69 лет, вдовы чиновника, или у отставного унтер-офицера К., 72 лет, давно умерло, а то, что увидели в своих стариках не дожившие до старости Гоголь и Чехов, не только живет, но продолжает быть достоверным свидетельством. Речь, конечно, может идти только о наблюдениях хороших писателей. Свидетельства плохих писателей научной ценности не представляют.
На возню с карточками у меня уходит около часа. Мысли мои скачут. Из этого граничащего с отчаянием и вдохновением состояния меня выводит звонок. Бегу открывать дверь и вижу перед собой хорошенькую девицу. Белый плащ отчетливо импортного происхождения, в руках легкий портфельчик.
— Олег Антонович? — говорит незнакомка, очаровательно улыбаясь.
Не будучи очарованным, я стараюсь быть вежливым. Пропускаю девицу в переднюю и смотрю вопросительно. Девица дарит меня еще одной улыбкой.
— Я осмелилась побеспокоить вас потому, что у вас нет телефона…
— Вы принимаете причину за следствие, — говорю я. — У меня потому и нет телефона, чтоб меня не беспокоили.
На секунду улыбка гаснет. Настороженный взгляд: что это, хамство или юмор? Решено, что юмор, и улыбка вновь включается.
— Я вас долго не задержу. — Видя мое недоумение, она поясняет: — Я из редакции.
Называется один известный мне больше по названию научно-популярный журнальчик, и я вспоминаю: незадолго до отпуска меня поймал пожилой, умученный жизнью человек, оказавшийся сотрудником этого самого журнала, и вымолил у меня входящую теперь в моду беседу-интервью по западному образцу о том о сем, как работаю, как провожу досуг, каковы мои вкусы, ну и прочее в таком же духе. Через день он принес мне вполне грамотную запись, я ее визировал и считал свои обязанности исчерпанными. Хочу сказать об этом, но не успеваю раскрыть рта.
— Я все знаю, — говорит девица. — Ваше интервью у нас всем очень понравилось. Пулевой материал. Но у нашего главного есть кое-какие замечания…
Гостья оглядывается, ища глазами хотя бы тумбочку, чтоб расстегнуть портфель. Глаза ее смеются, и в них я читаю: ну и воспитание! И я сдаюсь, провожаю ее в горницу и даже предлагаю снять плащ. Но она отказывается, небрежно швыряет свой портфельчик на разложенные на обеденном столе карточки и не торопясь оглядывается. Вид книжных корешков заставляет ее зябко передернуть плечиками (брр, неужели можно прочитать всю эту скучищу…), но ящики с картотекой вызывают у нее любопытство.
— Что это?
— Как видите, картотека.
— Зачем? — Она наугад выхватывает одну карточку.
— Буду вам весьма признателен, — говорю я девице не очень, впрочем, сурово, ее нахальство меня забавляет, — если вы поставите карточку на место.
Моя просьба выполняется неохотно и неточно.
— Не сердитесь. Для чего это вам? Секрет?
— Нисколько. Я заношу сюда все, что имеет отношение к занимающей меня проблеме.
— А именно?
— К проблеме старения.
— Так что я пока не рискую попасть в вашу коллекцию?
— Нет, почему же, — сухо говорю я, меня начинает раздражать ее дурацкое кокетство. — Процесс старения начинается гораздо раньше, чем это принято думать.
— Вы серьезно говорите? — У моей гостьи испуганный вид, она озирается в поисках зеркала, но зеркала нет. — Нет, скажите — вы шутите?
Как всегда, заслышав шум, подает голос Мамаду. Посетительница ахает и бежит в мою комнату. Я иду за ней. Откровенно говоря, мне хочется взять ее за руку и вывести обратно, но я сдерживаю себя. Взгляд у меня, вероятно, недружелюбный, но гостья его не замечает.
— Попугай! — говорит она радостно. — Вот здорово! Говорящий?
— К счастью, нет.
— Почему к счастью? Он злой?
— По-моему, нет, — я просовываю палец сквозь прутья клетки и почесываю Мамаду голову. Мамаду блаженно щурится. Девица немедленно сует свой палец вслед за моим и получает основательный удар клювом.
— Ай! — кричит она. — И вы еще говорите — не злой.
— Конечно, нет. Просто он не любит, когда с ним фамильярничают посторонние.
Гостья занята своим пальцем. Это не мешает ей внимательно осмотреть скромное убранство моей кельи: тахту, радиолу, письменный стол и немногие фотографии.
— Смотрите-ка, кровь! Вот теперь лечите меня, вы же доктор. У вас есть йод?
— Должен быть.
Пузырек с йодной настойкой я ищу сперва в ванной, а затем в кухне, это дает гостье повод следовать за мной по пятам и таким образом вчерне закончить осмотр моей квартиры. Остается неосмотренной только уборная, и меня сильно подмывает предложить ей заглянуть заодно и туда. Но я все еще держусь.
— А у вас чистенько, — замечает гостья, когда я, заклеив ранку кусочком пластыря, возвращаюсь с ней в горницу. — Кто за вами ухаживает?
— Добрый ангел.
— Вот как! А какого он пола, этот ангел?
— Ангельского.
— Смотрите, каков? — говорит девица кому-то третьему. — Колючий. Не дается в руки. Наверно, хотите походить на строгого профессора, а вы просто злой мальчик. Вам этого никто не говорил?
Я молчу. Она пожимает плечами:
— Странно. Никаких следов женщины. Неужели к вам никогда не приходят женщины?
— Нет, почему же. Очень часто.
— Очень часто? И что же вы с ними делаете?
— Убиваю. А затем заношу на карточку.
— Ну вот, вы опять не хотите говорить серьезно…
— Когда вы приступите к делу, по которому пришли, я буду говорить серьезно.
Догадавшись по моему тону, что все оттяжки исчерпаны, гостья присаживается к столу, открывает портфельчик, и я узнаю завизированные мной машинописные листочки. Прежде чем девица успевает их спрятать, я замечаю паутину карандашных пометок: кто-то правил, подчеркивал и ставил длинные удивленные вопросительные знаки. А наверху — намалеванный жирным фломастером заголовок "В борьбе со смертью".
— Это еще что такое?
— Вам не нравится заголовок?
— Я нахожу его идиотским.
— Почему?
— Потому что я не борюсь со смертью.
— А с чем же вы боретесь?
— Со старостью. Точнее — с преждевременной старостью. И не столько борюсь, сколько пытаюсь разобраться в ее причинах.
— Скромничаете. Вы что же, не хотели бы сделать людей бессмертными?
— Ни в малейшей степени. Бессмертие человечества в его непрерывном обновлении. Если б люди были бессмертны, это было бы трагедией.
— Для кого?
— Для всей планеты и для каждого человека в отдельности. Вспомните легенду об Агасфере — бессмертие было дано ему в наказание. Вы читали "Фауста"?
— Да, конечно, — говорит моя гостья с поспешностью, из которой я заключаю, что оперу она, вероятно, слышала.
— В таком случае вы, наверно, заметили: Фауст просил у черта не бессмертия, а молодости. И кроме того: вам не приходило в голову, что бессмертный человек тоже смертен?
— Ну знаете, это парадокс!
— Парадокс? А вы хорошо представляете, что значит это слово?
— Надеюсь.
— Судя по вашей осудительной интонации — не очень. Парадокс — истина. Не сразу распознаваемая. Истина, похожая на ложь. У парадокса есть могущественный антипод — софизм. Ложь, похожая на истину. Мы с легкостью проглатываем софизмы, но настораживаемся, почуяв запах парадокса. А парадокс самый безобидный: для того, чтоб быть по-настоящему бессмертным, человек должен обладать не существующей в природе механической прочностью, не гореть в огне, не тонуть в воде и не поддаваться жесткому радиоизлучению. Вам нажужжали в уши про американские секвойи, которые, видите ли, живут сотни лет, но при этом почему-то забывают, что секвойи также подвержены стихийным бедствиям, а главное, их так же можно спилить, как и любое другое дерево. Всякая смерть печальна, но когда умирает глубокий старик или старуха, мы говорим — они умерли естественной смертью, и это умеряет нашу печаль. Ужасно, когда умирает молодое существо, мы называем такую смерть преждевременной, трагической. Теперь представьте себе на минуту ужас гибели человека, теоретически бессмертного, ужас расставания с вечной жизнью… Моего воображения на это не хватает.
Вид у моей гостьи несколько растерянный.
— Мне трудно с вами спорить, — бормочет она. — Но наш главный очень просил вас смягчить свою точку зрения…
— На что именно?
— На бессмертие.
— Почему?
— Видите ли, один академик, забыла фамилию, но это неважно, он очень крупный ученый и даже президент чего-то там, он считает…
— Прекрасно. Если ваш главный так жаждет бессмертия, пусть возьмет интервью у этого академика.
— Не надо быть злюкой. И пессимистом. Сейчас вы скажете, что я не понимаю, что значит это слово, но я, честное слово, догадываюсь.