Александр Крон
Бессонница
Александр Александрович Крон
Бессонница
Роман
В том вошли недавно написанный и уже получивший широкое признание роман "Бессонница", очерк "Вечная проблема", посвященный вопросам воспитания, и воспоминания А.Крона о писателях — его учителях и сверстниках.
Содержание
Часть первая
I. Пишущий эти строки
II. Старик Антоневич
III. Три Пе плюс Це Аш
IV. Бета
V. Средь шумного бала
VI. По сравнению с вечностью
VII. Си-бемоль минор
VIII. В тумане
Часть вторая
IX. День первый
X. К вопросу о несходстве характеров
XI. Интервью
XII. Башня из слоновой кости
XIII. Евгения Ильинична
XIV. Лишнее мышление
Часть третья
XV. Я — мсье Барски
XVI. Пер-Лашез и Шато-Мюэт
XVII. На улице Мари-Роз
XVIII. Fluctuat nec mergitur
XIX. "Мулен Руж"
XX. Все дальше на восток
XXI. Самая бессонная
XXII. Трактат о грибах
ХХIII. Presto
Часть первая
I. Пишущий эти строки
Я проснулся среди ночи, разбуженный неясным предощущением. Люди, привыкшие просыпаться за минуту до того, как затрещит будильник, и бывшие фронтовики, когда-либо дремавшие в ожидании сигнала к выступлению, знают, о чем я говорю. Проснулся я с мыслью об Успенском. Это была даже не мысль, скорее зрительный образ. На одно мгновение, но с такой отчетливостью, как при вспышке молнии, я его увидел. Лицо моего учителя, бледное несмотря на зимний загар, было задумчиво и печально. Таким он запомнился мне во время прошлогоднего юбилейного чествования. Он стоял на краю эстрады, возвышаясь над почтенной публикой первых рядов, высокий, юношески стройный, и смотрел невидящими глазами не в ярко освещенный партер, а куда-то в полутемную глубь ярусов, где над запасными выходами рубиновым светом горели указатели. Стоял неподвижно, и только когда накатывала новая волна аплодисментов, он, как будто очнувшись, медленно и без улыбки склонял свою красивую седую голову. Тогда многие восприняли это как высокомерие…
Чтоб не зажигать яркой лампы, я включил шкалу радиолы и при ее мерцающем свете взглянул на часы. Было две минуты третьего. Повернулся на другой бок с твердым намерением заснуть, но меня тут же заставил подскочить безобразный грохот. Спросонья я забыл выключить приемник, и нагревшиеся лампы обрушили на меня шквал аплодисментов.
У меня есть свои причины не любить аплодисменты, но рукоплескания в третьем часу ночи хоть кого приведут в ярость. Сон как рукой сняло, и по нарастающему чувству тревоги и одиночества я понял, что мне предстоит бессонная ночь.
Мой покойный отец, профессиональный революционер, бывший для своего времени образованным врачом, успел внушить мне кое-какие гигиенические принципы, в том числе стойкое отвращение к снотворным. Он говорил, посмеиваясь, что искусственный сон это такой же протез, как искусственная нога; когда ему не спалось, он вставал, надевал бухарский халат и садился за письменный стол. Ночная работа редко бывала продолжением дневной, ночью отец делал какие-то заметки, переводил с немецкого, а одно время даже писал социально-фантастический роман. Заметки эти, частью растерянные при переездах, частью отобранные при пограничных досмотрах и обысках, не сохранились, роман так и остался неоконченным. Отец говорил, что в ночные, вернее предутренние, часы мозг, даже утомленный, работает наиболее самостоятельно, в эти часы он независимее от давления извне, и что именно днем создается наибольшее количество мифов и стереотипных представлений.
С некоторых пор я все чаще поступаю по примеру отца, и как вещественный след моих ночных бдений у меня накопились кое-какие записи приватного характера, имеющие лишь отдаленное отношение к той исследовательской работе, которой я занимаюсь у себя в лаборатории. Часов около семи я задернул шторы, лег и, вероятно, проспал бы до одиннадцати, но уже в девять меня поднял с постели резкий, прерывистый, настойчивый звонок. Так звонит только тот, кто хочет и имеет право разбудить.
"Паша умер сегодня ночью в два часа. Прошу тебя, не приезжай и не звони, пока я тебя сама не позову. Мне необходим твой совет, а может быть, и помощь.
Бета.
P.S. И, пожалуйста, никаких телеграмм".
Вторая записка — на бланке:
"Дорогой Олег Антонович, пересылаю Вам записку Елизаветы Игнатьевны. Она потрясена, но держится с поразительным мужеством. Медицинского заключения еще нет, предполагают инфаркт миокарда. Приезжать Вам пока нет необходимости. Я в Институте безвылазно — звоните в любое время.
Ваша О.Ш.".
О.Ш. — это Ольга Шелепова, секретарь Успенского. Конверт белый, плотный, с грифом нашего Института. Я верчу его в руках, скомкать и бросить — значит, признать и примириться. Логики в этом немного, но не следует преувеличивать место, которое в наших поступках занимает логика.
Когда меня спрашивают, верю ли я в телепатию, я обычно отшучиваюсь. Говорю, что верить можно в пресвятую троицу, а в таблицу умножения верить не надо — ее надо знать. Ответ, конечно, несерьезный. Всякое научное исследование основывается на гипотезе или даже цепи гипотез, в гипотезу можно верить или не верить. Если же говорить всерьез, то вполне допустимо представить себе существование некоторых, еще неведомых нам свойств материи, объясняющих радиобиологический эффект, во всяком случае, мне неизвестен закон природы, который запрещал бы его даже как рабочую гипотезу. Неопровержимый факт — я проснулся с мыслью об Успенском в то самое время, когда он умирал, — сам по себе ничего не доказывает. Но мне на минуту становится жутковато.
Итак, сегодня в два часа… Вчера в два часа мы с Павлом Дмитриевичем Успенским еще бродили по ночному Парижу, днем, вытянув усталые ноги, дремали в самолете, затем ехали в одной машине с Внуковского аэродрома и попрощались небрежно, как люди, которые на днях непременно увидятся и еще успеют обо всем поговорить. Но вот его больше нет, и в дальнейшем мне предстоит адаптировать свою психику с учетом этой новой реальности. Наше сознание консервативно, и в одну минуту это не делается.
— Поедешь, что ли? Я на колесах — довезу.
Голос старческий, стеклянный. Это старик Антоневич, ветеран нашего Института. Он привез конверт и ожидает ответа. Я спохватываюсь и начинаю его усаживать, как-никак старику все восемьдесят. Старик решительно отказывается, и тут я вспоминаю, что за тридцать лет нашего знакомства я почти не видел его сидящим. Старик невысок ростом, но на диво крепок, руки у него железные, когда нужно отвинтить тугой кран отопления или выставить забухшую раму, зовут старика Антоневича. От его лысого черепа исходит ощущение несокрушимой прочности, на гладко выбритом лице с ястребиным носом и пронзительными глазками почти нет морщин. Я всматриваюсь в это суровое и непроницаемое, как у римских статуй, лицо и не нахожу видимых следов потрясения. А ведь в течение многих лет Успенский был для старика Антоневича единственным авторитетом, другом, покровителем и объектом неустанных забот. Что это — возрастная самозащита, удивительная и еще до конца не исследованная способность стариков отстранять от себя самую мысль о смерти? Может быть и так, но я почему-то не решаюсь расспрашивать старика, хотя он наверняка знает какие-то неизвестные мне подробности. Подробности, которые ничего не меняют.
— Не поеду, Михал Фадеич, — говорю я.
— А не поедешь, так хоть телеграмму отбей.
Мне удается уговорить старика присесть, и вопреки прямому запрету я принимаюсь сочинять телеграмму. И, только измарав несколько листков, понимаю, какое чудо Бета, как точно она угадала, что при связывавших нас троих бесконечно запутанных отношениях невозможно найти такие слова, чтоб они не были фальшивы и оскорбительны. Все эти "глубоко скорблю" и "всем сердцем сочувствую" никак не выражают моего подлинного отношения ни к ней, ни к человеку, которого я попеременно любил и ненавидел, сделавшему из меня ученого и отнявшего любимую женщину, много раз меня предававшему и столько же раз выручавшему… Раз не выражают, значит, лгут.
Старик уходит. По его укоризненному взгляду догадываюсь, что он недоволен мной. Проходит несколько минут, и, стоя у окна, я вижу, как он приближается к нашему старенькому институтскому ЗИМу. Юра, шофер Успенского, распахивает дверцу, старик нагибается, чтоб сесть рядом. Расстояние придает особую выразительность фигурам, и теперь мне виднее то, что не замечалось вблизи, — как он стар и раздавлен горем.
Итак, на шестьдесят втором году жизни умер Павел Дмитриевич Успенский, выдающийся ученый и общественный деятель, увенчанный всеми доступными ученому лаврами и действительно их заслуживавший; физиолог, оказавший заметное влияние на изучение онтогенеза в нашей стране и за ее пределами, красивый человек, до самой смерти сохранивший мощный голос и стремительную походку, певун, танцор и лыжник, безудержный в работе и в гульбе, равно умевший покорять сердца недоверчивых министерских работников и чопорных кембриджских профессоров, пить водку с сезонниками, строившими нам виварий, и блистать на пресс-конференциях. Его смерть — тяжелый удар не только для родных и друзей, но для всей науки, и в первую очередь для возглавляемого им Института. Она несомненно повлечет за собой множество потрясений и перемен.
Меня всегда забавляло выражение "пишущий эти строки". Почему-то я представляю себе этого пишущего тощим испуганным человечком, выглядывающим из-за частокола строк, одной из тех комических фигурок, какие нынче принято рисовать на полях научно-популярных изданий. Однако деваться некуда, пишущему эти строки пришло время представиться своему гипотетическому читателю. Гипотетическим я его называю потому, что пишущий эти строки собирался писать совсем другую книгу, эти же строки, порожденные не столько писательским зудом, сколько бессонницей, набрасывались без какого-либо плана и ясного представления о том, кто их будет читать и будут ли их читать вообще. Пишущий эти строки даже пытался убедить себя, будто делает это исключительно для собственного удовольствия, но очень скоро догадался, что лукавит. Человек, пишущий только для себя, не заботится о том, чтоб быть понятым, достаточно того, что он сам понимает свой код. Да и нет ли в этой формуле "пишу для себя" какого-то коренного противоречия, мы пишем и говорим всегда для кого-то, и разве писать "для себя" не такое же безумие, как произносить речи в пустой комнате?
Поэтому, чтоб не играть в загадки, разрешите представиться: Олег Антонович Юдин, сорока девяти лет, доктор биологических наук, заведующий лабораторией некоего Института, для краткости назовем его Институтом онтогенеза. В начале апреля сего (1957) года пишущий эти строки договорился с дирекцией Института о трехмесячном отпуске для окончания давно начатой монографии. Работа эта, посвященная некоторым актуальным проблемам возрастной физиологии, — результат многолетних исследований, проведенных в нашей лаборатории, и доступна только специалистам. Я не знаю, как пишутся повести и романы, но научные монографии создаются в лабораториях, накопление и обобщение фактов идут рядом, и ко времени, когда исследователь садится за письменный стол, его задача сводится к тому, чтоб расположить материал наиболее удобным для восприятия образом. Умение писать, на мой взгляд, находится в прямой зависимости от умения мыслить, и я плохо представляю себе настоящего ученого, который нуждался бы в посторонней помощи, чтоб связно изложить то — обычно немногое, — что не было известно до него. Поэтому при некоторой самодисциплине и отсутствии прямых помех трех месяцев мне должно было хватить.
С некоторых пор я начал ощущать свой возраст и стал чувствителен к быстротечности времени. Боюсь я не смерти, а старости. До старости мне еще далеко, я здоров и при моем обманчиво хрупком сложении довольно силен. В метро мне до сих пор говорят "молодой человек", и я не помню ни одного случая, чтоб кто-нибудь попытался уступить мне место. Вспоминая себя тридцатилетнего, я не нахожу в себе сегодняшнем серьезных возрастных изменений. До известной степени я обязан этим выработавшемуся с годами режиму, тайны из него я не делаю и обычно разочаровываю тех, кто жаждет овладеть секретом молодости. Ничего нового: правильное чередование труда и отдыха, зарядка, пешие прогулки, зимой лыжи, умеренная еда, минимум лекарств, алкоголь только изредка и в символических дозах. Если добавить к этому, что с сорок пятого года я не выкурил ни одной папиросы, то вот, пожалуй, и все, что обеспечивает мою считающуюся завидной спортивную форму. Единственное, в чем я заметно деградировал, это память, некогда феноменальная. Благодаря ей я легко приобретал знания, в том числе много ненужных, изучил без посторонней помощи три европейских языка, умею производить в уме довольно сложные вычисления и играть в шахматы, не глядя на доску. Всему этому я не разучился и сегодня, но кладовые моей памяти переполнены, я стал запоминать труднее и легче забывать. Когда-то я презирал записные книжки, теперь у меня заведена целая картотека; в юности я бездумно расточал свое время, теперь, когда меня приглашают на какое-нибудь не строго обязательное заседание или предлагают прочесть посредственную книгу, я чаще всего отделываюсь шуточной формулой: "Не так долго осталось жить", но вряд ли кто-нибудь понимает, какое нешуточное содержание я в нее вкладываю. Мне надо многое успеть, пока я еще в форме и не окостенел, я прихожу в ужас от мысли, сколько времени, необходимого для серьезной исследовательской работы, я уже потерял по самым разнообразным причинам. Достаточно назвать три войну, несчастливый брак и то смутное для нашего Института время, когда в биологической науке возобладали осужденные впоследствии волюнтаристические нравы и методы. Было бы, впрочем, неверно сказать, что все эти периоды прошли для меня без следа и пользы, жизнь всегда чему-то учит, теряя одно, мы неизбежно приобретаем нечто другое, и я лишь недавно понял, как много для моей работы дали годы, проведенные в армии. Но поторапливаться надо, и это обязывает меня к жесткой организованности, щажу я себя ровно настолько, насколько это необходимо для восстановления энергетических затрат.
Поразмыслив, я решил никуда из Москвы не уезжать. Я живу в новом районе, от моего дома десять минут ходьбы до воды и леса, у меня однокомнатная квартира на восьмом этаже семиэтажного дома (sic!*), в квартире есть радиола и холодильник, через день жилище мое посещает ангел-хранитель в лице нашей лифтерши Евгении Ильиничны, а при этом нет ни телефона, ни телевизора — этих основных пожирателей времени. Настоящая "башня из слоновой кости", как будто нарочно созданная для уединения и размышления. Нет ничего печальнее одиночества, но уединение временами необходимо, я жалею людей, которые его лишены, и с подозрением отношусь к тем, кто в нем не нуждается.
______________
* Так! (лат.)
Я полагал себя достаточно защищенным и от помех и от соблазнов. Но не рассчитал. Только я разложил свои бумажки, за мной прикатила институтская машина. Шофер Юра ничего объяснить не мог, сказал только, что очень надо. Я ехал, всячески распаляя себя, готовый всеми средствами защищать свой с таким трудом завоеванный отпуск, но мой заряд пропал даром — предстояла заграничная командировка. Пришло приглашение на организационную сессию "L'Institut de la Vie"*, международного объединения ученых с несколько туманными, но благородными задачами, и Успенский предложил мне поехать с ним в Париж в качестве члена делегации и переводчика.
______________
* "Институт Жизни" (франц.). Далее перевод с французского языка дается без специальной пометки.
Предложение Успенского было для меня неожиданным и по многим причинам заманчивым. Я состою в переписке с зарубежными научными обществами, некоторые мои работы перепечатаны на Западе, но сам я, если исключить весну сорок пятого года, ни разу не выезжал за границу. Вторая, и не менее существенная, причина: я уроженец города Парижа. Родился там и прожил до четырехлетнего возраста. В Париже на Пер-Лашез похоронена моя мать. Матери я почти не помню, и вообще о парижском периоде жизни у меня сохранились лишь смутные воспоминания, но именно теперь, в сорок девять лет, мне вдруг остро захотелось пройтись по тихой уличке Визе, найти наш дом, заглянуть во внутренний двор, где цепкая детская память поможет мне угадать наши окна, два зеленоватых окошка на третьем этаже, а затем поехать на кладбище и разыскать могилу матери.
Вся поездка, включая дорогу, заняла всего четыре дня, но вместе со сборами у меня вылетело из отпуска больше недели. Вернулся я перенасыщенный впечатлениями и очень усталый, последнюю ночь в Париже я совсем не спал и очень рассчитывал отоспаться дома. Во Внукове нас встречал заместитель Успенского Алмазов, и, чтоб не показываться в Институте, я там же всучил ему все отчетные документы. По дороге Алмазов рассказывал всякие институтские новости, но Успенский слушал его невнимательно, с хорошо знакомым мне нетерпеливым выражением, вид у него был нездоровый, но ничего особенно тревожного я не заметил. Меня довезли до стоянки такси, и еще через двадцать минут я был дома. Квартиру я нашел в образцовом порядке, тахта застелена свежим бельем, ручной попугайчик Мамаду накормлен и напоен, заглянувши в холодильник, я убедился, что тоже не забыт, мой ангел-хранитель обо всем позаботился. Я выпустил Мамаду из клетки, и произошло трогательное свидание. Мамаду не говорит (говорящего попугая я не потерпел бы), но мне приятно его чириканье, и вообще мы отлично понимаем друг друга. Рассказывают, что Иван Петрович Павлов очень сердился, когда его сотрудники говорили о животном, будто оно любит, понимает, грустит etc, для него это было изменой теории условных рефлексов. У себя в лаборатории я полностью разделяю его взгляд, но дома позволяю себе тешиться невинной иллюзией, что Мамаду в самом деле любит меня, скучает, когда меня нет, и радуется нашей встрече. Я поужинал в обществе Мамаду, с удовольствием лег в раскрытую постель, пробежал глазами газету, послушал музыку — по УКВ передавали прелестных старых итальянцев, Вивальди и, кажется, Корелли, — после чего задремал в надежде проснуться часов в семь утра и начать размеренную трудовую жизнь. Однако, как уже известно читателю, мои планы были грубо нарушены.
Я умею заставлять себя работать, и даже бессонная ночь не помешала мне выполнить заданный себе дневной урок. Вечером я перечитал свой опус и лишний раз убедился в справедливости учения Алексея Алексеевича Ухтомского о доминанте — все написанное в этот день никуда не годилось. Как ни старался я сосредоточить свое внимание на осуществленной у нас в лаборатории серии экспериментов, думал я о другом. О Бете. Весь день меня не оставляло желание бросить все дела, подхватить такси и без спросу ворваться в большую, странно необжитую квартиру, где в послевоенные годы я почти не бывал. Но запрет оставался в силе, и я не поехал. А когда наступило время сна, понял, что мне предстоит еще одна бессонная ночь.
У себя в лаборатории я могу часами ждать результатов залаженного эксперимента, но в быту я нетерпелив. Нет ничего томительнее, как ожидать рассвета в одну из таких ночей. За окном стоят плотные чернильные сумерки. Я подхожу к окну и с высоты своего этажа разглядываю знакомый пейзаж несколько кособоких тополей и огороженный полуразвалившимся забором деревянный домишко, типично пригородный, полудеревенский, с фанерным курятником и старыми, выродившимися кустами смородины, такой дряхлый и неприютный на фоне крупноблочных стандартных новостроек. Заоконная муть бледнеет нестерпимо медленно, наблюдать за этим такое же унылое занятие, как отмывать запущенную авторучку, запасы чернильной синевы кажутся неистощимыми.
Конечно, я думаю об Успенском. Мысли мои столь же смутны, как и чувства. На передовой я видел солдат с тяжелыми ранениями, только что доставленных в медпункт. Они не чувствовали боли. Еще не чувствовали. И почти у всех в глазах — застывшее изумление. Нечто похожее на изумление ощущаю и я. Изумлен, ошеломлен — когда-то на Руси эти слова имели буквальный смысл: ошеломляли ударом по шлему, пытками приводили в изумление… Я пытаюсь осмыслить эту неожиданную смерть, обрушившуюся на головы людей, связанных с умершим десятилетиями совместной работы, дружбой, любовью.
К моему горю примешивается и профессиональный интерес. Одна из самых спорных проблем физиологической науки — граница между нормальным и патологическим развитием организма. Был ли Успенский болен, во всяком случае болен настолько, чтобы смерть его была неизбежным следствием болезни? Вторая до сих пор не решенная проблема, относящаяся уже к наиболее близкому мне разделу физиологии, — это роль генетического кода и внешней среды в определении продолжительности человеческой жизни. Почему умер человек, который ни одного дня не был стариком? Вопросы эти прямым образом связаны с темой моей монографии, где я впервые, во всяком случае одним из первых, ввожу понятие надежности человеческого организма, и я несколько стыжусь, что они меня занимают. В конце концов, не столь существенно, отчего он умер, важен самый факт, важно то, что происходит сейчас с Бетой, которая, вероятно, тоже не спит, лежит с открытыми глазами в своей комнате или бродит по ненужно огромной и враз опустевшей квартире, а может быть, сидит в Пашином кабинете перед письменным столом с выдвинутыми ящиками, перебирая пачки писем и бумаг…
Я задергиваю шторы, иду к своему письменному столу и запускаю руку в секретный ящик. С тех пор как мы с Лидой разошлись, нужда в тайниках отпала, но я по-прежнему держу в этом отделении немногие сохранившиеся у меня письма Беты, в том числе и последнюю записку. Немногие, потому что всю переписку военных лет сжег еще в Берлине. Я перечитываю эти коротенькие записки, очень нейтральные и все-таки ни на кого не похожие, пытаясь вычитать между строк больше того, что там написано, но безуспешно, они значат только то, что значат. Затем вновь раздергиваю шторы. Чернильная муть еще несколько побледнела, но до солнца еще далеко.
Дом, в котором я живу, начал строиться еще до войны, но достроен недавно и второго такого во всей округе нет. Квартира моя тоже единственная в своем роде и больше похожа на мастерскую художника, чем на нормальную жилплощадь. Формально однокомнатная, она простирается с юго-запада на северо-восток, полукруглое окно моей комнаты венчает фасад, кухонное оконце выходит во внутренний двор. Между комнатой и кухней расположено полутемное, без окон помещение, которое наш управдом называет "холлом", а Евгения Ильинична "горницей". Сюда выходят двери ванной и уборной, рядом крошечная прихожая. Горница считается подсобным помещением, но без него я бы пропал, у меня несколько тысяч книг, большой архив и картотека, здесь стоят холодильник и обеденный стол, здесь же я принимаю редких посетителей, в своей комнате я только сплю и работаю. Полная тишина, соседей никаких, лифт доходит только до седьмого этажа. Единственное неудобство — прямо подо мной домовая арка с железными воротами, и даже зимой сквозь двойные рамы слышно, как рычат грузовики с товарами для занимающих весь нижний этаж магазинов. Лязгает железо, гремят пустые бидоны, переругиваются шоферы. Но на сей раз я с нетерпением жду — пусть скорее раздадутся эти малоприятные звуки или хотя бы петушиный крик. Увы, единственный сохранившийся в нашей округе петух кричит крайне нерегулярно, его инстинкт подточен одиночеством, ему не с кем перекликнуться. Нечто подобное испытываю и я, пожалуй, впервые за все месяцы, что я здесь живу, уединение становится мне в тягость.
Кончается все тем, что я малодушно отступаю от своих принципов, разыскиваю в сохранившейся с военных лет походной аптечке какие-то сомнительные таблетки, не то нембутал, не то барбамил, и под утро забываюсь тяжелым, неосвежающим сном. Снятся мне Бар-Бамил и Нем-Бутал — грозные ассирийские военачальники с туго завитыми черными бородами и жестокими петушиными глазами.
II. Старик Антоневич
Старик Антоневич — личность легендарная.
Легендарный совсем не значит прославленный или знаменитый. Для возникновения легенды должны быть два необходимых условия — общественный интерес и недостаточность информации. Тогда легенда рождается естественно. Наш век страдает не от недостатка информации, а от ее избытка. Легенда обречена на вымирание.
Старик Антоневич мало известен за пределами нашего Института. Зато внутри он необыкновенно популярен и окружен ореолом тайны.
Никто не знает, когда и каким образом старик Антоневич появился в стенах особняка на Девичке, где и поныне помещается наш Институт. Считается, что он был всегда, есть и пребудет вечно.
Институтское предание утверждает: когда основатель и будущий глава Института Павел Дмитриевич Успенский впервые постучался у входа в особняк, дверь ему отворил старик Антоневич.
По штатному расписанию старик Антоневич числится гардеробщиком. Но это никак не исчерпывает его обязанностей и не определяет его подлинного места в институтской иерархии.
Гардеробной у нас служит тесноватый и темноватый закуток в вестибюле, слева от входной двери. В закутке помещается древняя вешалка, ящик с сапожными щетками и доска для ключей. От вестибюля закуток отделен прочным барьером с тяжелой откидной доской. Обычно старик Антоневич стоит за барьером, опершись локтями на доску, и смотрит перед собой твердым немигающим взглядом. У всех приходящих с улицы этот взгляд почему-то вызывает желание немедленно и тщательно вытереть ноги. Старик знает в лицо и по фамилии каждого сотрудника Института, всех пришлых он мгновенно и безошибочно классифицирует, и хотя с некоторых пор ему запрещено допрашивать посетителей, куда и зачем они идут, старик смотрит на них как-то так, что они сами ощущают настоятельную потребность обратиться к нему за справкой и тем самым косвенно представиться.
Все научные сотрудники носят на работе белые халаты, технический персонал — синие. Старик Антоневич носит белый халат, а на лысой голове накрахмаленную белую шапочку. Вид у него и так внушительный, а твердые, исполненные спокойного достоинства манеры заставляют самых бесцеремонных остряков воздерживаться от излишней фамильярности. Все мы очень привязаны к Институту и, естественно, переносим часть этой привязанности на старейшего из аборигенов, носителя его духа и традиций.
Гардероб обслуживает только посетителей, но в закутке у старика можно увидеть всех и вся — от солидных докторов наук до практикантов и девчонок из вивария. Один забегает почистить башмаки, другой — вывести пятно, третья спасти поползший капроновый чулок. У старика Антоневича есть клей, воск, бензин, ацетон, мел, сурик, нитки, гвозди, шурупы, лейкопластырь, салол и английские булавки. У него можно взять напрокат расческу, молоток, утюг и даже штопор. Он умеет починить все, кроме электроприборов. Старик прижимист, но некоторым, особо доверенным, удавалось перехватить у него до получки. Все эти услуги Михаил Фадеевич оказывает совершенно безвозмездно, но очень любит получать премии и почетные грамоты. На всех профсоюзных собраниях он неизменно избирается в президиум и сидит всегда на одном и том же месте в первом ряду с самого краю. Сидит очень прямо и неподвижно и смотрит в зал. Трудно понять, слышит ли он, что говорится с трибуны, вероятно, слышит, однако я не помню случая, чтоб он подал реплику или улыбнулся. Когда собрание аплодирует, он тоже хлопает, не изменяя позы и выражения лица. Даже принимая очередную грамоту, он никак не обнаруживает своих чувств и не произносит ни слова, а только кланяется.
Я бы дорого дал за то, чтоб увидеть своими глазами первую встречу между стариком Антоневичем и Павлом Дмитриевичем Успенским. Эта историческая встреча, историческая в точном смысле слова, ибо с нее начинается история Института, произошла еще до моей эры. Будущий академик не имел в то время европейского имени и соответствующей осанки и был всего-навсего тощим длинноногим парнем в долгополой кавалерийской шинели, с вещевым мешком вместо портфеля и с устрашающих размеров мандатом. Мандат открывал ему двери особняка на Девичке и предписывал всем учреждениям и лицам оказывать товарищу Успенскому всемерное содействие. Прежде чем впустить пришельца в вестибюль, старик Антоневич (стариком его звали уже тогда) заставил товарища Успенского долго и тщательно вытирать забрызганные дорожной грязью сапоги, а затем, изучив мандат и убедившись в его подлинности, объявил, что требуемое содействие будет оказано, но при условии: соблюдать порядок, ничего с мест не трогать, мебели не портить, грязи не разводить и, главное, — чтоб никаких собак и кошек. Юмор положения заключался в том, что товарищ Успенский прибыл из Ленинграда с единственной целью — создать в Москве лабораторию на правах филиала Павловского Института и провести в ней ряд опытов на животных. Не хочу расписывать то, чему не был свидетелем сам, но известно, что не прошло и недели, как в особняке на Девичке завизжали пилы и застучали топоры. В барски просторных, соединенных высокими двустворчатыми дверями покоях ставились фанерные перегородки, а в подсобных помещениях наспех сколачивались клетки для подопытных собак. Эти скупые сведения получены мною из надежнейшего источника, каким всегда была для меня покойная Пашина жена Вера Аркадьевна. Стоустая молва разукрасила их разными трагикомическими подробностями. Когда Успенского впоследствии спрашивали, так ли все это было, он только усмехался и говорил: "приблизительно". Мне же он как-то признался: "Да, была борьба…"
Борьба бесспорно была, но к тому времени, когда мы — я и друг моей юности Алешка Шутов — впервые переступили порог особняка на Девичке, она уже закончилась полной победой Успенского, старик был полностью покорён и смотрел Паше в рот. В ту пору Паша лучше понимал людей, чем в последние годы, у него хватило великодушия заключить со стариком мир, почетный для обеих сторон, и если старик Антоневич не стал впоследствии помощником директора или хотя бы комендантом здания, то виной тут не возраст и не малая грамотность, а мистический страх перед казенной бумагой и неистребимая привычка делать все своими руками. Властный и упрямый, он не обладал самым необходимым для начальника умением — заставлять работать других.
Называя Алешку Шутова другом своей юности, я говорю правду, и эта правда колет мне сердце. Мы должны были остаться друзьями на всю жизнь, но жизнь нас разнесла в разные стороны, и виноват в этом больше я, чем он. Произошло это незаметно и как будто беспричинно, мы всегда были разительно несхожи, и это не мешало нам дружить, мы в чем-то дополняли друг друга. У меня сохранилась фотография студенческих лет: стоят, обнявшись, невысокий блондинчик в весе пера, с хитрой мордочкой благовоспитанного, но непочтительного подростка, скромно, но чистенько одетый, и длиннорукий верзила, большеротый и патлатый, в железных очках, обмотанных по переносью суровой ниткой, в расстегнутой на волосатой груди застиранной ковбойке. Сухарем я себя не считаю, и с моими помощниками у меня самые простые отношения, но, на мой взгляд, научная работа требует систематического труда и даже некоторого педантизма. Алешка — типичный халдей (мужской род от слова "халда"), щедрый, бесцеремонный, шумный, беспорядочно увлекающийся, верный и ненадежный. Студентом он смахивал на бурсака и остался таким и в Институте. Любимое слово Алешки — "фешенебельный". Слово это он произносит с непередаваемо фатовской интонацией, вставляя после первого слога фыркающий смешок, трудно понять — презрительный или восторженный. Алешка и фешенебельность — взаимно аннигилирующие понятия, о чем свидетельствует следующий эпизод. Уже в институтские времена он неожиданно для всех и для себя самого влюбился в нашу первую красавицу Милочку Федорову, и Милочка, очень хотевшая выйти замуж, назначила ему свидание. По этому случаю Алешка надел свою лучшую рубашку из искусственного шелка. Рубашка была роскошная и дорогая, но стирал и гладил ее он сам, отчего воротничок сразу скукожился и потерял всякую форму. Но все решила пуговица. Взамен потерявшейся шейной пуговицы Алешка впопыхах пришил другую — белую полотняную, такие пуговицы изготовлялись специально для кальсон. Увидев эту пуговицу, Милочка зашлась от смеха, а, как справедливо заметил Стендаль, смех убивает зарождающуюся страсть.
В особняк на Девичке нас с Алешкой загнала голодуха. Мы учились на первом курсе, и стипендии нам не хватало даже на еду. А у нас были и другие потребности, мы ходили на дешевые места к Мейерхольду и в Третью студию и любили рыться в книжных развалах у Китайгородской стены. Одноразовое питание в студенческой столовой явно не возмещало затрачиваемых калорий, и через несколько месяцев такой жизни мы стали ходить пошатываясь и дремать на семинарах. Бесконечно это продолжаться не могло, и однажды, выходя из пропитанного капустными миазмами двора, где помещалась столовка, на булыжные просторы Малой Бронной, Алешка заговорил об этом напрямик.
— Лешенька, — сказал он, как всегда мыча и похохатывая, — если мы с тобой и дальше будем столоваться в этом фе(ха!)шенебельном заведении, то непременно околеем. Может быть, ты при своем субтильном сложении и продержишься до конца семестра, но за себя я не ручаюсь. В мещанском городе Раненбурге, откуда я веду свой род, меня приучили к мясной пище. Я непоправимо развращен.
— Лешенька, — сказал я (мы оба были Лешки, хотя я Олег, а он Алексей). — Что ты предлагаешь? Я знаю только два пути к улучшению нашего благосостояния — тяжелый физический труд и самое низкое попрошайничество. И то и другое испробовано.
— Я предлагаю третий путь.
— Например?
— У меня есть на примете одна собачка…
— Ты предлагаешь ее съесть?
— Не остри. Съесть, но не в буквальном смысле. Я предлагаю отвести ее в одно родственное медицине учреждение и получить за нее обусловленную плату.
— Лешечка, — сказал я, подумав. — Что-то не по душе мне это предприятие.
— Конечно, занятие не слишком фешенебельное. А какой выход? Вы весьма тонко изволили заметить: платят за труд или за позор. Я предлагаю золотую середину. Кстати, собаку тебе ловить не придется, собака уже третий день содержится у моей квартирной хозяйки, и я кормлю этого пса из собственных средств…
— Прекрасно, у тебя есть собака. А я при чем?
— Лешенька! — На угреватой и бугристой, но неотразимо милой Алешкиной морде я прочитал искреннее огорчение. — Лешенька, позволь мне напомнить, что мы с тобой в некотором роде друзья, отчасти тезки и до сих пор у вас было все общее — от научных взглядов до талонов на обед. Почему у нас не может быть общей собаки? Для дебюта нам ее вполне хватит на двоих. К тому же я начинаю привязываться к этой животине и мне нужен товарищ, который возьмет на себя часть греха, ибо замечено, что грех коллективный, так сказать групповой, переносится легче, нежели индивидуальный.
В тот же день мы явились к хозяйке, у которой содержалась собака, и нашли обеих в состоянии крайнего остервенения. Алешка, конечно, приукрасил действительность, утверждая, что кормит пса за свой счет. Два дня кормила пса хозяйка, а на третий забастовала. Хозяйку мы кое-как утихомирили, поманив ее разработанным нами планом быстрого обогащения, удалось это нам исключительно потому, что многодетная вдова, у которой снимал угол Алешка, происходила из того же славного города Раненбурга, расположенного в самом сердце Рязанской области, тогда еще губернии. По моим наблюдениям, раненбуржцы доверчивы и отходчивы и среди них очень сильны земляческие связи. Затем, покормив пса в последний раз, мы отконвоировали его до трамвайной остановки. Из попытки провезти собаку на задней площадке прицепного вагона ничего не вышло, нас высадили и не оштрафовали только потому, что сразу поняли всю безнадежность этого предприятия. К концу дня мы, совершенно вымотанные, с собакой на поводке, вошли во двор "городской усадьбы конца XVIII века" и позвонили у парадного входа. Дверь нам открыл старик Антоневич.
Надо прямо сказать, встретил он нас неприветливо, долго не впускал в вестибюль, а впустивши, с таким молчаливым презрением разглядывал нашу дворнягу, что мы уже были готовы отдать ее даром и, наверно, отдали бы, если б в это время не вошел в вестибюль Паша, Павел Дмитриевич Успенский, такой, каким он живет в моей памяти и сейчас, после тридцати лет знакомства, высокий, худой, как-то по-кавказски стройный, в туго перетянутой ремешком гимнастерке, чувяках и шерстяных носках поверх тесных в икрах и широких с боков брюк-галифе, юноша, несмотря на заметную уже тогда седину, с быстрым взглядом очень светлых, веселых и бесстрашных глаз. Вышел и решил нашу судьбу на долгие годы. Он сразу же оценил положение и захохотал. Затем распорядился принять собаку и расплатиться с нами по самой высшей ставке. "Для почина", — сказал он, хохоча. Появилась сурового вида старуха, как мы потом узнали, жена Антоневича, и увела пса. Пес упирался и смотрел на нас с укором. Мы уже собрались уходить, но Успенский пожелал узнать, кто мы такие. Выяснив, что я медик, а Алешка биолог, он предложил нам посмотреть лабораторию, помещавшуюся в том крыле, где теперь конференц-зал. Вероятно, сегодня она произвела бы на нас самое невыгодное впечатление — захламленная, кустарно оборудованная, со знакомым по анатомичке тяжелым запахом. Но в то время мы все, включая хозяина лаборатории, не утеряли еще той детской силы воображения, которая превращает три опрокинутых стула в курьерский поезд, а главное, Паша помог нам увидеть завтрашний день лаборатории, а ей действительна предстояло со дня на день развернуться в самостоятельный научно-исследовательский Институт. Затем он поил нас чаем с печеньем "Альберт" и за чаем покорил совершенно — простотой, смешливостью, безграничной смелостью своих проектов. Прощаясь, Успенский разрешил нам заходить в любое время, и через неделю мы были в особняке своими людьми, мы топили печки, мыли пробирки, ловили крыс и приблудных кошек. За это нам разрешалось присутствовать при экспериментах, и мы быстро сошлись с немногочисленным штатом лаборатории, состоявшим из нескольких славных ребят, еще не имевших ученых степеней, и первой жены Успенского Веры Аркадьевны, тихой и болезненной женщины старше его на несколько лет. В ту пору еще не привилось одностороннее начальственное "тыканье", мы без всяких брудершафтов стали говорить Успенскому "ты" и называть его Пашей, что ничуть не мешало ему оставаться для нас почти непререкаемым авторитетом. Почти, потому что Паша не только позволял, но требовал, чтоб с ним пререкались. Он любил спорить, спорил жестко и неуступчиво, но на равных, и, хотя наши силы были далеко не равны, сердился, если с ним слишком легко соглашались. Полемика была его страстью и в предвидении будущих схваток он не упускал случая потренироваться. Вера Аркадьевна в наших спорах не участвовала, но когда Успенский в полемическом задоре начинал грубить или передергивать, она, улыбаясь, произносила только одно слово "Па-ша", в крайнем случае подавала короткую реплику, и нас всегда поражало магическое воздействие на Успенского этих вялых реплик. К нам с Алешкой Вера Аркадьевна относилась по-матерински и при случае подкармливала.
И только со стариком Антоневичем отношения складывались трудно. Старик нас не любил и придирался. Я долгое время не мог доискаться причин этой устойчивой неприязни и лишь много позже понял — это была ревность. Старик был горд и, как большинство гордецов, ревнив. Мысль, что какие-то пришедшие с улицы мальчишки сразу стали своими людьми, была для него непереносима. Вероятно, он лучше, чем мы тогда, понимал некоторые опасные черты характера своего покровителя. Паша был человек увлекающийся. В людей он влюблялся. А потом остывал. В этом не было ничего рассчитанного, он был коварен, как бывает коварна погода. Кроме того, он любил людей забавных. Алешка его забавлял. Антоневич тоже забавлял Успенского, но по-другому. Старик был полностью лишен юмора и все понимал буквально. Это больше всего веселило Пашу, и старик, не всегда разбираясь в причинах веселости патрона, немножко обижался.
Теперь все переменилось. Алешки давно нет в Институте, и единственный, кто, хотя и с оттенком пренебрежительной ласки, его все-таки вспоминает, это старик Антоневич. Меня же с некоторых пор старик зауважал, и мне передавали, что он считает меня первым (после Успенского, конечно) человеком в Институте. На каких основах покоится это убеждение, мне неизвестно, но старик убежден в этом твердо и единственное объяснение я нахожу в том, что твердые убеждения зачастую обходятся без всяких оснований. Старик ревновал напрасно — проработав с Успенским больше тридцати лет, он, быть может, единственный не испытал на себе неустойчивости Пашиных настроений и привязанностей. Все наши хозяйственники и администраторы, включая нынешнего заместителя директора Алмазова, начинали с попытки убрать старика Антоневича. Пора, говорили они, запретить сотрудникам раздеваться в лабораториях, надо сделать большую современную вешалку и пригласить гардеробщиков из артели с материальной ответственностью за возможные пропажи. Но Успенский не давал старика в обиду. А после смерти жены Антоневича (она умерла в сорок четвертом, почти одновременно с Верой Аркадьевной) Успенский вопреки всем кодексам установил для старика трехмесячный отпуск. Гардероб закрывался, старик уезжал на все летние месяцы в Беловежскую пущу, где жила его родня, и возвращался только к первому сентября. Со стороны Успенского это была настоящая привязанность, к которой примешивалось что-то вроде суеверия.
Я уж не помню всех небылиц, что рассказывались о старике в течение трех десятилетий. Это был настоящий фольклор, передававшийся из поколения в поколение и прорывавшийся в намеках, которых старик не понимал, в репертуар нашей институтской живой газеты, носившей жутковатое название "Вскрытие покажет". Газета эта играла заметную роль в жизни Института, и хотя в разное время находились охотники ее прикрыть, она всякий раз возрождалась, как феникс из пепла. Последний запрет, уже в послевоенный период, исходил непосредственно от Успенского, и то, что этот умный, смешливый и не мелочный человек мог разъяриться на довольно безобидные шпильки, было для многих из нас не только неожиданностью, но и сигналом о каком-то надвигающемся неблагополучии. Но недаром говорится "гони природу в дверь, она влетит в окно"; после ликвидации живой газеты буйно расцвел устный фольклор, посвященный старику Антоневичу. Стараниями наших остряков старик превратился в полумифическое существо, охраняющее "городскую усадьбу" с конца XVIII века, мудрое в своем глубоком невежестве. Каждый третий аспирант умел подражать его стеклянному голосу, старику приписывались афоризмы, вряд ли ему принадлежавшие, и критические замечания, авторы которых почему-либо желали остаться неизвестными. Как всякая гипербола, эти россказни заключали в себе и некоторую долю правды. Все они так или иначе вертелись вокруг подлинных качеств старика: его возраста, его крепости, его упрямства, его преданности, его скупости, его честности. А при этом никто, кроме, может быть, Успенского, не знал толком его жизни, хотя жил он тут же, во дворе Института, никто не знал, о чем он думает, стоя за своим барьером.
У меня нет охоты развлекать моего гипотетического читателя пересказом всяких аспирантских баек. Наоборот, я попытаюсь соскрести со старика приставший к нему налет легенды и рассказать несколько подлинных историй, за достоверность которых могу поручиться.
Первая из них относится к осени сорок восьмого года, когда по многим научным учреждениям прокатилась волна проработок. Подвергались публичному поруганию формальные генетики, противники методов академика Лысенко, менделисты-морганисты, слишком ревностные сторонники теории относительности и только зарождавшейся в то время кибернетики…
Но я отвлекся от старика Антоневича. Кажется, я уже упоминал, что старик всегда стоит за барьером раздевалки, опираясь руками на дубовый прилавок. Это не совсем точно. В дни открытых заседаний ученого совета, публичных защит и научных сессий старик Антоневич, продолжая зорко приглядывать за входом и вешалкой, подолгу простаивает у приоткрытой двери конференц-зала и слушает. Что он при этом понимает — бог весть. Даже самые необузданные фантасты из числа молодых сотрудников не решились бы утверждать, что старику внятен язык наших диссертаций и рефератов, наоборот, известно, что, ежедневно наблюдая установленный в вестибюле бюст Ильи Ильича Мечникова, он до сих пор не знает, кто это такой. И, вероятно, не меня одного занимал вопрос, что же заставляет старика Антоневича, человека при всей его малоподвижности деятельного, часами прислушиваться к речам на непонятном языке, тем более таинственном, что в нем иногда попадаются знакомые русские слова. В конце концов я проник в эту загадку. И проник совершенно случайно.
Произошло это на второй день чрезвычайной сессии нашего Института, сохранившейся в памяти коллектива как "антинеомальтузианская". Почему подвергшиеся на этой сессии разгрому видные ученые и способная молодежь обвинялись именно в неомальтузианстве, мне не вполне ясно и поныне, с таким же успехом их можно было обвинить в неокантианстве, сюрреализме или эксгибиционизме. Теперь я глубже постигаю смысл происходившего, но об этом при случае. Вопреки традиции открытие сессии происходило не в нашем скромном конференц-зале, а в одном из крупнейших концертных залов Москвы, при большом стечении разношерстной публики, привлеченной отчасти присущим всем смертным интересом к проблемам возрастной физиологии, отчасти роскошным буфетом и раскинутыми в нижнем фойе книжными и промтоварными ларьками; участникам и гостям сессии продавались сонеты Шекспира в переводе Маршака, импортные шариковые ручки и безразмерные нейлоновые носки. Но, пожалуй, более всего привлекала людей жажда зрелища. И они его получили. В освещенном жаркими юпитерами президиуме можно было увидеть многих именитых людей, явившихся во всем блеске своих орденов и лауреатских знаков, они совсем потеснили скромных членов нашего ученого совета. Из трех основных докладчиков только Успенский был физиологом. Недавно я перечитал стенограмму его доклада со странным чувством; не прошло и десяти лет, а многое из того, что он говорил тогда, уже звучит средневековой схоластикой. О ходе дискуссии, сыгравшей печальную роль в жизни нашего Института, у меня нашлось бы что порассказать, для данного же случая достаточно знать, что это была трехдневная коррида, где у быков были заранее спилены рога, а для того, чтоб стать матадором, не требовалось ни уменья, ни мужества.
Дискуссии никакой и не было. Ни на том первом заседании, ни на следующих, происходивших уже менее парадно в нашем институтском конференц-зале. Пожалуй, самое гнетущее воспоминание оставило у меня вечернее заседание второго дня, на котором мой выкормыш Коля Вдовин, чью весьма посредственную диссертацию мы общими усилиями довели до кондиции, громил и мордовал одного из самых талантливых аспирантов, Илюшу Славина. Валаамова ослица вдруг заговорила, и таким мощным басом, что многие сердца содрогнулись от дурных предчувствий. Вдовин стоял на трибуне под мраморной доской, где золотыми буквами было высечено известное изречение Маркса, что в науке не существует столбовых дорог, и топтал Илюшу за то, что он пытается стащить возрастную физиологию со столбовой дороги, проложенной трудами советских ученых. Он громил его недавно законченную и еще не вышедшую из стен нашей лаборатории, кое в чем спорную, но блестящую по смелости и таланту диссертацию. Я взглянул на Успенского. Он сидел на председательском месте с брезгливо-отчужденным видом. Сразу после речи Вдовина я вышел из зала. Я не курю, но в эту минуту мне было легче дышать в насквозь прокуренном вестибюле. Проходя мимо стоявшего в дверях старика Антоневича, я встретился с ним глазами и вдруг открыл для себя, что старик понимает, что происходит в зале, понимает так же, как я, или, как мне теперь кажется, лучше, чем я. Конечно, он не знал, что такое констелляция и почему плох ламаркизм, но он явственно различал злобу и соперничество, подозрительность и страх, владевшие в те дни нашим мирным конференц-залом.
Я был в то время настолько наивен и самонадеян, что после заседания подозвал к себе Вдовина и попытался его вразумить. Афронт был полный. Вдовин, доселе благоговевший перед моей ученостью и генеральством, отвечал мне вежливо, но уклончиво и даже с каким-то чувством превосходства. Он дал мне понять, что выступал по велению своей гражданской и научной совести и ему странно слышать, как я, всегда ратующий за свободу научной дискуссии, хотел бы зажать ему рот. Как и в единоборстве с Марксом, счет был один ноль в его пользу.
Мы выходили из Института, когда все уже разошлись. Проходя по полутемному вестибюлю, я заглянул за барьер раздевалки и заметил сидевшего на сапожном ящике Илюшу. Он жевал колбасу, а на полу валялась пустая четвертинка. Рядом стоял старик Антоневич, заметив нас, он попытался загородить Илюшу полами своего халата. Итак, этот скупец и трезвенник сделал то, что не пришло в голову никому из друзей, он, не мудрствуя лукаво, достал где-то водки и отпаивал потрясенного мальчишку. На Вдовина старик посмотрел с ненавистью, на меня — с укоризной.
В последний день на утреннем заседании выступал я. Тогда многим, и в первую очередь мне самому, казалось, что моя речь была актом высокого гражданского мужества. Не вступая в спор по существу, я сказал, что никто не имеет права судить о незаконченной и не представленной для публичного обсуждения работе, попутно мне удалось оспорить некоторые частные замечания Вдовина, уличив его в элементарном невежестве, и вызвать смех в зале, но даже эта робкая попытка соблюсти достоинство вызвала раздраженный визг, у Вдовина оказались подголоски из числа бывших молчальников. Успенский сидел, как всегда, очень прямо, в окаменении его скул читалось бешенство. Ему было противно слушать Вдовина. Но меня еще больше. В переполненном конференц-зале стояла невыносимая духота, двери в вестибюль были раскрыты настежь, и с трибуны я все время видел смутно белеющий халат старика Антоневича. И быть может, я должен взять на себя часть вины за то, что в этот день впервые за всю историю Института из гардеробной украли шинель, принадлежавшую нашему уважаемому гостю, доктору медицинских наук, профессору, заслуженному деятелю науки, действительному члену АМН СССР, генерал-лейтенанту медицинской службы и прочая и прочая, известному всем и каждому под кодовым названием Великий Хирург. Почему украли шинель, хорошую, дорогую, но все-таки только шинель, и не взяли меховое манто или заграничное пальто из замши, так и осталось неизвестным. Кража никогда не была раскрыта.
Великий Хирург был очень недоволен. Не то чтоб он был так уж расстроен пропажей, надо думать, шинель у него была не одна, но он был сердит, что убил три дня на сессию, целям которой не сочувствовал, сердит на себя, что десять минут назад проголосовал за резолюцию, огульно осуждавшую научные работы, которых он не читал, сердит на Успенского, не без умысла втащившего его в президиум, под яркий свет юпитеров и вспышки репортерских блицев. Вопреки своей обычной мягкой манере он был очень суров со стариком Антоневичем, сказал, что заставит Институт возместить ему понесенный ущерб, и, все еще кипя, отбыл за рулем своей "Победы".
Происшествие сразу стало известно всему Институту и на некоторое время умягчило создавшееся после сессии умонастроение, внеся в него гуманно-юмористическую нотку. Самых разных людей, принадлежавших к различным течениям, что не помешало им дружно проголосовать за резолюцию, призывавшую к единству, на время объединило сочувствие глубоко потрясенному человеку. Люди, знавшие старика, не могли не понимать, что произошла трагедия, и дело тут не в стоимости генеральской шинели, а в чувстве вины, в пошатнувшейся репутации, в оскорбленной гордости доселе безупречного стража. Боялись, что старик заболеет, но на следующее утро, хотя и заметно осунувшийся, он был на посту. Мне кажется, что в этот день гораздо больше говорили о пропавшей шинели, чем о прошедшей сессии. Аспиранты много и грустно острили, вспомнили даже об Акакии Акакиевиче, впрочем, больше по контрасту, чем по сходству характеров, но в самой ситуации и впрямь было что-то гоголевское.
В конце рабочего дня мне позвонил Успенский и попросил зайти. Я шел с тяжелым чувством, предвидя неприятный разговор о моем вчерашнем выступлении. Паша встретил меня хмуро, спросил о каких-то пустяках, но о сессии не обмолвился ни словом; мы были слишком близки, чтоб, оказавшись с глазу на глаз, играть словами, и уже достаточно разобщены, чтоб не быть откровенными. Наступала пора умолчаний и недомолвок, и прошли годы, прежде чем мы снова заговорили так, как разговаривали в свое время. Впрочем, началась эта пора еще раньше, но на то были мотивы личные… Разговор происходил в его обставленном карельской березой директорском кабинете, где с высоты книжных шкафов меня разглядывали пустыми глазами мраморные бородачи. Я уже собирался уходить, когда он спросил — нарочито небрежно:
— Да, кстати… Скажи, пожалуйста, сколько стоит построить шинель?
Ему явно нравилось слово "построить".
— Какую? — спросил я, чуточку смущенный.
— Такую, как у тебя.
Он знал, кого спросить. В то время я еще служил по военно-медицинскому ведомству и, получив звание генерал-майора, приходил в Институт в военной форме чаще, чем этого требовали обстоятельства.
— Терпимо, — сказал Паша, когда я назвал сумму. — При Николае Палкине генеральская шинель с бобрами обошлась бы дороже. Наши добрячки из месткома просят меня премировать старика, чтоб таким образом покрыть грех. Глупо. Во-первых, я при всем желании не могу дать ему больше месячного оклада. А во-вторых, — он вдруг захохотал, — если мы начнем премировать виновников хищений, боюсь, у нас найдется много желающих. Короче говоря, вот. — Он вытащил из ящика обандероленную пачку. — Я тебя очень прошу, съезди к Мстиславу Александровичу, ты с ним хорош, отвези деньги и поговори. Попросту, как генерал с генералом.
— При одном условии, — сказал я. — Грех пополам.
На следующий день я созвонился с Великим Хирургом и вечером был у него. Добрейший Мстислав Александрович встретил меня со своим обычным радушием, он не только не дулся, но скорее испытывал неловкость за свою вспышку, когда же я очень осторожно навел разговор на историю с шинелью, он совсем засмущался, взял меня за руку и повел в прихожую, где в продавленном кресле, стоявшем там, вероятно, с начала века, лежал какой-то узел.
— Вот, — сказал Великий Хирург. Вид у него был растерянный. — Принес и ушел. Понимаете, все вплоть до погон и пуговиц. И даже вот, — он показал конверт, — деньги на шитье. Получается совсем неловко, шинель-то как-никак ношеная…
Я был удивлен не меньше, но сумел скрыть свое удивление и заверил Великого Хирурга, что никакой ошибки не произошло. Утром я, как всегда, был в Институте. Первый, кого я увидел, был старик Антоневич. Старик стоял на своем обычном месте, опираясь на прилавок, и смотрел перед собой твердым немигающим взглядом. Он кивнул мне и отвернулся. Я понял почему. Он не хотел никаких вопросов. Бесполезно было бы предлагать деньги. Он бы не взял. Инцидент, происшедший между ним и Великим Хирургом, касался только их двоих. Это поняли все. Говорят, что старик Антоневич в один день потратил сбережения всей жизни. Очень может быть.
Второй памятный случай произошел примерно через полгода после той сессии. За эти месяцы в Институте многое изменилось. Если задачей сессии было добиться единства, то заплатили мы за него слишком дорого. Раньше Институт объединял по-разному думающих, но единых в своих устремлениях людей. Теперь — внутренне глубоко разобщенных. Вдовин забрал большую силу. Вскоре он стал ученым секретарем Института. На заседаниях ученого совета он держался хозяином и даже позволял себе перебивать Успенского. Успенскому это нравиться не могло, и, наверное, он уже жалел, что выпустил этого духа из бутылки.
Вдовину удалось убрать из Института самых непокорных, а остальных заставить замолчать. Илюше не дали защитить диссертацию, ему пришлось уйти. Не сомневаюсь, что Вдовин охотно избавился бы и от меня. Но я был под двойной защитой — армии и Успенского. Вдовин это понимал и до поры меня не трогал. Тем яростнее он повел атаку на старика Антоневича.
Пути человеческой ненависти так же неисповедимы, как пути любви. Чем мог так прогневить ничтожный гардеробщик могущественного секретаря? Неужели Вдовин запомнил его презрительный взгляд? Может быть. А может быть, ему хотелось выкорчевать всякое напоминание о прошлом Института, о всем том милом, домашнем, непринужденном, что еще сохранялось в его нравах и обычаях? Но тут нашла коса на камень. Успенский старика не отдавал.
На одном из еженедельных совещаний заведующих лабораториями, происходившем, как всегда, в директорском кабинете, когда все уже собрались расходиться, поднялся Вдовин я спросил, известно ли дирекции, что гардеробщик Антоневич под маркой Института занимается медицинской практикой и дает советы, как продлить человеческую жизнь?
Кто-то засмеялся, остальные промолчали. Ненависть ученого секретаря к гардеробщику к тому времени уже не составляла секрета. Многие знали, что старик Антоневич, возвращаясь из летнего отпуска, привозит с собой какие-то травки, сушит их и пьет, но не придавали этому значения. Я взглянул на Успенского. Он сидел за своим огромным столом из карельской березы очень прямо, высоко держа голову, глаза его смотрели устало, холодно и казались выцветшими. За долгие годы я научился не только по выражению лица, но даже по высоте бумажных завалов на письменном столе судить о его настроении. Когда по обеим сторонам стола вырастали сугробы из непрочитанных журналов, непросмотренных диссертаций, неправленых стенограмм и неподписанных бумаг, это значило: директор не в духе и у него ни до чего не доходят руки.
Я знал, что Успенский любит и умеет выпить. В подпитии он был всегда мил и весел. Пьяным его в Институте никто не видел, но за последние год-два примерно раз в три месяца он вдруг пропадал на несколько дней. Конечно, это могла быть и командировка и срочная домашняя работа, но замечено было, что после таких отлучек он возвращался неузнаваемым — непривычно высокомерным, склонным к подозрительности и жестоким шуткам. Люди внимательные заметили, что таким неприятно-трезвым он бывает и перед очередным исчезновением. Именно таким он запомнился мне в тот день.
Выслушав Вдовина, Успенский поморщился и, выдержав длинную паузу, так что было непонятно, собирается ли он вообще отвечать, вяло уронил:
— Чепуха…
— Чепуха? В таком случае разрешите зачитать… — И, не дожидаясь разрешения, прочитал письмо. Какая-то добрая душа из города Весьегонска выражала благодарность товарищу Антоневичу за его высокополезные советы и попутно желала нашему Институту дальнейших успехов в его благородном труде. Письмо вызвало улыбки и саркастические замечания. Заместитель директора по науке Петр Петрович Полонский сказал, что наконец-то понял, почему старик Антоневич всегда стоит у дверей конференц-зала. А умница Бета, к тому времени уже доктор и ближайшая помощница Успенского, рассмеялась. Меня всегда удивляет, сказала она, почему никому из сотрудников Института, охотно ездящих в Абхазию в поисках долгожителей, не пришло в голову поинтересоваться секретом редкостного здоровья и работоспособности человека, живущего рядом.
Тогда Вдовин вытащил второе письмо. Какой-то злоехидный старец сигнализировал в партбюро Института. Выполняя регулярно в течение года рекомендации гражданина Антоневича, он, нижеподписавшийся (кстати сказать, неразборчиво), убедился, что названный Антоневич не что иное как шарлатан, поскольку он, старец, никакого омоложения в своем организме не наблюдает, а, наоборот, чувствует по утрам коловращение и тошноту. Тут вскочил кто-то из вдовинских подголосков и завизжал. Дескать, дело нешуточное, под ударом престиж Института, надо создать комиссию и разобраться.
Я опять посмотрел на Успенского. На его лице по-прежнему отражалось с трудом подавляемое раздражение, но когда заговорили о комиссии, он вдруг оживился и в его мутных глазах появился тот хорошо знакомый мне опасный блеск, который разом превращал почтенного академика в тощего парня в долгополой кавалерийской шинели. Он позвонил.
— Олечка, — сказал он вошедшей Ольге Шелеповой, — пригласите, пожалуйста, сюда Михаила Фадеевича.
Ольга — образцовый секретарь — привыкла понимать своего патрона с полуслова, но на этот раз ей потребовалось некоторое усилие, чтоб понять, о ком идет речь.
— Никаких комиссий, — объявил Паша, жестко усмехаясь. — Надо упрощать отношения.
Через минуту плотная фигура старика Антоневича возникла в дверях кабинета. Старик держался с обычным спокойствием, и только когда Успенский предложил ему подойти поближе и занять одно из двух глубоких кресел, стоявших вплотную к директорскому столу, слегка насторожился.
— Почтеннейший Михаил Фадеевич, — сказал Успенский, — до нас дошли слухи, что вы занимаетесь медицинской практикой и консультируете по вопросам, близким к проблематике нашего Института. Принципиально у меня нет возражений, но долг велит мне напомнить вам, что, являясь сотрудником нашего Института, вы тем самым подпадаете под общее правило, запрещающее нам применение своих открытий без ведома ученого совета.
Старик Антоневич сидел в кресле неподвижно и только слегка поводил головой. Он не вслушивался в то, что говорил Паша, и не пытался понять. Он не знал этих слов и не воспринимал этого юмора. Но он безошибочно различал потаенные усмешки на всех лицах — злорадные у одних, смущенные у других. На директорские совещания его никогда не вызывали, и он сразу заподозрил подвох. Паша был единственный человек, которому он разрешал, и то осторожно, не на людях, подтрунивать над собой. Поэтому он сонно молчал, как будто говорили не о нем, а о каком-то другом человеке.
— Перестаньте разыгрывать простачка, Антоневич, — сказал Вдовин. Скажите прямо: вы лечите людей?
От этого слишком хорошо знакомого тона старик сразу очнулся.
— Ну и что ж, что лечу? — сказал он угрюмо. — Я не по-вашему лечу. От моего лечения вреда еще не было.
— Однако на тебя жалуются, — раздраженно буркнул Успенский.
Раздражен он был потому, что уже понял неудачу затеянного им спектакля. Вероятно, он рассчитывал свести все к шутке и сразу убить двух зайцев слегка пожурить и предостеречь старика, а заодно поднять на смех Вдовина. Но зная их обоих, он не знал глубины их взаимной ненависти.
Старик поднялся с кресла.
— Я знаю, кто жалуется, — сказал он с усмешкой. — Пустой человек и пьяница. Просит еще трав, а я не даю… — Затем посмотрел на Успенского в упор: — Пить надо меньше, Павел Дмитриевич.
— Что-о?!
— Ничего. То самое. Кто водку хлещет, тому и лекарства невпрок.
Он махнул рукой и пошел к двери, на ходу стаскивая с себя халат, и я видел, как академик Успенский подскочил в кресле, еще немного — и он выбежал бы вслед за гардеробщиком.
На следующий день старик Антоневич впервые за всю историю Института не вышел на работу. Он заболел и проболел неделю. Знаю, что Успенские навещали его.
На очередном директорском совещании Успенский был в своей обычной форме. Глаза ясные, голос звонкий.
— К сведению Николая Митрофановича, — сказал он, когда все уже поднялись, чтоб разойтись. — Мы с Елизаветой Игнатьевной взяли на себя труд ознакомиться с лечебной практикой Михаила Фадеевича и не усмотрели в ней никакого криминала. Травки, которые он давал пить и пьет сам, вполне безобидного свойства, а к советам его стоит прислушаться. Мы напрасно пренебрегаем народной фармакопеей, она начала бороться со склерозом раньше, чем господа ученые выдумали это слово. Кстати, чем не тема для кандидатской диссертации? — Он нашел глазами Вдовина и улыбнулся ему. — Возьми, Николай Митрофанович. Перспективное дело, прямо золотая жила. — Сказано это было с таким натуральным дружелюбием, что было трудно заподозрить издевку. И так же естественно он спохватился: — Прости, я и забыл, ты ведь уже защитил…
Это была отравленная стрела совершенно в духе Успенского, с ядом замедленного действия. На этот раз спектакль удался на славу. Весь ученый синклит стоя выслушал весть о реабилитации Антоневича, а Вдовин, также стоя, получил щелчок по носу.
Третий эпизод относится к сравнительно недавнему периоду жизни Института, сразу после опубликования решений XX съезда. Шло двухдневное партийное собрание, люди, ранее молчавшие, выговаривались до конца, самые разговорчивые примолкли. Собрание было закрытое, и старик Антоневич мог только издали прислушиваться к взволнованным голосам, доносившимся из конференц-зала. Вдовину и его подголоскам пришло время расплачиваться за былое торжество. Их в глаза обвиняли в избиении научных кадров, в невежестве, в том, что они отравили атмосферу Института и отбросили его на десять лет назад. Успенского на собрании не было, за два дня до того он вылетел в Прагу на какой-то конгресс. Вдовин держал себя с достоинством, он признавал свои ошибки, но без страстного самобичевания, с которым в свое время каялись и отрекались от своих правильных взглядов его противники. На Успенского он не сослался ни разу. Раздавались голоса: гнать из партии. Но тут вступился секретарь партбюро, он сказал, что не надо смешивать обсуждение основополагающих решений с персональным делом отдельного коммуниста, и с ним согласились. Было и так ясно, что Вдовин уйдет из Института, это устраивало всех.
В эти горячие дни никто не вспоминал о старике Антоневиче. Но старик сумел о себе напомнить. Во второй день в кулуары собрания просочилась сенсация, на короткое время затмившая события куда большего масштаба:
— Старик Антоневич женится!
Сперва я не поверил. Жениться под восемьдесят лет! Но слухи подтвердились. В кассу взаимопомощи поступило заявление о ссуде. В заявлении было черным по белому написано: по случаю вступления в брак.
Через несколько дней прилетел Успенский — единственный, кто мог что-то знать от самого старика. Разговора о самом главном у нас не получилось, но о старике мы немножко посплетничали. Паша подтвердил: да, женится. И добавил подробности. Невесте семнадцать лет. Такая беленькая девочка. Приезжая из Пущи. Загс не хотел регистрировать. Пришлось оказать давление.
— Послушай, Паша, — сказал я. — Но это же бред…
— Бред? — переспросил он. — Почему бред? Рядом с нами происходили события почуднее, и мы с тобой не удивлялись…
Через пять с половиной месяцев после женитьбы у Антоневича родился сын. Несколько дней об этом поговорили, кто-то ахал, кто-то возмущался, кто-то понимающе покачивал головой, а затем все успокоились и привыкли к тому, что во дворе Института гуляет с коляской беленькая девочка-мать. И многие, заглядывая под козырек коляски, находили в твердом немигающем взгляде крупного щекастого младенца какое-то сходство со стариком Антоневичем.
Весной девочка уехала к себе на родину и не вернулась.
Таков был человек, привезший мне записки от двух дорогих мне женщин. Одну из них я любил. Другая любила меня. Женился я на третьей.
III. Три Пе плюс Це Аш
Сутки прочь — и новый гость. На этот раз мою отшельническую келью самолично посещает Сергей Николаевич Алмазов. Сергей Николаевич заместитель директора Института по хозяйству и правая рука Успенского. В настоящее время рука чувствует себя отделенной от тела, чем, на мой взгляд, и объясняется неожиданный визит. Сергей Николаевич привез мне на подпись некролог об Успенском, но это только повод, подпись вполне могли поставить и без меня. Пока я читаю некролог, Сергей Николаевич расхаживает по квартире. Квартиру мою он отлично знает, но ему доставляет подсознательное удовольствие обойти ее всю от кабинета до кухни, пощупать книжные полки и заглянуть хозяйским глазом в ванную. При этом у него такой вид, какой, вероятно, бывал у Рокфеллера-старшего при посещении подаренной им городу картинной галереи. Алмазов искренне убежден, что эту квартиру он мне подарил, и, если не становиться на формальную точку зрения, он не так уж далек от истины. Квартирой я обязан ему, а он, в свою очередь, обязан мне своим появлением в Институте. Мы с Сергеем Николаевичем знакомы еще по фронту, близкими друзьями нас не назовешь, но нас крепко связывают некоторые общие воспоминания и своеобразно преломленное у каждого чувство благодарности. Для того, чтоб понять наши непростые отношения, нужно мысленно перенестись в сравнительно недавнее, но густо насыщенное событиями прошлое, что я и сделаю при случае. А пока я читаю некролог. Некролог как некролог, написан опытной рукой. Самоотверженный. Скромный и отзывчивый. Правительство высоко оценило заслуги покойного. Орденов действительно много.
— Правительство невысоко оценило заслуги покойного, наградив его всего лишь… — произношу я вслух.
Сергей Николаевич, закончивший к этому моменту обход моих владений, вздрагивает и принужденно смеется:
— Хулиган. Не зря тебя из генералов поперли… — Затем вздыхает: — Вот так-то, дорогой.
Фраза для постороннего уха бессодержательная, но я улавливаю за ней значительный подтекст — здесь и скорбь (совершенно искренняя), и высокая оценка качеств покойного, и констатация сложности возникающих проблем, и даже намек на бренность всего сущего и неисповедимость каких-то там путей, намек, который он может себе позволить лишь в таком завуалированном виде. Обменявшись несколькими столь же содержательными репликами, мы вступаем в следующую фазу.
— Ну-с, так какие же прогнозы?
Ага, вот в чем дело! Обычно Сергей Николаевич гораздо осведомленнее меня во всем, что касается назначений и перемещений. Его прогнозы сбываются гораздо чаще моих. Но сегодня он явно растерян и не только не пытается меня просвещать, но почему-то подозревает, что я знаю больше. Нехорошо, конечно, но мне хочется его подразнить, и я вяло говорю:
— Какие тебе еще прогнозы? Есть Вице.
Вице, (он же Аксакал, он же мосье Трипе) — одно из прозвищ заместителя Успенского по науке Петра Петровича Полонского. Кто-то донес, что жена Петра Петровича Зоя Романовна, говоря о муже, называет его не замом, а вице-дирэктором (через э). Это всех позабавило, и кличка прилипла.
Алмазов смотрит на меня округлившимися от возмущения глазами. Сквозь стекла очков они кажутся выскочившими из орбит. Наконец он издает звук, долженствующий изображать глубокое презрение. И только выдержав новую паузу, говорит:
— Ты что — серьезно?
Презрение презрением, но от него недалеко до испуга. Природу испуга я отлично понимаю. Сергей Николаевич — полезный работник и у него есть все шансы сохранить свое место за исключением того маловероятного, впрочем, случая, если директором станет Петр Петрович. Казалось бы, их должна объединять безоговорочная, не подверженная сомнениям и колебаниям преданность шефу, но похоже, что именно она их разъединяет. Каждый из них считает себя истинным заместителем Успенского, не понимая, что Паша никогда бы не потерпел рядом с собой настоящего заместителя, то есть человека, способного принимать решения, ему нужны были помощники, освобождавшие его от нелюбимых занятий, он не любил подписывать денежные документы — и ему нужен был Алмазов, делавший это с упоением, он не любил церемониала — и ценил Петра Петровича за то, что Вице с его представительной внешностью и громким тусклым голосом как никто умел предлагать повестку и состав президиума, следить за регламентом и зачитывать проекты решений. За это Успенский готов был именовать своих сподручных заместителями и платить им дороже, чем заведующим лабораториями. Кто-то из наших аспирантов сострил: будь у Полонского герб, на нем был бы написан девиз "nihil disputandum" — ни с кем не ссорюсь. Другой аспирант (ох уж эти аспиранты!) сказал, что Петр Петрович — это та шляпа, которую оставляют на кресле в знак того, что кресло занято. Вице — человек незлобивый, но Сергей Николаевич столь часто ущемлял достоинство Петра Петровича — даже директорскую машину Петр Петрович не имел права взять сам, а должен был выпрашивать у Сергея Николаевича, — что на другой день после назначения Петра Петровича Сергею Николаевичу пришлось бы покинуть свой кабинет. Их отношения уже давно определяются формулой 3P+CH=a. Читается это так: три Пе плюс Це Аш. Первая часть формулы расшифровывается просто, вторая имеет свою историю. Когда Сергей Николаевич стал заместителем директора, он первым делом привинтил к двери своего кабинета большую стеклянную табличку с надписью: "Алмазов С.Н.". Такие надписи и в особенности инициалы, поставленные после фамилии, у нас в Институте были не приняты и считались дурным тоном. Непочтительные аспиранты сразу же прочитали С.Н. как некий углеводород Це Аш, что и положило начало прозвищу. Маленькая альфа — сокращенное обозначение аннигиляции или взрыва.
К счастью для Алмазова, Петр Петрович не только не будет директором, но вряд ли останется заместителем. Наверняка у нового директора найдется своя шляпа, чтоб оставлять в кресле на время своего отсутствия. Вице — человек не злой, не глупый, несомненно образованный, но до такой степени лишенный собственных идей, что говорить о нем как о руководителе Института можно только назло Алмазову. Мне становится стыдно.
— Не обращай на меня внимания, — говорю я. — Я ничего в этих делах не смыслю. Ну а по-твоему — кто?
Алмазов отвечает не сразу. Он размышляет. Когда Макс Планк выводил свою "постоянную", вероятно, у него был менее вдумчивый вид, чем у Сергея Николаевича. Наконец изрекает:
— Да ведь без варягов не обойтись.
Я с трудом сдерживаю улыбку. Сергею Николаевичу трудно и даже невыносимо представить себе, что кто-то из наших докторов наук, привыкших ловить Сергея Николаевича в коридоре или высиживать часами перед его кабинетом со своими вечными просьбами и требованиями, вдруг переедет из своей клетушки в самый большой кабинет с мебелью из карельской березы и мраморными бюстами прародителей современной биологии, будет говорить ему "зайдите" и распекать за нехватку животных для опытов. Петр Петрович ни о чем таком даже помыслить не смел. Иное дело "варяг" — человек, прошедший школу директорства в каком-нибудь другом Институте, академик или погоревший министр, такому и подчиниться не грех.
Сергей Николаевич еще раздумывает, поделиться ли ему со мной своими самыми секретными прогнозами, когда раздается звонок, от которого мы оба вздрагиваем. Я — потому что никого не жду, Алмазов — потому что рассчитывал поговорить со мной без свидетелей. Спешу в переднюю, открываю дверь и в удивлении отступаю — это Петр Петрович. По тому, как он тщательно вытирает ноги, догадываюсь: приехал на метро, а от автобуса шел пешком. Я принимаю из его рук соломенный картуз с лентой вокруг высокой тульи. В этом картузе он разительно похож на пожилого олдермена с этикетки английского джина "экстра драй". Такое же красное лицо с аккуратной белой бородкой и такой же торжественный вид. В несколько преувеличенных выражениях он просит прощения за бесцеремонное вторжение, а я, со своей стороны, всячески стараюсь показать, что для меня это приятный сюрприз.
Петр Петрович уже раскрывает рот, чтоб изложить цель своего посещения, но в этот момент замечает Сергея Николаевича и от негодования лишается дара речи. Вид у Сергея Николаевича несколько виноватый, но по блеску его очков я вижу, что он старательно накаляет себя до состояния правоты. Наступает напряженная пауза, во время которой я без труда догадываюсь, что произошло всего лишь час или полтора назад. Петр Петрович задумал повидаться со мной и попросил у Сергея Николаевича машину. Сергей Николаевич, в свою очередь собравшийся ехать ко мне, в машине отказал. Петр Петрович счел ниже своего достоинства докладывать, зачем ему нужна машина, а Сергей Николаевич напустил туману, дескать, вызывают в инстанции, и Петру Петровичу, благоговевшему перед инстанциями, пришлось отступить. Легко себе представить ярость Петра Петровича, когда этой инстанцией оказался я.
Надо отдать должное светской выдержке Петра Петровича — он не унижается до объяснений и, как бы не замечая Сергея Николаевича, заводит со мной разговор о Париже, где он бывал еще в двадцатых годах, разговор, в котором Сергей Николаевич, никогда не бывавший за границей, участвовать не может. Затем, как бы спохватившись, вынимает из принесенной с собой папочки все тот же некролог, и я подписываю его второй раз. И наконец торжественно — от имени и по поручению — просит меня как старейшего сотрудника Института, работавшего с незабвенным Павлом Дмитриевичем с основания Института, выступить на траурном митинге, дата коего уточняется, получает согласие, после чего бегло осматривает мою башню из слоновой кости, с одобрением отзывается о сделанных по моим собственным чертежам стеллажах для книг и картотеки, но тут же замечает, что только моя всем известная исключительная скромность позволяет мне довольствоваться этой жалкой мансардой на окраине города. Говорится это специально для Сергея Николаевича, считающего себя благодетелем. Благодетель аж крякает от злости, но молчит. Опять наступает длительная пауза. Похоже, что Петру Петровичу тоже хочется поговорить о прогнозах, и я не могу взять в толк, почему оба почтенных деятеля избрали для этой цели именно меня, нет человека, кому было бы меньше дела до того, кто будет сидеть в кабинете Успенского среди мореного дуба и карельской березы. Оба рассчитывали на беседу entre quatre yeux*, и теперь уже очевидно, что она не состоится. Петр Петрович понимает это первый и начинает прощаться, а когда я не очень, впрочем, настойчиво пытаюсь его удержать, торжественно заявляет, что ему как ученому более чем кому-либо другому понятно, какое преступление — красть у меня драгоценное время. Намек настолько недвусмыслен, что Сергей Николаевич тоже поднимается.
______________
* с глазу на глаз.
— Вы куда, в Институт? — спрашивает он Полонского.
Петр Петрович отвечает не сразу. Вроде бы даже раздумывает, стоит ли вообще отвечать. Затем небрежно бросает:
— Нет, домой.
— Ладно, поехали, — говорит Алмазов решительно.
Это шаг к примирению. Но Петр Петрович делает вид, будто не расслышал. И только на лестничной площадке (я с вызывным ключом провожаю гостей до лифта) он вспоминает:
— Вы, кажется, что-то сказали, Сергей Николаевич?
— Подброшу, — милостиво говорит Алмазов. — До самого дома.
Петр Петрович смотрит на него с хорошо разыгранным недоумением. И, как бы добравшись наконец до смысла сказанного, с пренебрежительной вежливостью отвечает:
— О, не беспокойтесь. Я с удовольствием пройдусь.
Один — ноль. Ярко освещенная зеркальная кабина принимает двух разъяренных людей, я захлопываю за ними железную клетку, и они проваливаются вниз, а я бегу к себе, к своей монографии. Мне не сразу удается сосредоточиться, мои мысли все время возвращаются к недавним посетителям есть что-то грустное и даже глуповатое в том, что эти, в сущности, неплохие люди теряют так много душевных сил на то, чтоб отравлять друг другу жизнь.
Проводив своих незваных гостей, вновь принимаюсь за работу, но безуспешно, я выбит из колеи и против воли непрестанно возвращаюсь мыслями к нашему несостоявшемуся разговору. Мне хочется вернуть обоих и, не стесняясь в выражениях, сказать, что вместо мелкой склоки и гадания на кофейной гуще им следовало бы подумать о серьезной опасности, угрожающей Институту. Пока был жив Успенский, они могли ни о чем не беспокоиться, с его смертью опасность принимала реальные очертания.
В конце прошлого года наш Институт посетил высокий гость, и раньше проявлявший интерес к близкой нам проблематике, а Успенского знавший еще со времен гражданской войны. Зашел он и к нам в лабораторию, вероятно, потому, что у меня в этот день был залажен интересный эксперимент и Успенскому хотелось показать товар лицом. Затем в директорском кабинете состоялась дружеская беседа, во время которой высокий гость высказал — в очень мягкой, полувопросительной форме — некоторые соображения о будущем Института. Суть их сводилась к тому, что столица перегружена научными учреждениями и, пожалуй, было бы неплохо перевести наш Институт куда-нибудь подальше от столицы и поближе к живой природе, как это уже делается во многих развитых странах. Мысль вообще здравая, но применительно к нашему Институту почти неосуществимая, у каждого из присутствовавших, в том числе и у меня, нашлись бы веские возражения практического свойства, но все промолчали, понадеявшись на Успенского. Против всякого ожидания, Успенский и не подумал возражать, отделавшись ни к чему не обязывающими фразами, а когда я потом попрекнул его за несвойственное ему соглашательство, только засмеялся: "Нам с тобой нужна валюта. Много, страшно сказать сколько. Когда просишь денег, лучше не заводить споров. А насчет переезда — у нашего гостя есть дела поважнее. Увидишь — все обойдется".
Однако же не обошлось. Сам высокий гость, может быть, и забыл о своем предложении, но среди сопровождавших его лиц нашлись ревнители и энтузиасты, и я доподлинно знаю, что в подшефный нашему Институту Юрзаевский заповедник выезжала авторитетная комиссия. К слову сказать, когда мы с Успенским ехали с аэродрома, Алмазов среди прочих новостей что-то говорил о готовящемся решении. Вероятно, Паша не хуже меня понимал, что, если такое решение будет принято, бить отбой будет поздно, и отмахнулся только потому, что твердо знал: без него решать не станут и ему будет нетрудно доказать абсурдность переезда, в равной степени бесполезного и для нас и для заповедника. В принципе я не против рассредоточения исследовательских институтов, но надо знать Юрзаево — отдаленность, глушь и бездорожье не лучшие условия для наших лабораторий. Мы экспериментируем на собаках, мышах и морских свинках, богатейшая фауна заповедника нам совершенно ни к чему…
Все эти тревожные мысли накладываются на мой и без того подточенный бессонницей рабочий аппарат, выработанная годами привычка к сосредоточенности мне полностью изменяет, я порчу три листа бумаги подряд и наконец, отчаявшись, закрываю рукопись и ставлю на радиолу любимую пластинку.
К вечеру появляется мой ангел-хранитель. Евгения Ильинична — женщина грузная, но я никогда не слышу ее шагов, об ее появлении я узнаю по щелканию замка в по тому, как радостно оживляется Мамаду. Она потихоньку возится на кухне, и только переделав все дела, стучится ко мне, чтоб прибрать в комнате, а меня выгнать на прогулку. Затем я возвращаюсь, выпускаю Мамаду из клетки, и мы с Евгенией Ильиничной садимся пить чай. Картинка идиллическая, в стиле старых голландских мастеров. Евгения Ильинична женщина совершенно необразованная, но природного ума и такта у нее хватило бы на дюжину докторов наук, разговаривать с ней одно удовольствие. Самое удивительное, что в свои семьдесят лет она начисто лишена возрастного консерватизма. У нее есть свои сложившиеся взгляды и привычки, но в отличие от большинства старых людей она легко допускает, что можно жить, поступать и смотреть на вещи иначе. Знаю, она не одобряет моего холостяцкого существования и огорчается, что у меня нет детей, но тактично помалкивает. Если она со мной не согласна или чего-то не понимает, то обычно не спорит, а только улыбается или говорит: "Ваше дело, у вас своя голова". Голову мою она оценивает высоко, хотя вряд ли понимает, чем я занимаюсь. Упряма она только в одном: любит покушать и ей кажется, что я морю себя голодом. Мою диету она скрепя сердце приняла, но я всегда настороже: "Тетя Евгеша, суп опять на мясном бульоне?" Лгать Евгения Ильинична не умеет и обиженно молчит, но не выдерживает моего взгляда и взрывается: "Гос-споди, ну совсем чуточку… Что ж воду-то хлебать?" Есть у нее и другой пунктик: она знает, что я доктор, а доктора, по ее понятиям, на то и существуют, чтоб лечить людей. Никакие мои разъяснения, что я биолог, а не врач, не производят на тетю Евгешу никакого впечатления. Но все это мелочи. Самый факт, что у меня есть свой ангел-хранитель, по нынешним временам есть величайшее благо, а наши тихие беседы за чаем для меня не только интересны, но и поучительны. От Бальзака пошло выражение "физиология общественной жизни". Кругозор у тети Евгеши поуже, чем у Бальзака, но если б существовала такая дисциплина "физиология быта", то Евгения Ильинична могла бы быть профессором.
В одиннадцать Евгения Ильинична уходит. Она живет рядом, в том самом полудеревенском доме, что виден из окна. Там же живут ее взрослые сыновья, невестки и внуки. Старший сын — шофер такси, младший — механик на заводе, оба неплохо зарабатывают и сердятся на мать, зачем она ходит на работу, работы и дома хватает. Но тетя Евгеша цепко держится за свою скромную лифтерскую должность, она предпочитает иметь собственные деньги и тратить их по своему разумению. К тому же она ценит свою независимость и не хочет, чтобы ею помыкали невестки. После ухода Евгении Ильиничны я стелю себе постель, но надежды на сон у меня мало. Думаю я, конечно, о Бете. И не только о постигшем ее горе, что естественно, но и о том, что теперь она свободна… Мысль это стыдная, и я гоню ее.
IV. Бета
В одной старинной книге я вычитал: человек — все равно, мужчина или женщина — это только половинка какого-то более совершенного существа. Вторая половина затеряна в мире, и они всю жизнь безотчетно тянутся друг к другу и стремятся соединиться. С научной точки зрения эта концепция не выдерживает критики, но, как всякий поэтический образ, заключает в себе зернышко истины. Чем совершеннее организм, тем он избирательнее. У высших млекопитающих уже есть в зародыше "нравится" и "не нравится". У homo sapiens половое влечение сложно персонифицировано и способно далеко отрываться от своей физиологической основы. И вот сейчас, когда я пишу эти строки, в радиоле приглушенно звучит голос Марио дель Монако. Он поет арию Радамеса. Этому Радамесу почему-то позарез нужна пленная эфиопка Аида и ни к чему царевна Амнерис с ее меццо-сопрано.
Умница Вера Аркадьевна, первая Пашина жена, как-то сказала мне под настроение и вроде бы в шутку очень грустные слова.
— Эх, Лешенька, — сказала она, — мы придаем слишком много значения любви. Нас к этому приучила дворянская литература. Все это от сытости. Писатели пописывали, а в это время мужики женились, не выходя за околицу своей деревни, девушки из рабочего предместья находили суженого на своей улице. И любили и бывали счастливы. Жили и без любви. Стерпится — слюбится, говорит народная мудрость. Устаревшая, Лешенька, но все-таки мудрость. И как знать, не была ли бы я счастливее, если б вышла не за Пашу, а за какого-нибудь бухгалтера…
У Веры Аркадьевны была беспокойная жизнь, и она имела немалые основания так горько шутить, но сегодня, когда ее уже нет в живых, думаю, она никогда не променяла бы свое трудное счастье на покой и семейное благополучие. И насчет сытости она тоже вряд ли права. Экономика гнетет не одних бедняков, в обеспеченных слоях общества свои табу и свои расчеты, буржуазная девица, выходящая замуж, чтоб не дробить капитал, и принц, вступающий в династический брак, ничуть не свободнее мужика или девушки из предместья. Мне никогда не был симпатичен кавалер де Грие, но я с детства люблю деревенского кузнеца, летавшего верхом на черте за черевичками для своей Оксаны.
Всю эту бодягу (пользуясь терминологией друга моей юности Алешки Шутова) я развожу исключительно для того, чтоб попытаться объяснить себе самому, почему для меня во всем мире существует только одна женщина. Одна, несмотря на то, что она много лет принадлежит другому, несмотря на то, что в моей жизни были другие женщины и временами мне с ними было хорошо. Но стоит этой женщине прислать мне коротенькую записку — и мою достаточно уже зачерствевшую холостяцкую душу вновь охватывает непреоборимое волнение, как в день нашей первой встречи.
Между тем днем и днем сегодняшним пролегло полтора десятилетия, полных тревог и борьбы, но я помню его так живо, как будто это было вчера. Я зашел в кабинет к Успенскому, не в тот большой, обставленный карельской березой директорский кабинет, где во время совещаний набивается человек до тридцати, а в проходную каморку в одном из дальних коридоров, где помещалось тогда его лаборатория, там он был доступнее и больше напоминал прежнего Пашу. Успенский куда-то вышел, и я прождал его минут пять, в сотый раз разглядывая репродукцию "Мадонны Литты" в одной рамке с фотографией кормящей самки шимпанзе — напоминание о том, каким озорником был в свое время нынешний академик. Из смежной клетушки, где стояла опытная аппаратура, доносились негромкие голоса. Мужской голос я узнал сразу — это был Слава, лаборант Успенского. Женского я наверняка раньше не слышал — низкий и даже чуточку хрипловатый, но не грубый, а скорее нежный и как будто немного сонный, без заметных повышений и понижений, используемых большинством людей для того, чтобы навязывать собеседникам свои эмоции. Насколько я понял, женщина объясняла Славе, как надо нарезать стеклянные трубки для опыта, вероятно, объясняла толково — Слава покорно поддакивал, — и меня поразило соединение мягкости и властности, она не приказывала, а просила, но просила как человек, привыкший, что его просьбы выполняются. Вошел Успенский, мы заговорили о делах, но я невольно продолжал прислушиваться. Паша это заметил, засмеялся и крикнул:
— Бета!
Вошла, кутаясь в платок, высокая молодая женщина в черном свитере. Хороша она или нет, я сразу не понял, скорее значительна. Бледное лицо, впалые щеки, темные стриженые волосы. Ни капли косметики, ни тени кокетства, притом нисколько не синий чулок, наоборот, женщина во всей силе. Она подняла на Пашу вопросительный взгляд зеленовато-коричневых глаз.
— Познакомься, Леша, — сказал Успенский. — Это Бета, наша новая аспирантка. А тебя я не представляю — тебя она обязана знать.
Бета улыбнулась — приветливо, но сдержанно — и подала мне руку.
— Имейте в виду, Бета, — сказал Успенский, — Олег Антонович у нас самый молодой доктор наук. И единственный холостой. Если вы не будете лениться и хорошо защитите диссертацию, мы вас выдадим за него замуж.
— Спасибо, — сказала Бета. — Но зачем же непременно за доктора? Я согласна и за лаборанта.
Сказано это было со всей возможной кротостью, но у меня — вероятно, у Паши тоже — было ощущение, что девчонка нас поставила на место. Сказав это, она вновь посмотрела на нас вопросительно. В соединении с почти неуловимым движением в сторону двери этот взгляд давал понять, что если мы и дальше намерены острить на том же уровне, то с нашего разрешения она предпочла бы закончить прерванный деловой разговор. Затем она скрылась за дверью, и мы услышали негромкое: "Извините меня, Станислав Евгеньевич. Так вот, если вы все поняли — пожалуйста. А концов оплавлять не надо".
Паша подмигнул мне как-то особенно, и мы не сразу вспомнили, о чем только что говорили. Чтоб скрыть замешательство, я спросил как можно небрежнее:
— Бета? Что это за имя?
— Елизавета.
— Елизавета?
— Ну да. Елизавета, Эльжбета, Бета… У нее какая-то польская кровь…
Влюбился ли я в Бету с первого взгляда? Не знаю. Знаю, что с того дня я постоянно ощущал ее присутствие и уже не могло быть так, чтоб я вошел в конференц-зал или в буфет и еще в дверях не подумал, здесь она или нет. И еще — почему-то мне было не безразлично, что думает про меня эта молчаливая аспирантка. Оказалось, что я не одинок, замечено было, что самые разные люди дорожат мнением новой сотрудницы, мнением, почти никак не выражаемым, разве что улыбкой или чуть заметной гримаской. Бета никому не говорила комплиментов и не выказывала явного пренебрежения, она только была внимательна к тому, что ее интересовало, и мгновенно отключалась, если ей становилось скучно. Наша первая красавица Милочка Федорова по-прежнему привлекала сердца институтской молодежи, но разница ощущалась всеми, при Милочке наши аспиранты острили шумно и неразборчиво, кто посмелее, отпускал довольно рискованные комплименты, а Милочка, блестя глазами и поворачиваясь во все стороны так, чтоб на всех поровну излучалась ее ослепительная свежесть, смеялась, поощряла и одергивала. При Бете они по непонятным причинам притихали, острили с разбором и не решались открыто выражать свое восхищение. Некоторых даже раздражала их собственная сдержанность, и за глаза они честили Бету "гордой полячкой" и "королевой испанской", хотя ничего шляхетского, а тем паче королевского в ее поведении не было, со всеми она держалась ровно и дружелюбно, к ней сразу расположился весь технический персонал, и даже старик Антоневич, суровый и ревнивый, признал ее сразу и безоговорочно.
И только у нас отношения складывались трудно. Им явно недоставало простоты. К тому же я был несвободен. Ко времени знакомства с Бетой я уже больше года был близок со своей студенткой Ольгой Шелеповой и чувствовал себя необременительно счастливым. Ольга была мила, женственна и влюблена в меня так, как только может быть влюблена ученица в учителя; мы виделись часто и если не афишировали слишком свои отношения, то больше потому, что связь профессора со студенткой всегда вызывает излишние толки. Познакомились мы случайно. Я взялся читать факультативный курс возрастной физиологии, и с первых же лекций образовалось небольшое ядро постоянных слушателей. Среди них была и Оля. Читаю я не скучно главным образом потому, что никогда не теряю связи с аудиторией, на сей предмет я неизменно держу в поле зрения несколько уже примелькавшихся лиц, они служат мне контрольными приборами. Олю я заметил сразу, но очень скоро убедился, что в контрольные приборы она не годится; если верить неотрывному взгляду ее больших вопросительно-доверчивых глаз, все, что я говорил, было не только понятно, но мудро, остроумно и бесконечно увлекательно. Я не настолько самоуверен и поначалу заподозрил безвестную студентку в том, что она не понимает решительно ничего. Позже, присмотревшись, убедился, что был не прав: она понимала, во всяком случае понимала по-своему — слушая, улыбалась своим мыслям, а однажды звонко, по-девчоночьи рассмеялась совсем невпопад. После лекции мы столкнулись в дверях, и я не утерпел, спросил, что ее так рассмешило. Девушка густо покраснела:
— Ой, извините. Ужасно глупо получилось…
— Ну а все-таки? Что же я такого сказал?
Убедившись, что я не сержусь, а любопытствую, осмелела и посмотрела на меня искоса, с некоторым лукавством.
— А вы никогда не замечали за собой, какое у вас любимое слово?
— Какое?
— "Можно". Можно себе представить, можно допустить — ну и так далее. Не замечали?
— Не замечал. Это разве смешно?
— Нет, очень здорово. Вы и сегодня так начали… А засмеялась я потому, что вспомнила одного нашего руководителя. Он почти каждую фразу начинает со слова "нельзя". Нельзя допустить, нельзя себе представить…
После этого разговора мы стали здороваться. Постепенно Оля перестала дичиться и уже сама подходила ко мне в перерывах. По тому, какие вопросы задает студент, гораздо легче судить о его знаниях и способностях, чем по ответам на экзаменах. Вопросы она задавала неожиданные. Я жил тогда в огромном человеческом улье — коммунальной квартире на Большой Садовой, где занимал одиннадцатиметровую комнату рядом с местами общего пользования, — и Оля иногда провожала меня до ворот. Бывало, что мы по часу простаивали на черной лестнице, подняться ко мне Оля упорно отказывалась, — мне это казалось мещанством. А однажды, поднявшись, осталась у меня до утра, была прелестна, ни одного неизящного жеста, ни одного фальшивого слова, и все-таки впоследствии во время злых раздумий я мысленно попрекал ее, на этот раз за отсутствие мещанства: слишком уж легко она решилась остаться у малознакомого человека и, следовательно, с такой же легкостью могла отдаться другому. Ох уж это "следовательно"! Оно возникает неизвестно откуда и, насколько я могу судить, лежит в основе большинства заблуждений и роковых ошибок — научных, политических, судебных… Вероятно, если б Ольгу пришлось долго и трудно завоевывать, я больше бы думал о том, как ее удержать, в то время мне еще не приходило в голову, что женщину, которую надо завоевывать, может завоевать кто-то другой. О женитьбе на Оле я всерьез не задумывался, рассуждал я так: между нами двенадцать лет разницы, сейчас эта разница неощутима, а потом скажется, я не тот человек, какой ей нужен; впрочем, всех своих доводов я уже не помню. Если же говорить честно, к тридцати двум годам я отчетливо сложился как закоренелый холостяк, превыше всего ставил свою личную свободу и считал, что жениться надо только в том случае, если нет другого выхода. У меня этот выход был, об оформлении наших отношений Ольга никогда не заговаривала, даже оставаясь наедине, мы сохраняли предназначенное для посторонних ушей холодноватое "вы", мне это нравилось и только обостряло те минуты опьянения, когда мы невольно переходили на "ты". За все время нашей близости я не помню ни одной настоящей ссоры, даже грустное молчание и с трудом сдерживаемые слезы я рассматривал как покушение на мой покой. Когда она грустила, мне никогда не удавалось дознаться причин, обычно она отвечала: "А, пустяки…" — и старалась улыбнуться. Она не любила рассказывать о себе, и я даже не знал толком, где и как она живет. В этом она была упряма, как-то застенчиво упряма, как будто ей самой было неловко, что она не может иначе. Я догадывался, что живется ей трудно, но всякая попытка всучить ей какие-нибудь деньги отвергалась с обычным застенчивым упорством. Это тоже казалось мещанством. Единственное, что мне было разрешено — устроить ее в Институт на вечернюю работу. Я не имел права спрашивать про ее женские тревоги — ребенка я не хотел, но не хотел и аборта, — как-то спросил и получил в ответ почти высокомерное: "Забудьте про это, если что случится, вы об этом даже не узнаете". Это была в чистом виде самоотверженность, но мне почему-то почудилась опытность.
Задумываться всерьез о характере Ольги я стал уже после нашего разрыва. Оля разорвала со мной так просто и стала после разрыва такой недоступной, что я очень скоро понял, каким мещанством были мои предположения о ее доступности. Все было проще и трагичнее — она меня любила и поэтому считала пошлостью разыгрывать сопротивление и ставить условия. Затем чувство перегорело, она ушла, и уже ничто не могло заставить ее вернуться. Разорвав со мной, она немедленно отказалась от работы в Институте и вскоре уехала в свой родной Саратов — взяла перевод в тамошний университет. До меня доходили слухи, будто бы в Саратове она вышла замуж за военного и уехала с ним на Дальний Восток. Муж каким-то образом погиб, а она родила девочку. Отъезд Ольги огорчил меня, но и развязал руки.
Бета заставила себя долго и трудно завоевывать. С ней приходилось быть все время начеку, она видела меня насквозь и бывала беспощадна ко всему, что казалось ей ложью, пошлостью или трусостью. Меня бесила ее нетерпимость. Мягкая и тактичная с другими, она находила особое удовольствие обнаруживать мои слабости, — впрочем, и я ей ничего не прощал.
Началось у нас, так же как с Ольгой, с провожания. Но с одним существенным различием — провожать ходил я. Раза два, выходя вместе из Института, я делал вид, что нам по дороге, на третий она сказала:
— Вы живете совсем в другой стороне. Хотите проводить — пойдемте.
Крыть было нечем, и я промолчал. С этого дня мы стали часто ходить вместе. Она любила ходить, и мне нравилось смотреть, как она ходит — закинув голову, широким шагом, с зажатой в кулаке косынкой, косынка вилась, как флаг. Мы редко ходили под ручку, руки нам были нужны, чтоб размахивать ими в споре. Спорили обо всем, редко о науке — здесь наши силы были еще неравны, но часто расходились в оценке людей и событий, книг и кинофильмов; говорят, о вкусах не спорят, но мы спорили именно о вкусах, и спор перерастал в ссору.
— Он пошляк, — говорила Бета низким смеющимся голосом. Не важно о ком о незадачливом поклоннике или авторе модного романа. Это было ее единственное, но любимое ругательное слово.
Из духа противоречия я вступался:
— А мне он нравится.
— Значит, вы тоже пошляк.
— А я считаю пошлостью зачислять в пошляки всех, кто не разделяет наших вкусов…
И я и Бета не из тех, у кого брань на вороту не виснет, необходимость держаться в рамках придавала нашим ссорам особое тихое ожесточение. Иногда в разгар спора Бета, чтоб не наговорить лишнего, вскакивала в отходящий трамвай, а меня бросала на остановке, бывало, что я, не дослушав фразы, круто поворачивался и, не сказав ни слова, переходил на другой тротуар. Странно, сегодня я при всем желании не могу припомнить ни одного серьезного повода. Подлинные причины наших столкновений не лежали на поверхности и были скрыты от нас самих. Была ли это борьба за власть? Мы не хотели властвовать, но боялись оказаться во власти и как будто задались целью демонстрировать друг перед другом силу своего характера и независимость ума. Временами я почти ненавидел Бету, она тоже бывала беспощадна. Злость обычно уродует женщину, но Бета не злилась, а гневалась и при этом очень хорошела, бледное лицо розовело, глаза расширялись, и в эти моменты у меня ужасно чесались руки сгрести ее в охапку и заставить замолчать, но бес гордыни запрещал это как недостойную мужчины слабость. За ссорами следовали примирения. Сделать первый шаг было мучительно трудно, но мы его все-таки делали. Делали по очереди, даже не пытаясь установить, кто был больше виноват, это повело бы к новой ссоре. Вместо выяснения мы исступленно целовались в самых опасных и не защищенных от постороннего вторжения местах — в городских парках и скверах, лабиринтах Китай-города и даже в музеях. Иногда мы задерживались допоздна в Институте и целовались под оглушающий вой вакуумных насосов в Пашиной лаборатории, но стоило мне перейти некоторую границу, Бета выключала насосы и наступившая тишина отрезвляла нас. И вообще всякий раз, когда мы оказывались в более покойном месте, где можно было закрыть дверь на задвижку, на Бету нападала необъяснимая скованность. Она запросто заходила ко мне домой взять книгу или послушать пластинку, но запрещала опускать дверной крючок, и я даже подумать не смел, что Бета может крадучись, чтоб не попасться на глаза ответственному съемщику, уходить от меня рано утром, как уходила Оля. Бета была равнодушна к формальностям, но необходимость скрываться ущемляла ее гордость.
Незавершенность наших отношений утомляла нас обоих, и в мае сорок первого года мы, не ставя никаких точек над "i", решили поехать вместе в Киев. Киев весной особенно хорош и заслуженно считается Меккой отечественной геронтологии. Я позаботился и о комфорте — двухместное купе в голубом экспрессе и люкс в "Континентале". Эта поездка должна была многое решить.
Прежде чем голубой экспресс дошел до Малоярославца, мы уже крупно поссорились. Трудно поверить — я не помню повода. Вспомнить можно только то, что поддается логическому восстановлению, но логика тут была ни при чем. Помню только сжавшуюся в углу дивана, готовую к отпору Бету, враждебный блеск ее глаз и ни одного слова из того, что мы тогда наговорили. Ночь мы провели как посторонние люди, я спал не раздеваясь на верхней полке, а проснувшись, не застал Беты в купе — она курила в коридоре. В тот же день, не заходя в гостиницу, она вернулась в Москву, а через три дня вернулся и я — раньше по моим делам нельзя было — и, несмотря на то, что была моя очередь мириться, к Бете даже не подошел.
Помирила нас только война. Узнав, что я еду на фронт, Бета прибежала ко мне, была нежна, как в лучшие наши дни, и все-таки наше последнее свидание оставило у меня чувство неудовлетворенности. Мне казалось, что любимых провожают на войну не так. Как — я не знал. Может быть, мне хотелось чуточку больше восхищения моим решением отказаться от брони, чуточку больше страха за мою жизнь. Не знаю. Не знал я и того, что месяцем позже Бета вступит в народное ополчение, станет телефонисткой в штабе полка, будет засыпана землей в обрушившемся блиндаже и только через полгода после тяжелой контузии вернется в Институт.
Мы переписывались. Не очень регулярно, случались перерывы по два и даже по три месяца. Бета писала ласковые и даже чуточку покаянные письма, но каждый раз меня что-то в них ранило — то краткость, то отсутствие каких-то простых, но крайне необходимых мне слов вроде "жду, тоскую", каких-то обещаний. А затем наш фронт перешел в наступление и было уже не до обид. Переписка вновь оборвалась.
О том, что Бета вышла замуж за Успенского, я прослышал в Берлине и сгоряча послал ей поздравительную телеграмму. Эта скверная телеграмма затерялась по дороге, за что я впоследствии не раз благодарил судьбу. Как нарочно именно в это время комендант Берлина генерал Берзарин предложил мне интересную работу по инспектированию госпиталей, и я ухватился за его предложение, чтобы подольше не возвращаться в Москву. В конце концов меня все-таки отозвали, и я с ходу дал согласие остаться в кадрах, а еще через полгода женился на хорошенькой женщине, дочери крупного военного деятеля, очень этого хотевшей и обладавшей множеством ненужных мне достоинств. Все это делалось с единственной целью — возвести между собой и Бетой тройной ряд проволочных заграждений. В Институт я даже не зашел.
О том, что мне не следовало жениться и портить жизнь сразу двум людям, я догадался едва ли не на другой день после свадьбы. Я не оговорился, была настоящая свадьба, не церковная, конечно, а вполне современная, но от этого не менее глупая и томительная. Начать с того, что на свадьбе не было ни одного близкого мне человека, только сослуживцы тестя и подруги моей жены; невестой я ее не рискую назвать, потому что регистрация не внесла ничего нового в наши интимные отношения. Новым было другое: до свадьбы мы жили врозь, теперь нам предстояло жить вместе.
Успенский явился на свадьбу незваный. Свадебный пир происходил на квартире моего тестя, в огромной гостиной, увешанной картинами батального содержания. К приходу Паши было уже порядочно выпито и все-таки скучновато. Паша ворвался как смерч, с охапкой обожженных первым заморозком красных кленовых веток из институтского сада, такой же ясноглазый и моложавый, как до войны, разве что седины стало больше, но она ему шла. Ворвался и сразу овладел застольем, как умел он один, самовластно, но никого не обижая, ему покорились самые солидные, самые важные из гостей, он заставлял их дружно хохотать, а затем вытащил из-за стола, повел к стоявшему в гостиной трофейному "Блютнеру" и наскоро сколотил мужской хор. Пели полузабытые солдатские и революционные песни, причем громче и вернее всех пел он сам, его левая рука извлекала из загрубевших глоток нечто стройное и задушевное, а правая самозабвенно отбивала маршевый такт, лицо Паши становилось то грозным, то печальным, очень светлые глаза мечтательно щурились и вдруг вспыхивали жестоким весельем. Презрев слабые протесты моей тещи, он распорядился убрать стулья и придвинуть пиршественные столы к стене, усадил одну из Лидиных подруг за пианино и вдохновенно дирижировал кадрилью, а затем под дружные аплодисменты собравшихся протанцевал с тещей мазурку. Теща моя танцевала мазурку еще на губернских балах, но откуда бывший красногвардеец, чьи ноги чаще шагали по глине, чем по натертому паркету, мог научиться этой скользящей дворцовой грации, для меня до сих пор загадка.
Наконец наступили те предшествующие разъезду полчаса, когда усталые и отяжелевшие гости вновь возвращаются к столу, где уже засыпаны солью винные пятна и вместо остро пахнущих солений и копченостей расставлены никому не нужные жирные торты. Убедившись, что жена и теща разливают чай и на нас не смотрят, он схватил меня за локоть и оттер в полутемную переднюю.
— Не валяй дурака, — сказал он сердито. — Почему ты не приходишь? Тебя все помнят, любят и будут рады. И Бета тоже.
Конечно, он все знал. Умолчание было не в характере Беты. Знал, но не считал нужным объясняться. Меня это задело. Паша понял и засмеялся:
— Поговорить о прошлом мы всегда успеем. А вот подумать о будущем надо не теряя времени. Пора перестать играть в солдатики.
Вероятно, я поморщился. Паша опять засмеялся:
— Извини. Я хотел сказать: все хорошо в свое время. Пока шла война, твое поведение делало тебе честь. Но война кончилась. Не собираешься же ты до конца своих дней оставаться полковником? — Он посмотрел мне прямо в глаза и вдруг захохотал. — Что? Хочешь быть генералом?
Тут он как в воду глядел. Я уже был на генеральской должности, а к Новому году должно было подоспеть и звание.
— Зачем тебе это? — сказал Паша. — Для солидности? Нам с тобой солидность ни к чему. Солидные у меня замы. Послушай меня, Леша… — Впервые за вечер он назвал меня по имени, и меня это тронуло. — Плюй на все и береги лампочку.
— Какую лампочку? — спросил я, уже что-то понимая.
— Ту, что внутри нас. — Он показал на грудь. — Пока она горит, мы будем двигать науку, заводить друзей, нравиться женщинам… Погаснет — и никакие лампасы тебя не спасут. Короче — ты в любой момент можешь получить обратно свою лабораторию. Черт с тобой, можешь совмещать. Баба Варя тебя подстрахует, затем подыщем тебе крепкого помощника, а твое дело — резать и ставить проблемы. Приходи. Кстати, увидишь еще одну женщину, которая будет тебе рада. Олю Шелепову. Она теперь работает у меня.
Я обещал подумать. Паша вернулся в столовую, а когда я через минуту вошел вслед за ним, оказалось, что он исчез также внезапно, как и появился.
V. Средь шумного бала
В последних числах декабря того же сорок пятого года я получил письмо от Петра Петровича Полонского. В чрезвычайно лестных выражениях, от имени и по поручению коллектива он приглашал меня в Институт на новогодний бал.
Петр Петрович появился в нашем Институте, когда я был на фронте. До войны он заведовал кафедрой в каком-то периферийном вузе. Вуз этот эвакуировался на Урал. Жена Петра Петровича, в то время беременная, на Урал ехать не захотела и, будучи наделена от природы всесокрушающей энергией, добилась перевода в эшелон, увозивший наш Институт в областной среднеазиатский городок, сохранившийся в благодарной памяти эвакуантов под сокращенным названием "абад". В результате этих стремительных, но необдуманных действий семья в составе доктора биологических наук П.П.Полонского, его супруги Зои Романовны и двух дочерей, из коих одна, как любят выражаться наши ученые мужи, была еще в антенатальном периоде, оказалась на мели: в снятой за большие деньги семиметровой конуре, без работы и всяких средств к существованию. Кто-то надоумил Зою Романовну послать телеграмму Успенскому. Паша в то время подолгу обретался в Куйбышеве, куда перебралось большинство правительственных учреждений. Он рвался на фронт, а его не пускали. Петра Петровича Успенский знал разве что по фамилии, но отозвался немедленно: позвонил по ВЧ в обком с настоятельной просьбой оказать срочную материальную помощь известному ученому профессору Полонскому. Все остальные вопросы он обещал разрешить на месте по возвращении в "абад".
В ожидании приезда Успенского Петр Петрович развил в городе бурную общественную деятельность. Он выступал в местном лектории, и его стали узнавать на улицах. Вернувшись, Паша со свойственной ему быстротой соображения сразу смекнул, что от исследовательской работы Петр Петрович давно отстал, зато он прямо создан, чтоб замещать директора Института во время его частых и продолжительных отлучек. Решение было мудрое. Пока Институт жил бивачной жизнью и основная задача руководства состояла в том, чтоб сохранить до лучших времен ценное оборудование и научные кадры, Петр Петрович был вполне на месте. Неизменно и ровно любезный, он никому ни в чем не отказывал, а если притом не всегда выполнял свои обещания, то как-то так, что на него не обижались. Он ладил со всеми, а на местные власти производил неотразимое впечатление своей бородой аксакала, вальяжными манерами и тем высоко ценимым на Востоке талантом ко всякого рода церемониалу, которого всегда недоставало мне. В этом отношении мы полностью сходились с Успенским, разница была только в том, что Паша как человек государственный лучше меня понимал необходимость ритуала и по достоинству оценил эти качества Петра Петровича. За два года эвакуации Успенский не провел в "абаде" и шести месяцев и, возвращаясь, неизменно находил сотрудников более или менее сытыми, склоки — улаженными, отношения с инстанциями — в самом превосходном состоянии. И хотя уже тогда злые языки называли Петра Петровича шляпой, которую оставляют в кресле в знак того, что место занято, большинство моих коллег и сейчас относится к нему лучше, чем к дельному и работящему Алмазову. Кто-то сказал: ничто не стоит так дешево и не ценится так дорого, как вежливость. Очень верно.
Письмо было более чем вежливое, и хотя в этот день нам с женой предстояло впервые отправиться в Кремль на встречу Нового года, мне остро захотелось хоть на час окунуться в милую моему сердцу атмосферу институтского праздника. Балами наши институтские вечера называются по традиции, отчасти потому, что происходят они не вечером, а сразу после работы, но еще больше потому, что торжественная часть у нас бывает краткой и необременительной, а основное время занимают живая газета, игры и танцы. Танцевали у нас в Институте все, и лучше всех сам Павел Дмитриевич Успенский, неизменно открывавший бал мазуркой в паре с кем-нибудь из юных лаборанток, и наши девчонки, для которых шимми и чарльстон были давно пройденным этапом, старательно разучивали па мазурки на случай, если их пригласит директор. Столь же традиционными были маленькие банкеты по лабораториям с мензурными стаканчиками вместо стопок и неизбежным красным винегретом в эмалированных ведрах. В каждой лаборатории были свои фирменные блюда и коронные номера, свои поэты и каламбуристы, свои милые обычаи и местного значения фольклор. Шло соревнование, и, скажу не хвастаясь, наша маленькая лаборатория блистала чаще других, она была самой молодой, самой дружной, самой веселой и изобретательной на развлечения, и даже представители старшего поколения, в том числе моя ближайшая помощница Варвара Владимировна Алеева, строгая и справедливая баба Варя, ни в чем не уступали молодежи. Чтоб руководить коллективом на отдыхе, необязательно обладать какими-то особыми талантами, важно не мешать тем, у кого они есть, и, бог свидетель, я не мешал никому.
Незадолго до описываемых событий мне было присвоено звание генерал-майора медицинской службы, и для своего первого визита в Институт я надел новенькую генеральскую форму. Каюсь, острой необходимости в этом не было, но человек суетен, а форма мне шла, она добавляла к моей мальчиковатой внешности какую-то недостающую краску. Жена тоже настаивала на форме, но, как я теперь понимаю, по совсем другим причинам: ей хотелось, чтобы мои бывшие друзья воочию убедились, что теперь у меня совсем другая жизнь и я им больше не принадлежу. Ехать со мной жена отказалась, она готовилась к кремлевской встрече, но отправляясь в парикмахерскую, самолично довезла меня до ворот Института. Это был акт высокой лояльности.
Я не был в Институте с лета сорок первого года и, войдя в ворота, неожиданно для себя неприлично разволновался. Говорят, старые боевые генералы любят пустить слезу, но я был генерал не старый и, несмотря на свои ордена, не такой уж боевой, появляться на люди в растрепанных чувствах мне не хотелось. К счастью, я был один, будь жена рядом, мое волнение несомненно было бы истолковано самым превратным образом. Перед женитьбой я имел глупость рассказать ей о Бете и Ольге, в чем очень скоро раскаялся. Вероятно, есть женщины, способные понимать чувства, которых сами не испытывают, но моя жена к ним не принадлежала. Единственной точкой отсчета и мерой вещей была для нее она сама.
Я люблю наш Институт. Люблю его так, как любят женщину или родные края, не за что-нибудь одно, а целиком, безраздельно, со всем, что в нем есть, я не умею отделить тело от души, здание от людей, прошлое от будущего, успехи от неудач, я не испытываю слепого восторга перед нашими институтскими порядками, многое меня бесит и заставляет страдать, но какая же любовь не знает приступов бешенства и мук ревности?
В давние времена к стойке ворот была прикреплена небольшая мраморная дощечка: "Городская усадьба конца XVIII века. Архитектор неизвестен". Автора проекта установить так и не удалось, и кто-то распорядился снять дощечку. У меня на этот счет особое мнение — на мой взгляд, здание надо охранять прежде всего потому, что оно прекрасно. Неизвестный архитектор строил ничуть не хуже Казакова или Баженова, и было бы только справедливо воздать ему в двадцатом веке недоданное в восемнадцатом. В этом здании все гармонично: и двухэтажная средняя часть с четырьмя небольшими полуколоннами, и несимметрично расположенный вход, и легкие, похожие на крытые галереи одноэтажные крылья с низенькими арочками, ведущими во внутренний двор, когда-то сад, где еще сохранилось несколько старых кленов и одичавших яблонь. В результате снятия дощечки Институт получил право достройки здания, однако же не вверх и не в стороны, а только вглубь, и теперь, если посмотреть на него с птичьего полета, оно должно напоминать распластанный на летном поле самолет, где фюзеляжем служит пристроенное с тыла перпендикулярно к крыльям длинное строение из серого бетона. Когда-то весь Институт со всеми лабораториями умещался в особняке, теперь там остались только кабинеты администрации и конференц-зал; лаборатории и мастерские отступили в глубь фюзеляжа, в длинные, освещенные лампами дневного света коридоры с одинаковыми, обитыми рыжим дерматином дверями по сторонам. На многих дверях стандартные картонки: "Не входите, идет опыт". Чем дальше по коридору, тем явственнее сладковатый запах морга, смесь из запахов так называемых субпродуктов, которыми кормят подопытных животных, и запаха самих животных, живых и мертвых, их крови и мочи. А в хвостовой части фюзеляжа помещается виварий, и летом сквозь открытые окна конференц-зала бывает слышен собачий лай.
Была еще одна причина, мешавшая мне сразу войти. Я не был готов к встрече со старыми друзьями. Предстояло отвечать на вопросы, а может быть, и на упреки. Из письма Петра Петровича я понял, что Паша с Бетой где-то за границей, и это отчасти снимало напряжение, но был же еще Алешка, была баба Варя… Вернувшись из Берлина, я им даже не позвонил. Почему? До сих пор мне приходилось объяснять это только самому себе, и ответ находился с легкостью: новое дело, работа по десять — двенадцать часов в сутки, разъезды и командировки, включая вылет на Дальний Восток, войну с Японией, Корею, Дайрен, Порт-Артур… Ну и, конечно, самозащита — стремление возвести между собой и Институтом непроходимый барьер, стремление, к тому же подкрепленное затаенным недоброжелательством жены к моему прошлому, к Институту, к моим старым друзьям и привязанностям. Убедительно? Да. Простительно? Нет. То, что наедине с собой сходило за объяснение, на пороге Института выглядело как самый черствый эгоизм. И лучше уж не лезть к хорошим людям со своими доморощенными оправданиями, а положиться на их такт и великодушие.
Прежде чем прийти к такому выводу, я дважды обошел внешний двор по припорошенной свежим снежком круговой аллее, то приближаясь, то удаляясь от ярко освещенных окон. Вряд ли меня видели, а если кто и видел, то не узнал. И только обретя внешний покой, взялся за медное кольцо у парадного подъезда.
В вестибюле меня встретил старик Антоневич, и мы впервые за все время нашего знакомства расцеловались. Моя шинель не произвела на него никакого впечатления, явись я в горностаевой мантии, он точно так же выдал бы мне номерок. Как я и думал, старик не ездил в эвакуацию, а оставался охранять здание. Но мы не успели поговорить, меня сразу же окружили распорядители обоего пола, знакомые и незнакомые, и потащили в конференц-зал, где я оказался в центре внимания, дружеского у одних, любознательного у других, почти подобострастного у третьих. Замечено, что люди, вернувшиеся из эвакуации, где они честно работали на оборону, чувствуют что-то вроде вины перед фронтовиками, и я в своей военной форме и с внушительной колодочкой на груди казался настоящим героем. Петр Петрович почел своей приятной обязанностью (его собственные слова) представиться и пригласить меня в президиум. Кажется, я разговаривал с ним не очень внимательно, не из чванства, а потому что искал глазами Ольгу, я не видел ее много лет и боялся встречи — не то что боялся, а не хотел увидеть ее сильно изменившейся, подурневшей, озлобившейся. Сидя за длинным столом на возвышении, где не раз сиживал как член ученого совета, и слушая громкий, но тусклый голос Петра Петровича, я жадно разглядывал зал, вылавливая из полумрака знакомые лица и пытаясь понять по незнакомым происшедшие без меня изменения. Жену и старшую дочь Полонского я угадал мгновенно. Жену — по хозяйскому взгляду, сфокусированному на красном лице Аксакала. Это была чугунная блондинка атлетического сложения, отлично сохранившаяся для своих лет. Дочку — по сходству с отцом и матерью, и меня поразило, что черты таких видных и даже красивых людей, смешавшись, не пошли на пользу потомству. Девочка была не то чтоб нехороша собой, нет, природа явно намеревалась произвести на свет красавицу, но допустила брак. Девочка об этом не догадывалась, у нее была надменная осанка привыкшей к поклонению женщины, и на отца она смотрела тем же хозяйским взглядом. Так на собачьих выставках смотрят владельцы на своих псов-медалистов — гордо, ревниво и в то же время с чувством абсолютного превосходства.
Я поискал глазами Алексея и бабу Варю. Их в зале не было, и я уже хотел спросить о них у соседа, когда в глубине зала приоткрылась дверь из ярко освещенного вестибюля и показалась женская фигура. Она была освещена ровно столько времени, сколько нужно, чтобы проскользнуть в зал и стать за колонну, но я успел узнать Ольгу.
Если до того я лишь краем уха прислушивался к праздничному гулу, издаваемому Петром Петровичем, то с этой минуты я перестал его слышать совсем. К счастью, его речь уже шла к концу и вскоре он приступил к вручению премий и почетных грамот. Первым в списке был старик Антоневич. Петр Петрович долго тряс ему руку, но обнять не решился. Затем членам президиума было предложено занять оставленные для них места в первом ряду, стол разобрали, и возвышением завладел Илюша Славин со своим сатирическим ансамблем, носившим многообещающее название "Вскрытие покажет". Теперь от этого ансамбля мало что осталось, нет в Институте и самого Илюши, но тогда это было по-настоящему талантливо, и я почувствовал некоторую гордость оттого, что ядро ансамбля составляла молодежь из моей бывшей лаборатории. Илюша был новый аспирант, нам еще только предстояло познакомиться. С того вечера прошло больше десяти лет, многое забылось, но мне хорошо запомнился один номер — вполне невинная пародия, немало повредившая Илюше, когда решалась судьба его диссертации. Мне сразу понравился этот задорный чертенок с мордочкой неаполитанского мальчишки, яркоглазый и неулыбчивый. Илюша вел программу в образе хромого и косноязычного служителя из анатомички, он все время заикался и путал, в этих как бы нечаянных оговорках таилось страшное коварство. И на этот раз он вышел, смешно загребая ногой, в резиновом фартуке и белой шапочке, выйдя, он бесконечно долго с радостной ухмылкой разглядывал зрительный зал, было ясно, что он может удерживать на себе внимание зала столько, сколько хочет. Затем вздохнул и возвел глаза к потолку. На лице его отражалась мучительная работа мысли, он готовился произнести первую фразу. Фраза рождалась в тяжких потугах. Губы шевелились, кадык ходил как при глотании, казалось, слово вот-вот обретет критическую массу и сорвется с губ, но в последнее мгновение какой-то пустяк нарушил с таким трудом достигнутую сосредоточенность и попытка не состоялась. В зале засмеялись и захлопали. Илюша поднял руку, его глаза умоляли: тише, так легко нарушить творческий процесс. После этого он еще не меньше минуты под сдерживаемый смех зала ловил ускользающую мысль и наконец выдохнул:
— Я н-не оратор…
Досадливо отмахнулся от смеющихся людей и грустно пояснил:
— Г-говорить не умею.
Затем извлек из кармана свернутую в трубочку бумагу и бережно развернул.
— Р-разрешите зачитать?
— Читай! — крикнули из зала.
Илюша колебался. В нем зрело новое решение:
— Лучше я э-запою.
Он мигнул аккомпаниатору и объявил:
— К-композитор Чайковский. К-куплеты мосье Трипе.
— Трике! — крикнул зычный голос.
Илюша вздрогнул как от испуга. Посчитал на пальцах, как бы проверяя себя. И, проверив, печально подтвердил:
— Трипе.
Известные всем и каждому куплеты были забавно переделаны на злобу дня, но секрет их успеха заключался все же не в тексте, а в дьявольски уловленном сходстве между оперным Трике и почтенным Петром Петровичем с его торжественной жестикуляцией и выспренно-комплиментарной речью. Даже я, видевший Полонского первый раз в жизни, оценил меткость нанесенного удара, но мог ли я тогда предвидеть, что беззлобная насмешка Илюши навсегда вытеснит старое лестное прозвище Аксакал и отныне во всех кулуарных разговорах он будет именоваться не иначе как мосье Трипе. Обо всем этом я не слишком задумывался, потому что среди взрывов хохота мне два или три раза послышался негромкий, но очень ясный, по-девчоночьи звонкий смех Ольги — так радостно-доверчиво умела смеяться только она. И я решил, как только объявят перерыв, подойти к Оле и заговорить, даже если мне придется пробиваться сквозь отчужденность. Ольга была слишком горда, чтоб упрекать, и я не боялся упреков, но имел все основания ожидать холодности.
Куплеты имели шумный успех, затем хор превратился в ученый совет, а Илюша изображал поочередно диссертанта, научного руководителя, двух официальных оппонентов и одного неофициального — подвыпившего паренька "из публики", единственного, кто дает диссертации трезвую оценку. Это была довольно злая пародия на наши защиты. Не дожидаясь конца, я встал и пошел к выходу с озабоченным лицом человека, вызванного по срочному делу. У двери я оглянулся. Ольги уже не было. Я пересек пустой вестибюль и вошел в приемную перед директорским кабинетом. Здесь явно готовились к приему знатных гостей, столик карельской березы был накрыт скатертью, Ольга и пожилая машинистка из методбюро расставляли парадные стопки из чешского стекла. Увидев меня, Ольга застыла, мне показалось даже, что она оперлась рукой на стол, чтоб не покачнуться, но это продолжалось секунду, она улыбнулась и подала мне руку.
— А я вас видела.
— Знаю, — сказал я. — А я вас слышал.
— Каким образом?
— Вы прятались за колонной. Но я узнал ваш смех и очень рад, что он не изменился.
Ольга засмеялась.
— Да, забежала на минутку, чтоб посмотреть Илюшу. Правда, он чудо?
— Почему же вы ушли?
— Я не могла. Вот… — Она повела рукой, показывая на армянский коньяк и чешское стекло. — И потом, я прикована цепью к телефону. Я ведь человек служащий.
— Ученый секретарь?
— Что вы!.. Я ведь ничего не кончила. Обыкновенная секретарша.
Я смотрел на Ольгу не отрываясь. Она нисколько не подурнела, скорее похорошела. Ушло все то детское, наивное, чуточку провинциальное, что было в прежней Оле. Доверчивость осталась только в смехе. Передо мной стояла очень подтянутая, скромная, но уверенная в себе женщина в хорошо сшитом темном платье.
— Помните, вы меня дразнили, что мой смех похож на телефонный звонок? Сегодня я вспомнила и вдруг обиделась. Неужели я так противно смеюсь?
— Если б мне не нравилось, как вы смеетесь, я бы вас не дразнил. Надоели телефонные звонки?
— Временами надоедают, но вообще-то я привыкла. Это все, что я умею делать. Скажите, вы теперь всегда будете ходить в форме?
— А что — не идет?
— Очень идет. Но в ней вы похожи на всех других генералов. А в апашке вы были больше похожи на себя.
Пожилая машинистка тактично вышла. Разговаривать стало легче.
— Как вы живете, Оля?
— Вот так и живу. Между домом и Институтом.
— Позовете меня посмотреть дочку?
— Нет, — сказала Ольга с неожиданной суровостью. — Нет, Олег Антонович, не позову. Было время, когда я очень хотела, чтоб вы зашли ко мне, познакомились с моей мамой. Мне это было необходимо, а вам ничем не грозило. А теперь я так занята, что у меня никто не бывает. — Чтоб смягчить отказ, она улыбнулась. — Нет, правда, никто… Вы посидите с нами?
— Наоборот, хочу вас увести. Меня ждут в лаборатории мои мальчики и девочки. Уверяю вас, там будет веселее.
— Да, но как же я могу… Знаете что, если вы непременно хотите пойти к своим, то уходите сразу. А то придет Петр Петрович с иностранным гостем и вам будет неудобно уйти. Мы еще увидимся. Я знаю, вы возвращаетесь в Институт.
— Вот как? Откуда?
— Секретари всё знают…
Еще на пороге приемной я заметил, что в вестибюле кто-то есть, и, приглядевшись, увидел Петра Петровича. Бедный Аксакал был загнан в полукруглую нишу, где у нас на высоком цоколе установлен бюст Мечникова. Один выход из ниши запирала своей мощной спиной чугунная блондинка, другой сторожила дочка, державшая свою лакированную сумку как изготовленный к стрельбе автомат. Дама была в бешенстве.
— Идиот! — шипела она. — Я всегда знала, что ты тряпка, но сегодня ты превзошел себя. Ему при всем честном народе наплевали в морду, а он еще лезет обниматься и благодарить…
— А что я, по-твоему, должен был делать?
— Что? Ну, знаешь ли, ты совсем болван. Не допускать! Прикрыть раз и навсегда весь этот балаган. А этому гаденышу сказать, чтоб он убирался на все четыре стороны.
— Ты бог знает что говоришь. Павел Дмитриевич…
— Ты себя с Павлом Дмитриевичем не равняй. Он может валяться под забором и все равно останется Успенским. Пойми, болван: человек, которого в глаза зовут мосье Трипе, не может руководить институтом.
— Я и не собираюсь…
— А кем ты собираешься быть? Может быть, уйти в науку и открыть какой-нибудь новый закон? Открой, если можешь, буду только рада…
Я смертельно боялся, что Полонский меня заметит. Случайно или намеренно ты становишься свидетелем чужого унижения — это почти не имеет значения. Человек может простить врага, но не свидетеля своей слабости. На мое счастье, распахнулись двери и из конференц-зала повалил народ. Пустынный вестибюль сразу наполнился оживленными людьми с еще не отвердевшими после смеха лицами, курильщики нетерпеливо чиркали спичками, засидевшиеся девчонки приплясывали и перекликались. Шумная и текучая толпа скрыла от меня семейство Полонских, и, бросив в ту сторону последний взгляд, я увидел только возвышавшийся над морем голов бесстрастный мраморный лик Ильи Ильича Мечникова. Меня вновь окружили. Подошла Варвара Владимировна, совсем седая и как будто уменьшившаяся в росте, но такая же старомодно-элегантная, как всегда. Конечно, она была в зале и видела меня, это я ее не узнал. Я поцеловал ей руку, она меня в голову, тут же выяснилось, что нам этого мало, и мы обнялись. Баба Варя — чудо. Чудо научной добросовестности. Чудо скромности, чудо доброты. Я достоверно знаю, что Успенский не раз предлагал утвердить ее заведующей лабораторией и Варвара Владимировна всякий раз отказывалась. Могла ли она стоять во главе лаборатории? Не только могла, но в течение четырех лет фактически стояла. Но вот — ждала меня.
— Фу-ты ну-ты какой франт, — сказала баба Варя, закуривая, руки ее заметно дрожали. — Ну, а делом вы намерены заниматься? Поторопитесь, сударь.
— А что?
— Не могу же я вечно быть и.о.
— И не надо.
Она отмахнулась.
— Куда мне. Я старая баба, у меня внуки. Найдутся охотники помоложе меня. И — позубастее.
На этом разговор и кончился, потому что на каждой из моих рук повисло по кандидату наук. Кандидаты были свежеиспеченные, из моих бывших аспиранток, и очень пищали. Они потащили меня в лабораторный корпус. Свою лабораторию я нашел бы даже с завязанными глазами, на ощупь, по слуху, по запаху. За четыре военных года она почти не изменилась, те же выкрашенные белой масляной краской стены и застекленные перегородки, те же выставленные в коридор термостаты и кислородные баллоны, запах химикалий и шуршание включенных в сеть приборов. И вообще все было по-прежнему: заменяющая скатерть белая лабораторная простыня на оцинкованном столе, мензурные стаканчики и разномастные блюдца с красным винегретом, шуточные объявления на стенах и, главное, милые, до родственности знакомые лица, немного постаревшие, чуточку увядшие, но с неугасшим блеском в глазах и с неостывшей готовностью спорить, смеяться, а когда нужно, торчать здесь до поздней ночи. Многих недостает. Нет лаборантки Тани Шишловой, ушедшей по путевке комсомола в школу разведчиков, нет Наты Чемодуровой, вышедшей замуж в "абаде" за секретаря горисполкома, нет Рафика Енгибаряна, погибшего в окружении под Полтавой. Есть и новые лица. Две светленькие девочки в одинаковых белых блузках, вероятно лаборантки. Уже знакомый мне по живой газете неулыбчивый чертенок. И крепкий, несколько поигрывающий своей медвежеватостью малый лет тридцати, устремивший на меня взор полный обожания. Девочки протянули мне твердые ладошки и невнятно пробормотали свои имена. Баба Варя перевела: Нина и Сима. Малый раздул ноздри и, стиснув мою руку сильней, чем мне хотелось, сказал счастливым шепотом:
— Вдовин.
— Николай Митрофанович, — добавила баба Варя.
Малый зарделся:
— Что вы! Просто Николай.
Чертенок небрежно сунул мне лапу и спросил:
— Говорят, вы прилично играете к шахматы?
— Говорят, — сказал я.
— Не глядя на доску?
— Немножко.
— Вот и отлично. А то тут все слабаки.
Приветливо кивнул и отошел. Было ли это нахальством? С точки зрения Зои Романовны, несомненно. Вероятно, с точки зрения Вдовина, тоже, он был явно шокирован. Мне же чертенок понравился. В нем была независимость талантливого человека, то чувство равенства, которое ощущает молодой ученый по отношению к собрату независимо от возраста и чинов. Впоследствии мы с Ильей дружили почти на равных, как в свое время дружил со много Успенский. В современной науке молодость отнюдь не недостаток и академический старый хрен, требующий к себе особого почтения только за то, что он старый хрен, нынче просто смешон. Илье все давалось легко: новые идеи, смежные области знания, лабораторная техника. Он был равно силен в теории и в эксперименте. С ним было весело, хотя улыбался он редко, самые забавные и парадоксальные мысли он изрекал с ошеломляющей серьезностью, а с научными гипотезами играл, как котенок с катушкой, ему доставлял удовольствие самый процесс спора, и, бывало, он приводил в неистовство своих оппонентов для того, чтоб тут же с легкостью отказаться от добытой в кровавом схватке победы и самому опрокинуть всю систему своих доказательств. У него было природное недоверие к авторитетам, и временами он несомненно перебарщивал. Азартный в работе, хотя и с приступами необъяснимой лени, ласковый и дерзкий, он обладал удивительным даром изображать самых разных людей. За одних он мог произносить целые монологи, других показывал молниеносной гримасой. Меня он показывал именно так, ж, говорят, очень похоже, — не только мой вздернутый нос, но ж несколько искусственную чопорность, которой я за собой раньше не знал. Наблюдательность у Илюшки была дьявольская, и хотя по доброте душевной он вряд ли хотел кого-нибудь обидеть, некоторые из наших ученых мужей все-таки обижались. Не всякому приятно видеть, как вытаскивается наружу что-то глубоко запрятанное, и мы нередко склонны видеть клевету там, где есть только сходство.
За столом было шумно и весело. Я, как всегда, пил сухое вино, да и то больше для вида. Пить водку я умею, когда я был фронтовым хирургом, случалось нить даже чистый спирт. Просто она мне не нужна. Она мешает мне работать, и я не становлюсь от нее ни веселее, ни откровеннее. Пьяных я не то что не люблю — они мне неинтересны. Не знаю, был Вдовин пьян или притворялся, но от его настойчивых объяснений в заочной любви мне было не по себе. Говорят, что у трезвого на уме, то у пьяного на языке. Это правда, хотя и не вся правда. Если пьяный говорит вам какую-нибудь гадость, можно не сомневаться, что она приходила ему в голову и трезвому. Я не верю, чтобы нормальный человек, который в трезвом состоянии не был, скажем, гомосексуалистом или антисемитом, стал им под влиянием бутылки коньяка. Алкоголь ослабляет тормоза и может сделать человека агрессивным, но не изменяет его сущности. Пьяный не лишен соображения, часто он и пьет затем, чтоб ему стало дозволено то, что не положено трезвому. В силу не вполне понятных мне причин пьяные пользуются у нас некоторыми льготами и умело их используют, бестактность принимается за откровенность, а грубая лесть — за крик души. И когда Вдовин, раздувая ноздри и непрерывно за что-то извиняясь, пытался мне втолковать, с каким нетерпением он ждал нашей встречи, меня не оставляло ощущение, что я ему зачем-то нужен. Чертенок же обращал на меня не больше внимания, чем да остальных, он потешал весь стол, причем как будто ничего особенного для этого не делал. В разгар веселья появилась слегка раскрасневшаяся Ольга. Она протиснулась ко мне и зашептала в ухо:
— Петр Петрович вас очень просит…
— Не пойду, — сказал я.
— Ах ты господи! — Она хмыкнула совсем по-девчачьи. — Ну как вы не понимаете… Надо.
— Надо?
Я удивился: неужели милая Оля ударилась в дипломатию? Взглянул на нее и понял: ошибся. Надо, но не мне. Надо Петру Петровичу.
— Сейчас приду, — шепнул я, подмигнув, и Ольга, довольная, исчезла.
Однако меня отпустили не сразу. Баба Варя предложила тост "за возвращение блудного сына". И по тому, как все потянулись ко мне, я понял, что меня здесь помнят, а те, кто меня не знал, достаточно наслышаны. Мне все улыбались. Только баба Варя сказала без улыбки, с некоторой даже суровостью:
— Дружочек мой, вам очень идет ваша форма, но меня вы не обманете. Ваше дело не маршировать, а экспериментировать. Кому как не нам знать, сколь быстротечно время. Чем больше вы сегодня преуспеваете, тем больше отстаете. Еще год-два — и вы рискуете отстать безнадежно.
Я знал все это не хуже бабы Вари, но на меня ее слова все-таки произвели впечатление.
Я подоспел на помощь Петру Петровичу как раз вовремя. Он принимал гостя из Вьетнама. Гость не знал английского, а Петр Петрович французского, и беседы не получалось. Зоя Романовна, считавшая, что она говорит по-французски, допрашивала маленького вьетнамца, нравится ли ему московское метро. Вьетнамец белозубо улыбался и говорил: "Mais oui, madame! Magnifique!*" В глазах его застыло страдание. Все остальные — Полонский, помощник Успенского Кауфман и Ольга — присутствовали при сем на правах статистов. Меня Зоя Романовна встретила светской улыбкой и тут же представила гостю как notre celebre savant, general Udine**. Я заговорил с вьетнамцем и сразу понял, что имею дело с настоящим ученым. Мне удалось вовлечь в разговор Петра Петровича и несколько блокировать мадам. Ольга смотрела на меня с благодарностью.
______________
* О да, мадам! Превосходно!
** Наш знаменитый ученый генерал Юдин.
Минут через десять в вестибюле ударили в гонг — начинались танцы. Петр Петрович предложил перейти в конференц-зал, где к тому времени были убраны стулья. В новеньких мощных динамиках чисто звучал пленительный и тревожный вальс Хачатуряна, вальс нарушал традицию, но мазурка без Успенского в первой паре была бы еще более заметным нарушением. Петр Петрович и доктор Нгуен не танцевали, мне пришлось тряхнуть стариной, я танцевал с Олей, с бабой Варей и даже с Зоей Романовной. Пригласила она, и я не сумел отказаться. Мне было приятно, что баба Варя не разлюбила меня, а с Олей сразу установились простые и дружелюбные отношения, поэтому я был любезен с чугунной дамой. Конечно, это было чистое лицемерие и его хватило ненадолго. Во время медленного фокса Зоя Романовна спросила меня как бы между прочим, давно ли я знаю Ольгу Георгиевну и чем объясняю влияние, которым пользуется обыкновенная секретарша, а главное, апломб, с каким она себя держит. На это я, леденея от бешенства, ответил, продолжая осторожно вести свою даму по кругу, что Ольгу Георгиевну знаю давно, она занималась в моем семинаре и была способной студенткой, влияние проще всего объяснить ее деловыми качествами, если же Зоя Романовна называет апломбом естественное чувство собственного достоинства, то я особенно ценю это качество в людях, не занимающих высокого служебного положения. Зоя Романовна ответила мне светской улыбкой, но было уже ясно, что мы не станем друзьями. После Зои Романовны я опять танцевал с Ольгой, и когда я вел ее по кругу, у нее был такой же открытый доверчивый взгляд, как в те давние студенческие времена, я понял, что Ольга рада моему возвращению в Институт и не думает обо мне слишком плохо.
Илюша вертелся в зале, но не танцевал. Позднее я нашел его в вестибюле. Он курил и, заметив меня, сделал древнеримский приветственный жест.
— Е-два, е-четыре.
— Е-семь, е-пять, — ответил я.
— Эф-два, эф-четыре!
Тут я задумался. Предлагался королевский гамбит, начало острое, требующее точной игры.
— Конь на це-семь, — сказал я не очень уверенно.
На девятом ходу я потерял легкую фигуру, и продолжать партию не имело смысла. Мы заговорили и сразу заспорили. Меня сближает с людьми не столько единомыслие — в науке оно необязательно и даже опасно, — сколько уровень мышления. Невозможно разговаривать не пересекаясь. Можно говорить одно и то же на разных языках и не понимать друг друга. Гораздо больше шансов договориться, когда собеседники говорят разное на одном языке. Меня удивило, что такого мальчишку всерьез занимает проблема долголетия. Обычно это удел людей постарше.
— Долголетия? — переспросил Илюша. — Нисколько. Ненавижу старость. Стариков я жалею — и только. Надо научить людей не стариться.
— Старится все на свете. Люди, идеи, режимы, планеты…
— Ну вы же понимаете… Не стариться раньше времени.
— И у вас, конечно, уже есть собственная гипотеза о причинах старения?
Это было сказано не без ехидства. Илюша улыбнулся, не разжимая губ.
— Одной пока нет. С десяток наберется.
— Не много ли?
— Из них при удаче останется одна. Не беспокойтесь, там, где существует полтораста гипотез, мои десять никому не помешают.
— И вы знаете все полтораста?
— Более или менее. Я много читал. — Он взглянул на меня почти испуганно. — Думаете, хвастаюсь? Не хвастаюсь, а жалуюсь. Многознание уму не научает, научает эксперимент. Сотни, тысячи экспериментов. А эксперимент это дорого и черт знает сколько времени уходит на суету. Иногда я физически ощущаю, как утекает время. Прямо из-под пальцев… И тогда на меня нападает страх.
— Чего же вы боитесь?
— Состариться и не успеть.
— Что же тогда остается говорить мне?
— Вы уже многое успели. И вообще — нет. Я к вам присматривался. В вас есть это. — Он сузил глаза, сжал губы, мизинцем оттянул кверху нос и очень смешно показал меня, вернее мою несколько искусственную чопорность. — Но по существу вы человек легкомысленный. Не сердитесь, это комплимент. Вы еще способны усумниться в достигнутом и начать все сначала. Не то что Вдовин.
— Это тот, новенький?
— Ну да! — Так же мгновенно и опять очень смешно Илюша показал раздутые ноздри и медвежеватую застенчивость моего будущего врага. — Он так поздно и с таким трудом добрался до некоторых азбучных истин, что очень сердится, когда с ними приходится расставаться. Вы устроены иначе.
— Не спешите с выводами. Вы меня слишком мало знаете.
— Больше, чем вы думаете. У нас с вами есть общие друзья.
— Кто же?
— Алексей.
— Шутов?
— Ну да! Мы с ним лежали рядом в госпитале.
Я не сразу решился задать следующий вопрос. Алешка воевал, Алешка был ранен, Алешка лежал в военном госпитале, а я об этом не знал. Где же? В ополчении, в кадровых частях? Кем? Рядовым, офицером, в медсанбате? Куда ранен? Кто его оперировал? Вопросов было множество, но я выбрал самый нейтральный:
— Кстати, где он?
— В санатории. А до этого был в Киргизии. Лечился кумысом. У него прострелено легкое.
— Послушайте, Илюша…
Я хотел еще что-то спросить, но в этот момент двери конференц-зала широко распахнулись, в запущенных на полную мощность динамиках загремела озорная джазовая полечка, и на просторы вестибюля выползла, извиваясь, длинная вереница хохочущих и приплясывающих людей. Во главе процессии самозабвенно прыгал какой-то черноватый аспирант с лицом арлекина. Увидев нас, он восторженно захохотал и, увлекая за собой всю цепочку, рванулся ко мне, наставил на меня оба указательных пальца и, продолжая приплясывать, стал кланяться на манер китайского болванчика. По правилам игры я тоже должен был поклониться, а затем, подпрыгнув, стать впереди него и вести процессию дальше. Я так и сделал. Отыскать следующую жертву было несложно Илюша стоял рядом. Получив инициативу, Илюша на секунду задумался, оглядел пустой вестибюль и вдруг ринулся в раскрытые настежь двери дирекции. Следуя за ним по пятам, я впервые подметил, что Илюша слегка припадает на левую ногу, на эстраде он преувеличивал свою хромоту, а в жизни ловко прятал. Мы влетели в приемную, она была пуста, на столе стояли недопитые стопки, и только из приоткрытой двери директорского кабинета доносились голоса. Я хотел удержать Илюшу, но было уже поздно, он ворвался в кабинет как шаровая молния. В кабинете за коньяком и сигарами мирно беседовали Петр Петрович и доктор Нгуен. Кто-то лысенький и отутюженный переводил. Зоя Романовна скучала с внимательным лицом. Сердитая девочка дремала в глубоком кресле. То ли Илюша не догадывался о настроении мадам Трипе, то ли сознательно играл с огнем, но он выбрал именно ее и, наставив на Зою Романовну указательные пальцы, закланялся и заплясал. Из-за спины Илюши я хорошо видел лицо Зои Романовны, и, признаюсь, мне вчуже стало жутко. Прошло несколько секунд, достаточно, чтоб в кабинет втиснулась половина процессии, все мгновенно оценили драматизм ситуации и примолкли. Трудно сказать, чем кончился бы этот немой поединок, если б не сидевший рядом с Зоей Романовной маленький доктор Нгуен. Он вдруг вскочил, с серьезнейшим видом поклонился Илюше, затем подпрыгнул и, повернувшись в воздухе, наставил пальцы на свою соседку. Откровенно говоря, я боялся, что нервная система Зои Романовны не выдержит такого количества противоречивых команд, ее лицо то краснело, то белело, губы складывались то в гримасу гнева, то в светскую улыбку, в конце концов улыбка победила, Зоя Романовна вспорхнула с дивана, отвесила гостю церемонный поклон, затем, встав во главе процессии, одним пальцем вынула из глубокого кресла Петра Петровича, легкая толчея в дверях, и вереница во главе с Аксакалом заплясала с удвоенной энергией, вылетела обратно в вестибюль, продефилировала мимо мраморного Мечникова, растянулась в хоровод, затем опять стянулась, как пружина, чтоб вытащить из-за барьера сопротивлявшегося старика Антоневича, и вдруг распалась. Полечка еще гремела, но молекулярное сцепление было уже нарушено, все столпились у входных дверей. Я выглянул и ахнул, увидев в дверях Пашу и Бету. Они показались мне очень красивыми — и он и она: высокие, стройные, смеющиеся. Он в защитного цвета сибирочке, она в меховой шубке и шапочке с белым верхом. Старик Антоневич со счастливым лицом спешил им навстречу. Шофер Юра вносил какие-то картонные коробки. По довольному и лукавому виду Успенского я совершенно точно угадал, что он удрал очередную штуку: сбежал с чужого новогоднего празднества, чтобы встретить Новый год со своими, и прямо с аэродрома, не заезжая домой, прикатил в Институт. Петр Петрович хотел рапортовать, но Паша рапорта не принял, поклонился Петру Петровичу, подхватил Бету и понесся впереди каким-то чудом вновь восстановившейся цепочки. На пороге конференц-зала он на несколько секунд остановился, чтобы сбросить шубы на руки подоспевшему Антоневичу, полечка захлебнулась, было слышно, как чиркнула игла по пластинке, одновременно вспыхнули стенные бра и грянула мазурка. Праздник, уже шедший на убыль, пошел по второму кругу.
Я не мог уйти из Института, не поговорив с Успенским. И Паша и Бета встретили меня так сердечно, так непритворно радовались моему появлению, что с меня разом соскочила моя ревнивая настороженность и все было решено в несколько минут: мне дается неделя, за эту неделю я должен утрясти с военным начальством свой дальнейший служебный статус и принять лабораторию.
В этот вечер мы с женой тяжело поссорились. Бывают ссоры бурные, но не оставляющие рубцов. И есть ссоры, где примирение — сделка, последствия их необратимы. Подлинная причина таких ссор обычно глубже внешнего повода и зачастую бывает скрыта от самих ссорящихся. Формальный повод для претензий у Лиды был — я вернулся домой часа на полтора позже обещанного. До встречи в Кремле было еще много времени, и я никого не подводил, но, вероятно, должен был позвонить. Эту свою вину я готов был признать, но прекрасно понимал, что дело не в том, когда я пришел, а в том, что пришел я счастливый, из Института, который она ненавидела и где я наверняка якшался со своими бывшими пассиями. Уходя из дому, я зачем-то сказал, что Успенских нет в Москве, это была правда, вернувшись, я не скрыл, что видел Бету, и оказался лгуном. Я мог повиниться за опоздание и тем локализовать ссору, но во мне уже накопилось столько раздражения против семейного деспотизма и оскорбительного недоверия (оно неприятно даже в тех случаях, когда приходится лгать, и совершенно непереносимо, когда ты невинен), что я тоже перешел в наступление. Мы разговаривали как враги, и если бы не настояния заехавшего за нами тестя, не поехали бы в Кремль. В Кремле у жены разболелась голова, мы вернулись домой рано и впервые за нашу совместную жизнь легли спать в разных комнатах. После мы прожили вместе еще много лет, но трещина осталась навсегда.
VI. По сравнению с вечностью
Новый район, где я теперь живу, еще сравнительно недавно был подмосковной деревней. Следы деревенской жизни стираются быстро, но еще торчат среди вразброд поставленных блочных пятиэтажников бревенчатые домишки с резными наличниками, не то избы, не то дачки, за плетнями и заборчиками копошится всякая живность, и тянут свои кривые жилистые шеи подсолнечники. От широких асфальтированных улиц, по которым ходит городской транспорт, разбегаются безымянные проулочки, к стенам зданий жмутся тесные палисаднички, кое-где построены летние беседки и разбиты площадки для игр, мальчишки играют в чижика, а отцы семейств в городки, по праздникам звучит гармошка и можно видеть, как принаряженная и в меру подвыпившая компания, взявшись за руки, прохаживается по местам своих прежних прогулок. Впереди, пятясь и приплясывая, заводит частушку чуточку отяжелевшая, но еще лихая матрона в платочке и импортном костюме джерси, компания подтягивает нестройно и неуверенно, милая моему сердцу частушка вымирает, вытесняемая современным оптимистическим романсом, унаследовавшим от жестокого романса наших предков беззастенчивость в изображении своих интимных чувств. "Полюбила! Полюбила!" — вопит стеклянный голосок из выставленных на подоконники и запущенных на полную мощность приемников. — "И не надо мне другого!.." Если не надо, то зачем же так орать? Протяжных песен не поют совсем, да и гармонист уже не чувствует себя первым парнем, как в деревне, еще год-два — и его аккордеон отступит перед портативным радиоприемником на полупроводниках, по сравнению с которым выставляемые на подоконники громоздкие ящики покажутся ангельским хором. Город наступает, новое теснит старину, все это естественно и закономерно, но расставание, даже если это расставание с отжившим, всегда окрашено грустью. До сих пор ближайшие к моему дому автобусные остановки называются "Северная околица" и "Сельсовет", их скоро переименуют, а жаль: эти названия — такой же памятник прошлого, как Никитские ворота и Кузнецкий мост.
Мой дом самый высокий и самый красивый в микрорайоне. Дом построен в форме буквы П, вход в квартиры только со двора, по фасаду расположены магазины и бытовой комбинат. Наш управляющий Фрол Кузьмич более всего гордится тем, что вверенный ему дом держит в районе первое место по наглядной агитации. И в самом деле, такого количества транспарантов, плакатов и стендов на душу населения я не видел больше нигде. Всю торцовую часть дома занимает гигантский плакат, призывающий граждан подписываться на газеты и журналы. Нет квартиры, куда бы почта не доставляла газеты, но в теплое время года пенсионеры, составляющие у нас значительную прослойку, предпочитают толпиться вокруг установленных в середине двора газетных стендов. Это и понятно: можно не только почитать, но и обсудить. Стараниями Фрола трижды в году выпускается машинописная стенгазета "За здоровый быт" с яркими заголовками и вырезанными из "Огонька" цветными картинками.
Когда я поселился в доме, у меня была единственная мечта: затвориться в башне из слоновой кости и привлекать к своей особе как можно меньше общественного внимания. Но башня из слоновой кости ничуть не большая реальность, чем воздушный замок, меня знают все, и я знаю многих. Теперь я не жалею об этом, дом стал для меня продолжением лаборатории и рабочей моделью, в лаборатории я могу наблюдать возрастные изменения только на животных, здесь я вижу их на людях. Конечно, никаких плановых исследований я в доме не провожу, но именно здесь, а не в лаборатории у меня возникли некоторые еще требующие подтверждения мысли о взаимосвязи между физиологическим процессом старения и высшей нервной деятельностью. Взаимосвязь эту изучать на подопытных животных затруднительно, поскольку вторая сигнальная система у них отсутствует, ставить опыты на человеке и вовсе невозможно. Получается порочный круг, из которого еще надо искать выход. Не могу сказать, что я люблю свой дом так же, как Институт, у меня нет к нему цельного отношения, одни люди мне нравятся, другие неприятны, но я часто, особенно ночью, когда мне не спится, думаю и о тех и о других.
В день похорон Успенского я выхожу из дому рано. Накануне я получил от Беты телеграмму с просьбой приехать в Институт до объявленного часа и понял: предстоит разговор. Прошедшую ночь я почти не спал, но вялости не чувствую, наоборот, моя восприимчивость обострена. Спускаюсь на седьмой этаж и вызываю лифт. Кабина всплывает, я берусь за ручку шахтной двери. Одновременно за спиной у меня щелкает дверной замок, и по астматическому дыханию я понимаю, что на площадку вышел Мясников. Этот человек — бич всего дома и мой личный враг. Наша вражда лишена всякой реальной основы, помнится, с год назад он явился ко мне с какими-то фантастическими претензиями, стал угрожать, и я захлопнул дверь перед его носом. С тех пор он не раз пытался вызвать меня на скандал, все эти попытки я пресекал без особого труда, но должен признаться, что само существование этого человека где-то вблизи — меня утомляет. Его неприязнь еще обострилась с того случая, когда я купировал у него тяжелый приступ астмы. Я давно бы забыл об этой небольшой услуге, но он мне ее не прощает. Смешно, но всякий раз, выходя из своей квартиры, я готовлю себя к возможности встречи с Мясниковым, чтоб по рассеянности не поздороваться, а иметь то жестко-отчужденное выражение лица, которое удерживает его в рамках приличия.
Итак, Мясников дышит у меня за спиной. Поскольку он не просит меня подождать, пока он запрет свою дверь, я вправе уехать без него. Но это было бы демонстрацией и дало бы Мясникову основание думать, что я его боюсь или, наоборот, задираю. Поэтому оставляю дверь кабины открытой, и он входит. Я предоставляю ему нажать кнопку первого этажа. Сделай я это сам, он немедленно заявил бы, что ему нужно на третий этаж — достаточный повод затеять сладостную для него свару. Мы спускаемся в молчании, по-моему, он даже задерживает дыхание, чтоб не радовать меня своей астмой. Я вижу его лицо в зеркале, оно было бы даже красиво, если б не нечистая лоснящаяся кожа и застывшая на лице презрительная гримаса. Мясников не стар, вероятно, моложе меня, и напоминает мне хорошую машину, попавшую в руки плохому хозяину, забывающему ее чистить и смазывать. Насколько мне известно, Мясников почти не пьет, истоки его агрессивности в чем-то другом. Иногда мне хочется зайти к нему и поговорить по душам, но вот лишнее доказательство, как сложно экспериментировать на людях: попробуй подойти к человеку, чья недоброжелательность так сильна, а при этом не имеет видимых причин. Всякий шаг к примирению он воспримет как слабость. Мы благополучно спускаемся. Из множества таких не поддающихся измерению микрораздражителей, бомбардирующих нашу нервную систему и наносящих микротравмы, рождается утомление.
Когда в нашу повседневную жизнь вторгается смерть, мы не перестаем замечать мелочи. Наоборот. Много раз, участвуя в похоронах людей, в том числе людей мне близких, я замечал, что мое зрение обостряется, а память удерживает множество деталей. Это объяснимо, изменяется не поле зрения, а его освещенность, одни мелочи приобретают неожиданную значительность, а другие, до сих пор неоправданно раздуваемые, осознаются в своих подлинных масштабах, то есть именно как мелочи. У друга моей юности Алешки Шутова было излюбленное выражение "все это чепуха и тлен по сравнению с вечностью". Сегодня я вспоминаю Алешкину поговорку и нахожу, что время от времени такое сравнение не только полезно, но и необходимо, оно возвращает нам способность видеть знакомое и привычное как бы впервые. Сегодня, стоя на площадке, я впервые вчитался в прикрепленный к двери шахты призыв: "Берегите лифт, он сохраняет здоровье и создает удобства". Конечно, я видел его раньше и считал безобидной фикцией, но только сегодня я разглядел толщину железа и добротность покрывающей его эмали, мысленно представил тонны проката, истраченные на то, чтоб донести до жителей большого города эту банальную и не очень грамотно выраженную истину. Вряд ли созерцание подобной вывески способствует продлению жизни лифта, умному она не нужна, а дурак все равно сделает по-своему. И мне становится жаль тех людей, которые тратят время на изготовление ненужных вещей. Неверно, что время — деньги. Время — это жизнь. Деньги приходят и уходят, только время и жизнь нельзя повернуть вспять.
Во двор я спускаюсь в тот благословенный час, когда машины, загружающие трюмы наших магазинов коробками, ящиками и бидонами, уже отгрохотали и еще не выползли на двор пенсионеры, чтоб предаться ненавистной мне игре в домино. Во дворе меня по-военному приветствует наш управдом Фрол Трофеев. Настоящая фамилия его Трофимов, но всем жителям дома откуда-то известно, что в сорок пятом году Фрол был старшиной трофейной команды. С этим человеком у меня еще более сложные отношения, чем с Мясниковым, но по совсем другой причине — он меня обожает, мне же он и все его семейство глубоко противны. Почтение, которое чувствует ко мне Фрол, объясняется легко — он уважает во мне заслуженного фронтовика. Моя военная карьера закончилась в звании генерал-майора, его — в звании младшего лейтенанта, и еще неизвестно, кому было труднее взять рубеж — мне стать генералом или ему офицером. Человек он совершенно невежественный и, как большинство невежд, самоуверенный, то немногое, что он усвоил, кажется ему пределом человеческого знания. Я предвижу: сейчас Фрол попросит меня написать заметку о вреде пьянства для стенгазеты "За здоровый быт", и убыстряю шаги. Фрол предпочитает бороться с пьянством лозунгами и заметками, а в это время на глазах у всех погибает его собственный отец Кузьма Николаевич. Я часто вижу этого высохшего человечка в мятом пиджачке и засаленной кепочке. Он не шагает, а ползет, шаркая по асфальту жесткими кожемитовыми подошвами. Ему не так много лет, но он уже полностью изношен. Бывают такие старые ходики — они еще тикают, но в любой момент могут стать. Это тихий пьяница, одинаково безобидный, и во хмелю и в трезвом состоянии, в каковом он пребывает редко, только до открытия магазина. Когда я вижу Кузьму или жену Трофимова Капу, бесформенную в свои сорок лет крашеную блондинку, которая ходит по двору переваливаясь и может говорить только во весь голос, из-за ожирения пиано у нее отсутствует, во мне просыпается физиолог, я вспоминаю, какая прекрасная и надежная машина человеческий организм, и мне хочется крикнуть: безумцы, что вы с собой сделали? Не всякому дано превратить в светоносный факел вложенную в него при рождении божественную искру, но тело ваше такой же божественный дар, а во что вы его превратили? Женщина в сорок лет должна быть красивой и желанной, для этого нет нужды вытравлять волосы, чтоб они превращались в желтое сено, надо есть поменьше пирогов и побольше двигаться. А мужчина в шестьдесят, не воевавший и не особенно голодавший, должен бегать стометровку не дольше пятнадцати секунд, а не лакать отраву. Я уж не говорю о детях. У Трофимовых двое детей: Валюшка и Валерка. Валерке пятнадцать лет, но он уже выпивает. По вечерам, проходя под аркой, там, где стоят автоматные будки, я часто вижу его в компании двух или трех парней из нашего дома, они курят, пересмеиваются и изо всех сил стараются выглядеть опасными. Издали можно подумать, что это взрослые люди, но я-то знаю, что они еще щенки. И пьют они, эти щенки, страшную мерзость, какое-то "бiле мiцне" и отечественный вермут, пахнущий бытовой химией. Валюшке на год больше, и пока что ей не грозит судьба матери, она тонка, как зубочистка, и ест только то, что рекомендует женский журнал "Elle", а поскольку в нашем гастрономе нет ни спаржи, ни артишоков, она морит себя голодом. Мечта ее жизни стать манекенщицей или стюардессой на заграничной линии, для этой цели она изучает французский язык, хотя с моей точки зрения ей следовало бы приналечь на русский. Ни у Валерки, ни у Валюшки нет никаких книг, кроме учебников, да и к учебникам они относятся примерно так, как их дед к порожней водочной посуде. Эти благородные отпрыски служат прекрасной иллюстрацией явления, именуемого в науке акселерацией, и одновременно убедительным доказательством того, что акселерация сама по себе не такое благо, как кажется некоторым диссертантам. Скажи я все это Фролу, он наверняка ничего не поймет. Как человек самодовольный, он доволен и своей семьей, спохватится он только тогда, когда Валерку впервые заберут в милицию, а Валюшке надо будет делать аборт. Тогда он затрепыхается, забегает и будет покорно выслушивать любые нравоучения, а пока же стоит и пробовать мои рассуждения покажутся ему интеллигентскими фокусами, а кое-что в них, например упоминание о божественной искре, и вовсе сомнительным. Ибо, как доказано, бога нет.
Бедняга! Я и сам знаю, что бога нет.
Со всеми этими мыслями я пересекаю двор. Пока я иду, дорогу мне перебегает несколько кошек, в том числе одна или две черных. Кошек во дворе столько, что суеверному человеку лучше сразу покончить с собой. Благополучно выхожу на Унтер-ден-Линден. Это название носит не улица, а обсаженная чахлыми липками прямоугольная травянистая площадка, расположенная между торцовой частью нашего дома и ближайшей автобусной остановкой. Название, конечно, неофициальное. Площадка ежевесенне становится ареной ожесточенной борьбы. Борются две основные силы — домоуправление и состоящий из пенсионеров дворовый актив, с одной стороны, работающее население дома — с другой. Первые запрещают ходить по газону и требуют обходить площадку, вторые, завидев подходящий автобус, без зазрения совести пересекают ее по диагонали, и к середине лета от газона остается только два запыленных уголка. Борьба идет давно, сначала домоуправление действовало в духе наглядной агитации, установив на границах площадки колышки со скромным фанерным призывом: "По газону не ходить!" Следующим этапом была установка заградительных стоек, какие обычно ставятся при очистке крыш от снега и при производстве ремонтных работ. Затем последовательно были применены: проволока, правда не колючая и натянутая на небольшой высоте, но с наступлением темноты становившаяся опасной для жизни и здоровья граждан, низенький, крашенный в зеленую краску заборчик и как последнее слово техники — изгородь из окрашенных в классические цвета железнодорожных шлагбаумов тонких жердей. Все это не действует, работяги по-прежнему предпочитают поспешать к автобусу по гипотенузе, а не по катетам. Вероятно, разумнее было бы проложить по диагонали узенькую плиточную дорожку, но на такое умаление престижа своей власти Фрол Трофеев никогда не пойдет, и ходят слухи, что на соседнем с нами заводе фасонного литья будет заказана фигурная чугунная ограда.
Из чувства солидарности я тоже иду по диагонали. Автобус мне не нужен. С некоторых пор я признаю только два вида передвижения по городу — метро и пешее хождение. В редких случаях — такси. Нисколько не тоскую по утраченной казенной машине, еще меньше жалею о том, что не взвалил на себя тяжкий крест в виде собственной. Я люблю ходить, на ходу я размышляю на всякие отвлеченные темы, чего нельзя делать за рулем. Метро меня привлекает своей надежностью, его не приходится ждать. В метро люди меньше толкаются и реже грубят, чем в трамваях и автобусах. Стоя на эскалаторе, я тренирую свою наблюдательность. Эскалатор, подобно прокатному стану, выхватывает и формирует из бурлящего человеческого месива длинную и прямую, застывающую на глазах ленту. Люди подчиняются движению, не зависящему от их усилий, это минутный отдых воли. В этот момент они больше всего похожи на самих себя, они не позируют, не напрягаются и наиболее доступны для наблюдения. При встречном движении на каждого индивидуума приходятся считанные секунды, но для наметанного глаза это немало. В своем занятии я не одинок. Среди наблюдаемых, я замечаю, есть наблюдатели. Женщина в импортной вязаной кофточке не смотрит на лица. Она смотрит, кто как одет, и ревниво отмечает каждую кофточку, похожую на ее собственную. Нагловатый тип с ненасытными глазами бабника выхватывает из толпы только женщин и мгновенно классифицирует их по пятибалльной системе: старухи — ноль, уродины единица, пятерку он ставит редко и со знанием дела. Угрюмый старик в темном плаще и дымчатых очках — игрок и, как всякий игрок, суеверен. Он все время что-то подсчитывает и загадывает. Какие-то парни студенческого вида играют в своеобразный "блиц" — пытаются мгновенно определить профессию, национальность и прочие параметры проплывающих мимо них людей. Вероятно, будущие криминалисты или социологи.
Я тоже играю в эту игру, но по-другому. Я физиолог и потому прежде всего схватываю физиологический тип, моя специальность — возрастная физиология, и, скользя глазами по встречному потоку, я почти безошибочно угадываю возраст — подлинный, записанный в метрике. Попутно я отмечаю симптомы преждевременного старения и стараюсь угадать его причины нарушенный гормональный обмен, патологические роды, наследственная отягченность, неврозы… Причины условно делятся на физиологические и социальные, на практике их разделить почти невозможно, так тесно они переплетены. Один знакомый скульптор говорил мне, что с возрастом человеческие лица приобретают наибольшую выразительность. Здесь необходимо уточнение. Лицам пожилых людей свойственна некоторая застылость черт, и в способности выражать непосредственное ощущение они заметно уступают молодым. Зато они великолепно отражают прожитую жизнь и некоторые доминирующие свойства характера. Я считаю себя неплохим физиономистом, но помалкиваю об этом. Какой благодарный материал для Вдовина и его затаившихся комбатантов! Физиономист — значит, проповедник физиогномики, осужденной вместе с френологией как лженаука. Утверждать связь между внешностью человека и его характером — тут пахнет домброзианством, а это уже не просто лженаука, а лженаука буржуазная, от которой недалеко и до расизма. Вздор, никакой систематикой я не занимаюсь, просто я привык верить своему первому впечатлению. Изо всех видов живописи я больше всего люблю живопись портретную, вряд ли великие портретисты прошлого изучали досье своих натурщиков, они и так видели их насквозь. Бывает, конечно, обманчивая внешность, но гораздо реже, чем это принято думать, чаще всего человек похож на себя.
Я не был в Институте неделю и не узнал его. Еще в воротах увидел: парадная дверь распахнута настежь, вход стал как будто шире. Подойдя ближе, понял, что не ошибся, — отворена даже левая узенькая створка, не открывавшаяся на моей памяти никогда. Двор пуст, если не считать одинокого "пикапчика" с зеленым брезентовым верхом. Асфальт чист и влажен. От "пикапа" по влажному, как после мокрой уборки, асфальту тянется след из осыпавшейся хвои и мелких лепестков: пронесли венки. Освещенный только проникающим через открытую дверь дневным светом, пустой вестибюль напоминал придел какого-то собора. Белел в глубине благостный Илья Ильич Мечников, неразборчиво чернели фотографические лики отличников на доске Почета. Сходство еще довершалось тихой музыкой, доносившейся сквозь притворенные двери конференц-зала. Я прислушался. Кто-то играл на рояле, и играл хорошо. В том, что невидимый пианист играл Шопена, не могло быть сомнения, но пьеса показалась мне незнакомой, если я и слышал ее когда-либо, то очень давно, может быть в раннем детстве. После пьесы пианист сделал большую паузу, затем вновь заиграл, и я не сразу узнал известный всем и каждому похоронный марш Шопена. Впрочем, пианист исполнял не марш, а третью часть си-бемоль-минорной сонаты, гениальной и редко исполняемой именно потому, что третья маршеобразная часть уже давно оторвалась от нее и ведет самостоятельное существование как общечеловеческий символ мужественной скорби. Незнакомая пьеса была второй частью сонаты. Осторожна, стараясь не скрипнуть дверью, я пробрался в конференц-зал. То, что я увидел, меня поразило.
Двусветный зал был затемнен плотными шторами, как во время рефератов с диапозитивами. Вся середина зала освобождена от стульев, как для очередного бала, на месте остался только эпидиаскоп, отбрасывавший на экран увеличенный во много раз портрет Успенского, и я вздрогнул, узнав эту выцветшую любительскую карточку. На меня смотрел с экрана молодой, но уже начинающий седеть недавний военком эскадрона с тонкой шеей и очень светлыми бесстрашными глазами, такой, каким его не знала даже Бета, но хорошо помнил я. Под экраном на месте стала заседаний ученого совета стоял рояль, прекрасный инструмент, доставшийся Институту в наследство вместе с карельской березой, а за роялем сидел Лазарь Неменов, молодой пианист, бывавший в доме Успенского и на наших институтских вечерах. И только затем я увидел гроб, стоявший на задрапированной темной материей помосте впритык к тыльной стороне эпидиаскопа, сильная лампа, заключенная в щелястый и ребристый алюминиевый корпус, отбрасывала крупные, неправильной формы блики на подголовный валик и лоб покойного. В застывшей у изголовья неподвижной белой фигуре я не сразу узнал Антоневича. Когда я подошел, он не пошевелился. На лицо человека, лежавшего передо мной в гробу, я старался не смотреть, так неузнаваемо оно изменилось. Оно было изменчивым и в жизни, иногда я видел на нем отсвет того прежнего Паши, чья зыбкая тень переселилась на морщинистый экран. Сегодня оно было жестко-отчужденным, такое лицо у него бывало на заседаниях, когда говорили то, что ему не нравилось или не хотелось слышать.
Пока Лазарь играл, я думал о том, что в искусстве, так же как и в науке, бывают изобретения и открытия. Изобретения нарастают лавиной, открытия по-прежнему редки. Похоронный марш Шопена, конечно, не изобретение, а открытие. В его звуках уловлены какие-то общечеловеческие закономерности, иначе почему же он одинаково внятен и мне, и стоящему рядом со мной старику Антоневичу, и Лазарю, и еще миллионам людей на протяжении целого столетия? Конечно, никакая аналогия не может быть полной, если б Архимед или сэр Исаак Ньютон не сделали бы своих знаменитых открытий, их несомненно сделал бы кто-то другой, но не родись на свет Шопен, не было бы и си-бемоль-минорной сонаты, и это преисполняет меня несколько завистливым удивлением. Я подумал также, что Паша был из тех людей, кому по плечу открытия, он и стоял на пороге открытий, и помешала ему не смерть, а нечто, ворвавшееся в его жизнь гораздо раньше физической смерти и помешавшее ему полностью реализовать свои возможности. Он это знал и мучился. Мне вдруг вспомнились его слова о лампочке, которую надо беречь, и я с болью подумал, что объяснение лежит где-то рядом.
После третьей части Лазарь опять сделал паузу, я шепотом спросил Антоневича о Бете, и он также шепотом ответил, что Елизавета Игнатьевна "у яго". Я не понял, и он ворчливо пояснил:
— У яго — в кабинете.
В пустынном вестибюле я вижу своего сотрудника Виктора Пущина и радуюсь встрече. Виктор очень способный парень, мягко-настойчивый, терпеливый, щепетильно-добросовестный — прирожденный экспериментатор. Когда ни придешь в лабораторию, видишь его рыжеватый ежик, склонившийся над аппаратурой, сползающие к кончику веснушчатого носа сильные очки и подпертую языком, как у школьника во время диктанта, пухлую верхнюю губу. Нелегко догадаться, что этот ученый очкарик — опытный парашютист, на его счету около тридцати прыжков, в том числе несколько затяжных. Виктор и меня пытался втравить в это занятие, но меня оно не увлекло, прыгнул я всего один раз, только для того, чтоб доказать себе, что я это могу. О моем прыжке в Институте не знает ни одна душа, и это не единственная тайна, связывающая нас с Виктором. Несколько лет назад я сдуру поставил "на себе" — животные для этого дела не годились — довольно рискованный опыт, и Виктор мне ассистировал. Во время эксперимента мне стало дурно, и Виктор проявил восхитительное хладнокровие, сам оказал мне первую помощь и отвез домой, а главное, сделал это так, что, кроме нас двоих, об этом до сих пор никто не знает. Я отношусь к Виктору с нежностью, к которой примешивается некоторая доля раздражения. Корни этого раздражения неясны мне самому, из видимых причин я могу назвать только бороду, рыженькую рублевскую бородку на полудетском лице. Таким оно останется до старости. Все, что я могу сказать против бородатых, ничуть не умнее и не убедительнее того, что бояре петровских времен говорили о бритых, я прекрасно помню, что в сравнительно недавнее время бороды носили Сеченов, Павлов, Ухтомский, Чехов и Толстой и это не мешало им быть передовыми людьми своей эпохи. Так что, вернее всего, это самая обычная нетерпимость. Не религиозная, не политическая, а еще более широкая, всеобъемлющая, древняя как мир нетерпимость ко всему, что не я, вековая привычка рассматривать свой рост, цвет кожи, одежду, язык и способ мышления как общечеловеческий эталон. В своем неприятии Витиной бороды я мало чем отличаюсь от пенсионеров с нашего двора, донашивающих широкие брюки с обшлагами и провожающих носителей узких брюк взглядами, о которые можно споткнуться. Мы очень любим говорить "я бы на твоем месте…", но мы до ужаса не умеем себя ставить на место другого человека, только близость гроба делает нас терпимее, и я впервые начинаю понимать, что моя раздражительность носит отчетливо возрастной характер. До войны и даже еще во время войны я был твердо уверен, что знаю, чем дышат такие вот — до тридцати. Сегодня я в этом уже не так убежден. То есть я знаю, конечно, что наша институтская молодежь относится ко мне совсем не плохо, знаю также, что хотя я уже немолод и никогда не был хорош собой, еще нравлюсь кое-кому из шныряющих по нашим коридорам девчонок в белых, ловко обтягивающих бедра халатиках, и, смею думать, нравлюсь бескорыстно, однако расстояние, равное жизни целого поколения, разделяет нас невидимой, но труднопроницаемой преградой и, вероятно, только большая любовь, любовь, граничащая с чудом и столь же редкая, способна разрушить этот страшный барьер, гораздо более духовный, чем физический. С Виктором этот барьер менее ощутим, и все же он существует. Во время опытов мы с ним понимаем друг друга с полуслова, но в остальное время меня раздражает его неторопливость, не лень, а именно неторопливость человека, убежденного, что у него впереди еще много времени. Так что если вдуматься, кроме непонимания, в моем отношении к Виктору есть и доля зависти. А при всем при том мы нежно любим друг друга.
— Вдовин прикатил, — говорит Виктор самым равнодушным тоном. — Видели?
Равнодушие, конечно, деланное. Вдовина Виктор терпеть не может.
— Нет, не видел, — говорю я еще равнодушнее. — А что?
— Ничего. Любопытно.
— А по-моему, естественно. Через два часа здесь будет вся Москва и двунадесять языков.
Виктор мечет на меня из-под очков быстрый взгляд: придуриваешься или в самом деле не понимаешь? И деликатно переводит разговор на другие рельсы.
— Сердце? — спрашивает он.
— По-видимому.
— Плохо.
— Кому? Ему?
— Ему-то теперь что… Всем.
— А вы его любили, Витя?
Виктор задумывается.
— Не знаю.
Среди наших кандидатов наук Виктор один из самых знающих, но никто так часто не говорит "не знаю", и это меня умиляет. С тех пор как Вдовин защитил переписанную мной диссертацию, я ни разу не слышал от него, что он чего-то не знает.
— Почему, Витя?
— Не знаю. Уважал, конечно. И, признаться, побаивался. Когда боишься, хочется уговорить себя, будто любишь. Чтоб любить по-настоящему, надо хоть что-то знать кроме того, что знают все. Он ведь был для нас… (Запинка: хотел сказать "для нас, молодых", но постеснялся.) Не знаю, как вам лучше объяснить… Ну, как портрет.
— Какой портрет?
— Ну вот что на стенах вешают. — Он повел рукой и, не найдя ничего подходящего, показал на мраморного Мечникова. — А вы его любили?
— Любил, — говорю я.
У дверей приемной мы расстаемся. Когда-то весь особняк был обставлен карельской березой, теперь она сохранилась только в приемной и директорском кабинете. Я не очень люблю карельскую березу, но она все-таки лучше, чем канцелярский стандарт. Ольга как всегда — на посту. Стоя на шатком столике, она прикрепляет траурные ленты к портрету Успенского и не сразу замечает меня. Столик ей низок, приходится тянуться, я вижу, как напрягаются ее икры. Для тридцативосьмилетней женщины, у которой почти взрослая дочь, она выглядит великолепно. Как всегда, просто и хорошо одета. Темный костюм и белая блузка. Идеальный секретарь, деловитый, вежливый, но умеющий при случае установить дистанцию, уже не Олечка, а Ольга Георгиевна.
Звонит телефон. Ольга оборачивается и, увидев меня, краснеет. Поняла, что я ее разглядывал. Столик опасно покачнулся, и я вовремя подоспел на помощь.
По телефону она говорит сдержанно и немногословно: да, да, да, пожалуйста… Звонит другой аппарат, она не глядя берет трубку и опять: да, да, да, конечно. С двенадцати. Пожалуйста…
— Звонят не переставая, — поясняет она извиняющимся тоном. — Скажите, Олег Антонович, почетный караул… он для кого почетный? Для того, кто в нем стоит?
Вопрос неожиданный, и готового ответа у меня нет.
— Нет, по-моему, все-таки для того, кто умер, — говорю я не очень уверенно.
— Я тоже раньше так думала. А сейчас мне начинает казаться, что для живых. И чтоб было в отчете… Если б вы знали, сколько людей добивались, чтоб их подпись поставили под некрологом, сколько было обид… Ну ладно. Говорят, вы блестяще выступали в Париже?
— Кто это говорит?
— Прогрессивная французская печать. У меня есть для вас вырезка…
Но мне не до Парижа. Хочу спросить, здесь ли Бета в можно ли к ней зайти. Ольга меня опережает, невесело усмехнувшись, она показывает глазами на стоящую в углу одноногую вешалку. Раздеваться в приемной — привилегия немногих, в свое время ею пользовался и Вдовин. На вешалке висят зеленоватая велюровая шляпа и скатанный, как плащ-палатка, дождевик. Я никогда не видел ни этой шляпы, ни дождевика, но сразу догадываюсь, чьи они.
— Он там, — бесстрастно поясняет Ольга, показывая на дверь кабинета. Если не хотите встречаться, идите к себе в лабораторию. Я позвоню.
Встречаться с Вдовиным мне действительно не очень хочется. Кто объяснит, почему с врагом активным и опасным ищешь встречи, а поверженного видеть трудно, как будто виноват ты, а не он? Мы не виделись целый год, но я всегда помню о его существовании. Никогда не стремился что-либо узнать о нем, но он много раз незримо присутствовал в моих размышлениях. Придет в голову какая-нибудь не совсем банальная идея, и тут же рядом возникает мыслишка: интересно, что сказал бы по этому поводу мой притаившийся где-то выкормыш, мой заклятый дружок, мой закадычный враг, к которому у меня уже нет личного ожесточения, а есть только стойкое неприятие. Для меня он теперь скорее символ, чем человек. Свидание с ним мне удовольствия не доставит, но если у кого-нибудь из нас и есть причины избегать встречи, то скорее уж у него, чем у меня. Я хотел это сказать, но не успел. Отворилась дверь кабинета, и из нее вышел человек, которого я в первую секунду не узнал, хотя и был предупрежден. Меня сбила с толку русая, с легкой проседью борода на загорелом лице. Я давно заметил, что бороды что-то объясняют в человеке, бритые лица нейтральнее. Передо мной стоял купец. Не из Островского, скорее из Горького. Крутой, сметливый, рисковый… Меня-то он узнаёт мгновенно, но тоже захвачен врасплох. Это делает нас обоих искреннее, чем мы собирались быть. Примерно полминуты мы откровенно рассматриваем один другого. Я просто молчу, Вдовин обдумывает первую фразу.
— Не меняется, — говорит он наконец.
Это пробный шар. Короткая фраза, без местоимения и вроде даже не прямо ко мне обращенная. Понимай как знаешь — как комплимент, как иронию, дело твое.
Я молчу.
— Ну, здравствуй, что ли… — Руку он держит, как будто она на перевязи, согнутой и слегка на отлете.
— Здравствуйте, — закатывать демонстрацию глупо, и я протягиваю руку.
— Руку, значит, все-таки подаешь? — говорит он, криво усмехаясь.
— Подаю. Только это ничего не значит.
Это не было заготовленной колкостью, а вырвалось непроизвольно и потому особенно его задело. Он разводит руками, апеллируя к Ольге и даже шире: к висящим на стенах приемной портретам столпов отечественной и зарубежной физиологии. Дескать, чего же ждать от человека, который даже в такой скорбный день не способен изменить своей черствой натуре. Но умница Ольга в этот момент вспоминает, что ей нужно куда-то позвонить, и вид у нее еще более отрешенный, чем у Ухтомского и Алексиса Карреля.
— Ну, как понравился Париж?
Опять без местоимения.
Когда-то Николай Митрофанович очень добивался, чтоб перейти со мной на ты. Во время достопамятной дискуссии он уже "выкал" мне с трибуны, я был для него персона нон грата, гнилой либерал. Теперь он прощупывает почву.
— Париж? Париж, как известно, мой родной город.
Тут Ольга не выдерживает и тихонько фыркает. Ей ли не помнить, как во время все той же дискуссии Вдовин назвал меня "уроженцем города Парижа", вероятно, чтоб обнажить корни моих заблуждений и преступного неуважения к отечественной науке. Удар попадает в цель. Но у Николая Митрофановича достаточно толстая кожа.
— Поговорить надо, — с неожиданной важностью заключает нашу содержательную беседу человек с купеческой бородой. И, не дожидаясь ответа, идет к выходу.
Мы с Ольгой переглядываемся.
— Минутку! — говорит Ольга.
Она проходит в кабинет, и я остаюсь один. И вдруг с удивлением замечаю, что волнуюсь неприлично, до дрожи, как студент перед дверью экзаменатора. А тут еще Лазарь заиграл что-то быстрое и тревожное, вероятно финал сонаты. Траурный марш окончен, живые разошлись, и остался только ветер, порывами налетающий на еще свежий холмик и несущий сухую пыль.
Олина минутка растянулась надолго. Зазвонил телефон резко и коротко, в кабинете сняли трубку, и мне показалось, что я слышу низкий, слегка тягучий голос Беты.
Я даже приблизительно не догадываюсь, о чем пойдет у нас разговор, а потому не способен к нему подготовиться. Когда много лет любишь одну женщину, а эта женщина принадлежит другому, в конце концов вырабатывается какой-то долговременный модус, позволяющий тебе поддерживать ровные и даже дружелюбные отношения. Убеждаешь себя, что все уже в прошлом, и подводишь под это убеждение какие-нибудь подпорки — то ли она оказалась недостойной твоей любви, то ли ты сам признаешь себя недостойным, в обоих случаях чувствуешь грусть, слегка приправленную самодовольством, ибо в первом случае ты прощаешь, а во втором каешься, и в том и в другом есть нечто сладостное. Но вот твой так называемый соперник мертв, и, несмотря на искренность твоей скорби, выработанный ценой многих бессонных ночей модус рушится; вспыхивают какие-то надежды, нет, не на возврат к прошлому — все жизненные процессы необратимы, — а на будущее. Подсознательно ты готовишь себя к тому, чтобы услышать: "У меня теперь, кроме тебя, нет никого на свете" — или даже: "Я не переставала тебя любить все эти годы…" Пропускать эту чепуху в сознание стыдно и неумно, несомненно речь пойдет всего только о дружеской услуге, которая скорее твой долг по отношению к покойному, чем жертва, приносимая любимой женщине. Смятение мое растет, я с ужасом вспоминаю, что через несколько часов мне предстоит говорить у открытого гроба в присутствии нескольких сот человек, и главное — в присутствии женщины, никогда не прощавшей мне ни слова лжи, говорить о человеке, в отношениях с которым дай бог мне когда-нибудь разобраться наедине с собой. Когда наконец Ольга выходит из кабинета и кивает в знак того, что меня ждут, я подобен устрице с раскрытыми створками и шагаю через порог с ощущением, близким к тому, с каким я когда-то выходил на крыло самолета для своего первого и единственного прыжка.
VII. Си-бемоль минор
Вхожу и чуть не спотыкаюсь от неожиданности. В кабинете темно.
— Извини, что я тебя так принимаю, — слышу я голос Беты. — Но я еле стою на ногах, а меня еще должно хватить на целый день.
Она полулежит на низком диване, стоящем слева от входа, между дверью и окном. Тяжелые драпировки на окнах задернуты, но в щели проникает достаточно дневного света, чтобы видеть. Поджатые ноги укрыты пледом, плечи укутаны чем-то лиловым, мохнатым. На полу — туфли, телефонный аппарат, бутылка и пепельница.
— Садись поближе, — голос Беты звучит ровно. — Мне не хочется говорить громко. Хочешь коньяку? А впрочем, я забыла, ты же не пьешь.
— Когда-то ты тоже не пила.
— Я и теперь не пью…
Она слегка подвигается, и я сажусь у нее в нотах, так, чтоб хорошо видеть ее лицо. С минуту мы рассматриваем друг друга так открыто и пристально, как не смотрели уже много лет.
Бессмысленно навязывать кому бы то ни было мое впечатление от ее лица. Мне оно кажется молодым и прекрасным. Как всегда, никакой косметики, ни малейшей попытки скрыть серебряные ниточки, появившиеся в темных волосах. А молодость — в сохранившейся чистоте линий, в блеске глаз, в звуке голоса, в не поддающемся анализу ощущении духовной и физической нерастраченности. Держится Бета, как всегда, просто и спокойно, и только по затянувшемуся молчанию я понимаю, что предстоящий разговор ей труден.
— Не знаю, с чего начать, — признается она.
— Когда-то нам было безразлично, с чего начинать, — говорю я. — Мы умели начинать прямо с середины.
— Давно это было. И ты забыл — даже в те давние времена нам это не всегда удавалось.
Новая пауза.
— Ты не думай, что я колеблюсь. Я знаю, что хочу сказать, и стажу непременно. Но я действительно не знаю, с чего начать.
— Нужна моя помощь?
Молчаливый кивок.
— В таком случае давай с этого и начнем. Все, что в моих силах, я для тебя сделаю.
— Не спеши обещать. Мне нужна от тебя не услуга, а жертва. И, вероятно, немалая.
— Считай, что она уже…
— Не спеши. Через пять минут ты скажешь: это невозможно.
Тон настолько серьезный, что я не решаюсь сказать "посмотрим".
— Я потеряла право требовать от тебя каких бы то ни было жертв, говорит Бета. — Единственное, чем я могу с тобой расплатиться, это полным доверием. То, что я тебе скажу, знаю только я. И будешь знать ты. И больше ни один человек на свете.
— Что же тебе мешает?
— Ничего. Я решила сказать и скажу. Но прежде, — она усмехнулась, — нам надо выяснить отношения. Я знаю, что ты сейчас думаешь. Ты прав. Уж если я этого не сделала тогда, когда ты был вправе требовать объяснений, по меньшей мере странно заниматься этим сейчас. Но если ты наберешься терпения и выслушаешь меня не перебивая, я постараюсь ответить на все твои незаданные вопросы, и ответить, как умею, честно.
Я киваю в знак согласия. Прежде чем заговорить, Бета еще несколько секунд молча смотрит на меня. Сначала жестко, испытующе, затем взгляд смягчается.
— Я знаю, что говорили обо мне в Институте, когда я неожиданно для всех вышла замуж за Успенского. Говорили плохо. Подумать только: вчерашняя аспирантка выходит замуж за человека старше ее на двадцать лет, через несколько месяцев после смерти его жены, прекрасной женщины, пригревшей эту змею в своем доме, за считанные годы делает головокружительную карьеру, разъезжает с мужем по заграницам… Спорить с этим бессмысленно, единственное, что я могла — вести себя так, чтоб люди видели: если я и карьеристка, то не очень вредная, и не бездельница, торчу в лаборатории с утра до ночи, не пытаюсь вертеть старым мужем, а иногда могу удержать его от опасных поступков. Я не мстила за злословие, и постепенно оно стихло. Не знаю, насколько мне поверили, во всяком случае примирились. Но тебе я хочу сказать, и сказать именно сегодня: Паша был единственным человеком, которого я по-настоящему любила. Любила со всем, что в нем было намешано, с его талантом, властолюбием, скромностью, жестокостью, щедростью, простодушием, цинизмом… Господи, чего только в нем не было! Я была для него женой, помощницей, нянькой, а он для меня всем на свете… Старый муж! Для меня он был единственным мужчиной, единственным любовником, с тех пор, как я с ним, я никогда не могла подумать ни об одном мужчине, а его ревновала ко всем женщинам и даже к девчонкам, ни одна не устояла бы перед ним, если б он захотел. Я знала все его прегрешения, он их не умел прятать, да и блудил он, только когда загуливал, тогда его могла затянуть к себе в постель какая-нибудь баба, сумевшая подыграть ему под настроение. Последние годы он много пил, у него это было заходами, и тогда он исчезал из дому. Он убегал от меня потому, что я ему мешала. Я научилась пить, чтобы быть рядом и перехватывать лишние рюмки, я отбирала у него бумажник с документами и таскала за ним в своей сумочке, я увозила его за город и прятала от гнева высокого начальства, а если я что-то знаю и умею, то это не столько благодаря ему, сколько ради него, как ученый он всегда был выше меня на десять голов и идей у него хватало на десятерых, но как исследователь он кончился, к нашей ежедневной кропотливой работе он был уже неспособен, не то чтобы гнушался, наоборот, он как будто стремился к ней, но всегда ему что-то мешало: представительство, доклады, пленумы, сессии, конгрессы, заграничные поездки, борьба за мир, он уговаривал себя, что сам в ужасе от такой жизни, но я-то знала, что он уже в душе отвалился от лабораторной работы, любит, чтоб ему мешали, и уже не может жить без внешних возбудителей, шума моторов, аплодисментов; я забыла думать, что у меня может быть что-то свое, у меня была одна забота — чтоб его лаборатория не развалилась, и до сих пор мне, вернее нам, это удавалось, мы проводили в жизнь его идеи, ставили его опыты, мы многое доказали и еще больше опровергли, из-за этого мы ссорились, Паша сердился, но тут я не уступала, ведь он сам внушил мне, что опыт, опровергнувший заблуждение, так же ценен, как подтвердивший истину, я это помнила и тогда, когда он начал забывать. Все эти годы я разрывалась между ним и Институтом в постоянной тревоге, а при этом надо было не опускаться, я еще хотела ему нравиться. Все это можно делать, если очень любишь, и я не боюсь сказать это тебе сейчас, сегодня, чтоб у тебя не было никаких сомнений. И никаких иллюзий.
Я молчу, понимая, что она говорит правду. Эта правда приходила мне в голову и раньше как одна из возможных версий. Теперь я вижу, что она единственная.
— А сейчас я отвечу на все твои вопросы, старые и новые, и заодно покаюсь перед тобой. Вероятно, это надо было сделать раньше, и уж во всяком случае не сегодня. По заведенному ритуалу мне полагается сейчас стоять у гроба с черным гипюровым покрывалом на голове, с запухшей бессмысленной мордой, и, может быть, кому-то уже кажется кощунством мое сегодняшнее поведение. Но мне всю жизнь было наплевать на этого кого-то, а нынче особенно, и у меня остался один-единственный критерий — одобрил бы меня Паша или нет. И я верю: одобрил бы. Одобрил, что я не хнычу, не распускаюсь, а делаю то, что он делал бы на моем месте, — борюсь за Институт, за само его существование, и я знаю, он понял бы, почему я не могу говорить с тобой иначе, чем говорю сегодня. Но об этом после. А сейчас ты вправе спрашивать меня о чем угодно, и я готова тебе отвечать, но лучше не спрашивай, я сама все скажу.
Я молчу. Бета закуривает. Руки у нее не дрожат, и она не ломает спичек, но я вижу, как она напряжена. Когда я нервничаю во время операции, у меня тоже не дрожат руки и я ничего не ломаю.
— Я знаю, что ты думаешь, — говорит Бета. — А если не подумал уже, то подумаешь непременно: "Ну хорошо, ты любила Пашу. Но зачем тебе был нужен я? Зачем ты играла со мной в любовь и держала меня на привязи? На всякий случай?" Вот это и есть главная причина, по которой я не хотела никаких объяснений. Я считала, что ты не смеешь так думать и обязан все понимать сам, а если не понимаешь, то тем хуже для тебя. А притом позволяла себе думать о тебе еще более плоско: вот женился на генеральской дочке, при поддержке тестя вполз в генералы… Откуда в нас эта гнусность?
Вопрос совсем не такой уж риторический. Я сам об этом думаю.
— Нынче я уже не та. Научилась быть строже к себе и терпимее к людям. Я больше не думаю так о тебе и все чаще спрашиваю себя: а не была ли я на самом деле маленькой хитрой дрянью, нарочно задиравшей нос, чтоб никто не посмел бросить ей в лицо что-то такое, чего она не знала, но боялась? Любила ли я тебя? Для того, чтоб ответить, надо знать, что такое любовь, а я узнала это много позже. Ты всегда был мне мил, и когда мы с тобой женихались, я искренне верила, что люблю тебя. Верила, а в это время где-то в самой глубине души кто-то более умный, чем я, знал, что тут что-то не то, и возводил баррикады. Помнишь, как мы отчаянно ссорились, как я пользовалась любым поводом, чтоб избежать последней близости, а ведь я не ханжа и не склочница, я сама не понимала, какая злая сила меня ведет, сколько раз я плакала от ненависти к себе и давала слово быть с тобой ласковой, доверчивой и покорной, а наутро все начиналось сначала, я следила за каждым твоим словом, за каждым шагом, как враг из засады, и не прощала тебе ничего — ты был моим избранником, и я требовала от тебя совершенства, недоступного мне самой, я гордилась своей способностью видеть твои слабости, своим беспристрастием, и мне почему-то не приходило в голову, что любовь — это и есть пристрастие, если женщина беспристрастна, то вернее всего она не любит. Вероятно, всего этого не надо говорить мужчине, в особенности если собираешься просить его не о пустой услуге. Но мне нечем отплатить тебе, кроме правды, и ты будешь знать то, что я могу доверить только тебе… Но не торопи меня, я уже подхожу к самому главному…
Она откидывается назад и с минуту молчит, прикрыв глаза. Затем вновь выпрямляется. Голос ее звучит по-прежнему ровно, почти бесстрастно.
— Я знаю — меня осуждали. Вначале меня это бесило, а теперь я понимаю, что была так же несправедлива, как мои судьи. Не могла же я кричать на всех углах, что когда Вера Аркадьевна слегла, она несколько раз заводила со мной разговор, что умерла бы спокойно, если б я осталась с Пашей, ну да, вышла бы за него замуж. Видишь, даже ты не можешь скрыть удивления, а от удивления один шаг до недоверия. Последний разговор был за несколько недель до ее смерти, ты помнишь ее обычную сдержанность, но на этот раз сдержанность ей изменила и она чуть не молила меня выйти за Успенского. До того дня я только отшучивалась, говорила, что Павел Дмитриевич никогда на мне не женится, я совершенно не б его вкусе, но тут я заплакала и сказала, что я больше не хочу слышать ни о ее смерти, ни о Павле Дмитриевиче, чтоб она наконец поняла, что у меня есть ты, что я тебя люблю и жду… После этого разговора я даже перестала к ним ходить. Конечно, это было ужасающее свинство — в "абаде" мы жили одной семьей, весь Институт, и Вера Аркадьевна была для всех как мать, а обо мне и говорить нечего — после контузил меня привезли полуживую, с трясущейся головой, и если я вообще выжила, то потому что Успенские все время подсовывали мне масло и сахар из своего академического пайка. Но когда Вере Аркадьевне стало совсем плохо, я не выдержала, бросилась к ней и ухаживала за ней как сестра, как сиделка. Павла Дмитриевича часто посылали в командировки, отказаться он не мог, приказы шли с самого верха, и на эти дни я совсем переселялась к ним. На запретную тему Вера Аркадьевна больше не заговаривала, но прежняя мысль ее не оставляла, я чувствовала это по всему, во взгляде, в неожиданных комплиментах моему характеру, она считала, что у меня сильный характер, именно такой, какой нужен… Но впрямую она об этом уже не говорила, не говорила и о своей болезни, хотя знала о ней все. А умерла неожиданно — перед смертью у нее была короткая ремиссия и она даже вставала. Павел Дмитриевич был в Киеве с правительственной комиссией, я вызвала его телеграммой, и он прилетел. Странно — он знал, что она обречена, и говорил со мной об этом очень спокойно, как ученый, а тут впал в такое отчаяние, что я стала бояться уже за него самого. Он упрекал себя, что не был с ней в ее последний час, чтоб вымолить прощение, — и, верно, было за что… Паша мог быть очень добр, а иногда не щадил самых близких людей, как не щадил и себя. Зато он был не из тех, у кого всегда готово объяснение любому своему поступку, его совесть не принимала грошовых оправданий, и когда концы с концами у него не сходились, он начинал пить. Со дня похорон Веры Аркадьевны он запил так, что я никак не могла его оставить, я охраняла не столько здоровье, сколько престиж, надо было прятать его от посетителей, и не подпускать к телефону и что-то врать в Институте… Иногда я оставалась ночевать в комнате Веры Аркадьевны, и даю тебе слово — он никогда же позволил себе ни одного вольного жеста, ни одной двусмысленной фразы. Когда Паша пил, он никогда не превращался в животное, в последние годы я не любила его трезвого, то есть не всегда, конечно, а сразу после загула, он догадывался, что напозволял себе лишнего, и становился жестким, подозрительным, высокомерным, в особенности с теми, с кем пил, боялся, чтоб не напомнили. И перед загулом он тоже бывал нехорош раздражался и начинал кричать, на меня никогда, но я вообще не выношу, когда кричат на людей. Так вот, вокруг нас уже шли разговоры, а мы были так далеки от каких-либо чувств друг к другу, что ни о чем не догадывались. Ну, ты понимаешь, о каких чувствах я говорю, были и привязанность и уважение, а с моей стороны еще и благодарность и восхищение талантом — но и только. Так тянулось долго и, наверно, ни к чему бы не привело, если б во Львове не арестовали моего отца. Ты знал об этом?
— Нет, — говорю я растерянно. — За что? — И тут же поправляюсь: — В чем его обвиняли?
— Зачем тебе это? Да и сказали мне только при реабилитации, а тогда я знала только одно: арестовали моего папу, а он не может быть виноват ни в чем дурном. Я бросилась к Успенскому: вы все можете, спасите папу. Он выслушал меня, помрачнел и сказал: надо ждать. Тогда ж закричала на него, первый раз в жизни: "Вы будете ждать, а у него больное сердце, и я знаю папин характер, он никогда не признает, чего не было!.." Паша помрачнел еще больше, оделся и куда-то уехал. Приехал только к вечеру, и мы сели ужинать. Я его ни о чем не спросила, будь у него хоть тень надежды, он не стал бы томить. Я поставила на стол коньяк, но он к нему не притронулся, пил только чай. И уже вставая из-за стола, сказал: "Вот что, Бета, — вам надо выйти за меня замуж. И поскорее". Это так не походило на предложение руки и сердца, что я не нашлась что ответить и стояла растерянная. Даже мысль о тебе прости! — пришла ему раньше, чем мне, потому что он тут же добавил: "Ты понимаешь, конечно, что наш брак не накладывает на тебя никаких обязательств и может быть разорван в любое время. Он поймет". "Он" — это был ты. Наверное, у меня была очень уж ошарашенная физиономия, потому что он засмеялся и сказал: "Единственная просьба: соблюдать некоторые предписанные светом условности, ибо, как вам известно, я весьма щепетилен в вопросах чести".
Подражать манере Успенского у нас в Институте умеет любой аспирант, но Бета показала его так неожиданно и точно, не столько голосом, сколько характерным, похожим на легкую судорогу движением лицевых мышц, что если б у меня и были сомнения в истинности рассказанного, они должны были мгновенно рассеяться.
— И что же дальше? — спрашиваю я. Знаю, что не надо задавать вопросов, но пауза кажется мне невыносимо длинной.
— А дальше — мы разошлись по своим комнатам. А еще через несколько дней по дороге в Институт мы заехали в загс, и я переменила фамилию. В наших отношениях это ничего не изменило. Паша в то время был еще слишком потрясен смертью Веры Аркадьевны, чтоб обращать на меня внимание. Вздор я говорю, он был бесконечно внимателен, но по-другому. И совсем не был ласков. Наоборот, он заставлял меня работать до изнеможения, с утра до ночи, без выходных, не знаю, как я выдерживала. Позже он говорил, что от горя есть два лекарства водка и работа. Работа лучше… Мы были женаты около месяца, когда пришло приглашение на дипломатический прием. Господина Успенского с супругой просили пожаловать… Паша не любил приемы и, если мог, уклонялся, но почему-то именно на этот было невозможно не пойти. У меня не было вечернего платья, и мне сшили за три дня в правительственном ателье. Все эти дни я умирала от страха, казалось, стоит мне войти в большой, ярко освещенный зал, как все догадаются, что я ряженая. В машине меня била дрожь, но в вестибюле я взяла себя в руки и с этой минуты вела себя так, как будто всю жизнь ездила на приемы. Пока шла официальная часть, я даже немножко передохнула, делала внимательное лицо и хлопала вместе со всеми, но когда нас позвали ужинать, я опять растерялась. Во время ужина отношения становятся проще стало быть, сложнее для меня. Успенского знали многие, кое-кто уже слышал о его женитьбе, и нас сразу окружили. Будь это обычный банкет, еще куда ни шло, разговаривать надо только с двумя соседями, а остальным достаточно улыбаться, но, как назло, ужин был на западный манер, a la fourchette. Паша этих аляфуршетов терпеть не мог, он говорил, что есть и заниматься любовью стоя прилично только лошадям. И тут выяснилось: умею говорить с посторонними, но не умею говорить с Пашей при посторонних. Понимаешь, говорить как с мужем. А от меня только и ждали — как она? Мы стояли с тарелками в руках, я давно не видела такой великолепной еды и с утра ничего не ела, но кусок не шел мне в горло, все казалось пресным, как эта гадость, которую дают перед рентгеном. Смотрю на Успенского, ты знаешь, каким он умеет быть в компании, но тут он упрямо молчал, и я поняла: не хочет ничего подсказывать. И тогда я громко сказала: "Паша, посмотри, нет ли там на столе горчицы". Это был первый раз, когда я назвала его Пашей и обратилась к нему на ты. И Паша сразу оживился, бросился за горчицей, а через пять минут вокруг нас было столпотворение, все обступившие нас важные люди были им заворожены, они смеялись каждому его слову, чокались с ним и со мной и посматривали на меня — во всяком случае, мужья — без всякого осуждения. А затем мы пошли танцевать, и, несмотря на весь ужас моего положения, это доставляло мне удовольствие. Этот выход в свет нас очень сблизил, но близки по-настоящему мы стали не скоро, уже после победы. Ты был в то время в Берлине. Я видела, что ты не торопишься ко мне, и считала себя свободной.
— Ты была замужем, — говорю я, отлично понимая, что это уже не довод.
— Вот видишь, была и еще не была. А про тебя мне доложили: от него без ума какая-то генеральская дочка. Летала к нему в Берлин, и он вскорости на ней женится.
— Я и женился. Когда увидел, что ты для меня потеряна.
— Видишь, мы оба думали друг о друге хуже… Но сейчас поздно об этом говорить. Я стала Пашиной женой, только убедившись, что люблю его, я прожила с ним двенадцать лет и была с ним счастлива, если, конечно, не понимать под счастьем покой и тупое довольство. В моем счастье было много горечи, меня мучило и то, что у нас не было собственных детей, и то, что взрослые дети от Веры Аркадьевны меня не признали, я их понимала, но скорей умерла бы, чем стала оправдываться. Я несла двойную тяжесть, потому что видела, что не дает покоя Паше, а в то же время была бы в ужасе, если б знала, что у него спокойно на душе. Я мучительно ревновала Пашу к Ольге, одно время мне казалось, что Оля-маленькая — от него. Он очень заботился о девочке, и это бросалось в глаза. И даже потом, когда я поняла свою ошибку, продолжала ревновать — но уже по-другому. Она была к нему слишком близка… Ладно, обрывает она себя, — с этим я как-нибудь сама разберусь. Ну вот, если после всего сказанного ты не потерял интереса к дальнейшему разговору, то теперь я скажу то, что могу доверить тебе одному. Я не беру с тебя никаких клятв. Если веришь человеку, клятвы не нужны, а если не веришь — бесполезны. Это было самоубийство, Леша.
Это говорится без предварительной паузы, без многозначительной интонации, так что я вполне мог не понять, о чем и о ком это сказано. Но почему-то понимаю мгновенно. Понимаю не в переносном, а в самом ужасающем буквальном смысле.
— Не может быть, — говорю я, похолодев.
— Почему не может быть? Потому что ты читал медицинское заключение, подписанное четырьмя уважаемыми врачами?
— Ты что же, хочешь сказать, будто они…
— Ни в малейшей степени. Заключение абсолютно безупречно. Он всех их обвел вокруг пальца. Только не меня.
Я гляжу на Бету с опаской, боясь увидеть в ее глазах маниакальный блеск. В моей военно-хирургической практике мне приходилось наблюдать людей, у которых тяжелое душевное потрясение вызывало кратковременные психозы. Но нет, это прежняя Бета, конечно, измученная и потрясенная, но вполне владеющая собой. Бета ловит мой взгляд и невесело смеется.
— Я знаю, о чем ты сейчас подумал, — говорит она. — Не беспокойся и выслушай меня до конца. Почему же не может быть? На свете происходят тысячи таинственных смертей, и эксперты с чистой совестью констатируют естественную смерть или несчастный случай. А между тем это самые настоящие убийства. Или самоубийства. У больного человека бывают кризы, когда его жизнь висит на тонкой ниточке, оборвать ее ничего не стоит. Неужели ты думаешь, что такой знающий физиолог, как Паша, не знал, как разорвать свое и без того надорванное сердце, и при этом так, чтоб об этом никто не догадался? Догадалась я одна, потому что слишком хорошо его знала и еще потому, что он чересчур тонко все рассчитал. Он переоценил наблюдательность врачей и недооценил мою. Когда вы прилетели из Парижа, я была у мамы. Он мог меня предупредить, что возвращается раньше, и не предупредил. И вернувшись домой, не позвонил к маме, хотя знал телефон соседей. Он хотел остаться один в квартире. Мне это показалось странным. Я приехала поздно, его уже увезли. День прошел в кошмарной суете, а ночь я провела без сна, за разбором бумаг. Все его бумаги я нашла в образцовом порядке, и это меня насторожило еще больше. Я притерпелась к хаосу, а тут было такое впечатление, как будто аккуратный чиновник подготовил дела к сдаче, все лишнее уничтожено, все важное и срочное подобрано, подколото, подчеркнуто, я просидела до утра, разбирая ящики стола, и с каждым часом мне все яснее становилось, что человек, никогда не помышлявший о завещании и твердо решивший не оставлять предсмертного письма, находит способы как бы невзначай продиктовать свою последнюю волю и даже проститься со мной. — Голос ее прерывается, но она сразу же овладевает собой. — Утром я перебрала все бутылки и аптечные склянки и шаг за шагом восстановила его последние минуты. Ему стало дурно за письменным столом, и он прилег на диван. На столе в пустой чернильнице лежало сильное лекарство, присланное ему из Канады профессором Стайном, я подсчитала таблетки — он к нему не притронулся. У изголовья дивана был телефонный аппарат, но он никому не позвонил, ни в поликлинику, ни Шиманскому. Лев Петрович живет в нашем подъезде и прибежал бы в любой час ночи, как прибегал уже не раз. Но Паша не позвонил. Когда-нибудь я расскажу тебе все, что я передумала за эти дни, и мы с тобой вместе проверим каждое звено, а пока мне достаточно твоего молчания.
— Ответь мне только на один вопрос. Можешь не отвечать подробно. Ты считаешь, у Паши были причины так поступить?
— Что я могу тебе ответить? В общедоступном смысле — нет. Ему нечего было бояться. Ему ничего не грозило, кроме старости и упадка. Он страдал от мысли, что жизнь кончается и поздно начинать другую, а он многое передумал за последний год, он считал себя виноватым и перед наукой и перед многими людьми, и уже нет ни времени, ни сил все исправить. Помнишь его юбилей в прошлом году? Как он его не хотел, его чуть не силой заставили согласиться на чествование, он еле высидел всю эту процедуру и был неприлично хмур, а когда я спросила, чем он недоволен, посмотрел на меня как на идиотку. И только дома сказал: "Чем я недоволен? Не чем, а кем. Собой. Мало сделано, много напутано. Скажу тебе без лишней скромности: я был рассчитан на большее. Но теперь уж ничего не поправишь…" Последнее время он все чаще заводил разговор о своем возрасте; дескать, он слишком стар для меня и ему предстоит печальная судьба дряхлого мужа при молодой жене. Говорилось это будто бы шутя, но я-то понимала, как нестерпима для его самолюбия самая мысль, что он может быть слаб или зависим. Конечно, его независимость была, как и все на свете, весьма относительной, до поры до времени он мог уговаривать себя, будто все его поступки полностью совпадают с его убеждениями, но это становилось все труднее и труднее. В пятьдесят четвертом году к Паше пришла без звонка какая-то женщина, как я потом узнала, жена его покойного друга Вани Боголюбова, и потребовала разговора с глазу на глаз. Паша сказал, что у него от меня нет тайн, но я все-таки ушла к себе. Разговор был недолгий и, вероятно, тяжелый для обеих сторон, я поняла это по тому, как Паша провожал ее до дверей — почтительно, но молча. Мне он ничего не рассказал, а я не стала допытываться. На следующий день он запил. Он выпивал и раньше, но с этого дня он стал пить опасно… Не знаю, надо ли было рассказывать тебе и это, но раз я уж начала, мне трудно отмерять от сих и до сих, правда не делится на порции. Да что там — это было. Но было и другое. Он десятки раз выручал людей, он и тебя однажды спас от крупных неприятностей, тебе он не говорил, не сказал даже мне, но я-то знала наверное. Не подумай, что я хочу связать тебя благодарностью, просто я хочу быть откровенной во всем. И потом, мне хочется, чтобы ты знал: Паша часто на тебя сердился, но любил, ценил как ученого, а главное, уважал. Уважал за то самое, на что иногда сердился.
В таких случаях никогда не знаешь, что сказать, и я прошу:
— Давай перейдем к делу.
Бета улыбается.
— Не спеши. Ты только что сказал: "Этого не может быть". Сейчас ты скажешь: "Это невозможно".
— Давай станем на почву опыта. Я слушаю.
— Ну, хорошо… Скажи, у тебя был Алмазов?
— Был. И Петр Петрович тоже.
— Вот как?
— Да. Оба очень встревоженные.
— Еще бы! Как ты, вероятно, догадываешься, в эти дни решалась судьба Института.
— Но почему такая срочность?
— Так уж сошлось. Решение о переводе Института на территорию заповедника готовилось давно, много раз откладывалось, и Паша был уверен, что его уже удалось спустить на тормозах. Но как раз во время вашей поездки позвонили, что вопрос включен в повестку, ну а ты знаешь: директивные организации не любят отменять своих решений. И когда стало известно — ну, ты понимаешь, о чем я говорю, — у Института оказалась тьма непрошеных друзей. Болельщиков и советчиков. И куча вариантов. С разделением Института. И, наоборот, со слиянием. И с приглашением варягов. Что было делать? Вице тряпка, растерялся, да его и слушать бы не стали. Я — никто, вдова, но я понимала, что дело идет о жизни и смерти, и взяла все на себя. За три дня я обзвонила и объездила всех, кого только можно, я своротила горы, и вот результат: Институт остается на прежнем месте и в прежнем составе, ему присваивается имя Успенского…
— Прекрасно, — говорю я.
— Погоди, это еще не все. Мне предложено стать директором.
— Прекрасно, — повторяю я.
— Пожалуйста, не делай вида, будто ты не удивлен. Я сама была удивлена не меньше тебя. Не будем сейчас касаться высокой политики и обсуждать, почему выбор пал именно на меня, это увело бы нас в сторону. Поверь, я нисколько не обольщаюсь на свой счет и прекрасно понимаю, что в нашем Институте есть люди более достойные. Я сопротивлялась, и совершенно искренне. Говорила, что не обладаю необходимым опытом и научным авторитетом, в Институте нужна твердая мужская рука, а я женщина и вдобавок сбитая с толку. На это мне ответили: как известно, последние исследования академика Успенского проводились им совместно с женой — совсем супруги Кюри, не правда ли? А насчет мужской руки мне было сказано, что в критические для Института дни я проявила твердость и энергию, которым может позавидовать любой мужчина, но чтоб не слишком отвлекать меня от чистой науки, мне найдут заместителя, который полностью освободит меня от организационной суеты, оставив за мной общее руководство и координацию исследовательской работы. И такой человек уже есть.
— Кто же этот человек?
— Вдовин.
На этот раз я и не пытаюсь скрыть удивления.
— Вдовин? Ты с ума сошла. Ты забыла, что такое Вдовин?
— Нет, не забыла. Но он получил хороший урок. Люди меняются. Мы легко прощаем ошибки себе и своим близким, почему же мы так беспощадны к чужим?
— Потому что они чужие.
— Я говорила с Николаем Митрофановичем и была поражена, как подействовала на него смерть Паши. Ты знаешь, он плакал здесь.
— Рыдал, как ребенок…
— Ты, кажется, считаешь меня полной идиоткой?
— Нисколько. Женщиной. Вдобавок сбитой с толку.
— Ох и мерзкий у тебя характер, Лешка.
Я не смотрю на Бету, но по голосу догадываюсь, что она улыбается. Улыбка слабая, на смену ей вновь приходит озабоченность.
— Может быть, ты и прав. Но у меня хватило ума понять, во что это выльется, если я останусь одна. Будет как в английском анекдоте. Я буду решать все первостепенные вопросы, а он все второстепенные, и в один прекрасный день все первостепенные кончатся, останутся только второстепенные. Поэтому я поставила условием триумвират. Я сказала: мне нужен еще один заместитель, причем именно первый, настоящий ученый, способный направлять исследовательскую работу.
— Кто же этот человек?
— Ты.
— Это невозможно!
Черт меня знает, как это вырвалось. Бета смеется.
— Вот видишь, — говорит она с грустью. — Я тебя предупреждала. В таком случае мне придется отказаться. Но учти — все другие варианты будут хуже. Хуже для Института.
С минуту мы молчим.
— Я все понимаю, — говорит наконец Бета. — Ты залез в башню из слоновой кости, и мое предложение рушит все твои планы…
— Не в этом дело.
— И в этом тоже. Но главное — Вдовин?
— Да. Он мне противопоказан.
— Люди меняются. Он получил хороший урок. Поговори с ним. Никто не требует, чтоб вы бросились друг другу в объятия. Достаточно нащупать почву для… коалиции?
— Консолидации, — говорю я. — На принципиальной основе.
— Вот видишь, ты все понимаешь лучше меня. Тебе не придется делать первого шага. Он сам будет просить тебя о встрече. Отказаться ты всегда успеешь. У нас с тобой еще есть время на размышление. Немного, но есть.
Я смотрю на Бету, на ее чистый лоб и твердые губы, и думаю: понимает ли она, что если я не говорю сразу "нет", то причина не в том, что я вдруг проникся самоотверженной заботой о судьбах Института, а вот в этом "мы", в этом случайно вырвавшемся "у нас с тобой".
— Хорошо, — говорю я. — Я подумаю.
VIII. В тумане
На этом разговор и кончился. Вошла Ольга и сказала, что третий раз звонит товарищ Пескарев, — соединить? Я поднимаюсь, и Бета меня не удерживает. Из кабинета я выхожу с туманом в голове. Основное мое желание побыть одному и хотя бы начерно разобраться в услышанном. Не мешает также подумать о своем выступлении на гражданской панихиде, но это мне явно не по силам.
Подхожу к окну. Машин заметно прибыло. Подкатывает зеленый грузовик с солдатами в новеньких мундирах. Солдаты молодые и веселые. С быстротой и ловкостью десантников они прыгают через борт, затем выгружают пюпитры. Это оркестр.
Возвращается Ольга. По ее лицу невозможно понять, догадывается ли она, о чем шел разговор в кабинете. Идеальный секретарь. Суровую школу должна была пройти милая Олечка, не умевшая скрыть ни одного душевного движения, вспыхивавшая от всякого обращенного к ней взгляда, чтоб выработать эту тончайшую и невидимую, как слой бесцветного лака, защитную броню.
— Кофе? — спрашивает Ольга.
Варить на старинной спиртовке очень крепкий кофе — одновременно искусство и традиция, заведенная еще во времена наших ночных лабораторных бдений. Я тронут, но мне хочется поскорее уйти.
— В другой раз, — говорю я.
— В другой раз?
По интонации я догадываюсь, что нечаянно коснулся больного места.
— Оля, вы что же думаете… (Ох, только бы не проговориться!) Вы что же, хотите уйти отсюда?
— Конечно, не хочу. Я люблю Институт, и, к сожалению, — она обвела рукой свое хозяйство: пишущую машинку, телефоны, справочники, — это единственное, что я умею. Но придет новый директор, а значит, и новый секретарь.
— Оля, но почему вы думаете… (Опять я почти проговариваюсь!) Почему бы новому директору не получить в наследство идеального секретаря? Павел Дмитриевич всегда говорил, что вы незаменимы.
— Может быть, именно поэтому.
Лицо Ольги по-прежнему непроницаемо, и мне становится грустновато оттого, что женщина, когда-то близкая, так наглухо для меня закрыта. И не сразу вспоминаю, что откровенный разговор между нами невозможен в такой же степени из-за меня самого. Если я хочу быть честным по отношению к Бете, это обязывает меня к скрытности со всеми другими людьми, и с Олей в первую очередь.
От этих невеселых мыслей отвлекает меня появление Петра Петровича. Вид у него еще более торжественный, чем обычно. Это понятно: похороны — обряд. К рукаву его темно-синего, в тончайшую белую полоску костюма приколота двухцветная траурная повязка, его внушительная фигура так же хорошо вписывается в похоронный антураж, как во всякое другое мероприятие. Мы здороваемся, и по тому, как он трясет мне руку, я угадываю смущение. Действительно, Петру Петровичу как члену высокой комиссии по организации похорон поручено переговорить со мной — не соглашусь ли я ввиду крайней перегруженности повестки гражданской панихиды выступить не в конференц-зале, а на кладбище, где у открытой могилы будет организован второй траурный митинг.
— Дорогой друг, — говорит Петр Петрович, и хотя его голос, как всегда, бесцветен, я понимаю: поручение ему неприятно. — Я надеюсь, вы не усмотрите в нашей просьбе никакого или, лучше сказать, никакой… — Он запинается, у него нет готового слова, а выбирать их сам он не любит и боится.
Положим, я усматриваю. Усматриваю свинство. На кладбище нет микрофона и, чтоб быть услышанным, надо кричать. Пожалуй, я нашел бы что сказать, но мне решительно нечего выкрикнуть. Но возмущает меня все-таки не это, а начавшийся процесс отчуждения покойника от родных и близких. Как видно, похороны такого человека, как Успенский, перестают быть частным делом и гораздо важнее, чтобы говорили о нем не друзья, а представители разных учреждений, плохо знавшие, что за человек был Паша, но зато отлично знающие, каким он должен быть и каким должен остаться в памяти потомства. Усматриваю я и некоторую личную заинтересованность Петра Петровича. От сотрудников Института будет выступать он, и отказаться от этого выше его сил, это значило бы без боя сойти в тень, а у него сейчас единственная задача удержаться. Не всплыть, а сохранить свою нулевую плавучесть. Остаться тем, чем был. Я совсем не мечтаю занять его место, но меня злит его виноватое блеяние.
Ольга смотрит на меня умоляюще. Знает, я умею ответить резко, и чем-то ей даже нравится моя резкость, но в данном случае она призывает меня к смирению. Она права. Я предоставляю Петру Петровичу самому выпутываться из начатой им фразы, а затем со всей возможной кротостью говорю, что меня нисколько не обижает, а даже устраивает просьба моего дорогого друга, ибо по ряду чисто субъективных причин, которые вряд ли интересны высокой комиссии, я сам хотел просить освободить меня от публичного выступления. Говорю я это процентов на девяносто искренне, а искренность всегда производит впечатление. Моя кротость радует и немножко пугает Петра Петровича, он уговаривает меня не отказываться совсем, просит еще подумать, и я обещаю. Покидает он приемную с нескрываемым чувством облегчения. Я тоже чувствую облегчение и даже что-то похожее на жалость. Нелегко быть мужем Зои Романовны. Мне показалось, что Ольга довольна моим отказом.
В вестибюле заметное оживление, появилось много незнакомых лиц. Солдатики, сбившись к бюсту Мечникова, расставили пюпитры и вытащили из чехлов свои сверкающие, как хирургический набор, инструменты. Вот-вот грянут. Старик Антоневич ушел к себе за барьер. Прошагал через вестибюль Сергей Николаевич Алмазов. Этот — сразу видно — расстроен. От покойника ему порядком доставалось, но он многим обязан Успенскому, а в неблагодарности Алмазова не упрекнешь. В руках у Сергея Николаевича толстая пачка нарукавных повязок, за ним со следами недавних слез на лице и все же неудержимо улыбаясь от сознания собственной привлекательности семенит Милочка Федорова с булавками и разграфленной бумагой — готовится почетный караул. В конференц-зале светло, шторы раздернуты, много венков с лентами, крышка рояля опущена, эпидиаскоп выключен, туманный облик юного, быстроглазого Паши стерт с экрана, а вместо него на стойке для диаграмм укреплен увеличенный портрет академика Успенского в светлом пиджаке мундирного покроя, с волевым, недоступным лицом. Монтер Ваня устанавливает штатив с микрофоном. Процесс отчуждения вступает в завершающую фазу.
До начала гражданской панихиды еще много времени, и я отправляюсь к себе в лабораторию. Прохожу пахнущим сыростью подземным переходом в лабораторный корпус и, не заходя в рабочие комнаты, отпираю дверь своего кабинета. И вздрагиваю — за моим письменным столом сидит Вдовин. В отличие от меня он не только не вздрагивает, но даже не сразу отрывается от лежащего перед ним номера "Journal of Physiology". Чистое притворство, ибо английского он не знает.
Я молчу. Он поднимается мне навстречу и, правильно расценив мое молчание, считает нужным извиниться:
— Девочки меня еще помнят. Вот и открыли.
— Ясно, — говорю я. А про себя постановляю: сделать девочкам внушение.
— Бета… — Под моим взглядом он сразу поправляется. — Елизавета Игнатьевна говорила с тобой?
Могу притвориться, будто не понял вопроса. Но притворяться мне противно, и я неохотно подтверждаю.
— Надеюсь, ты не отказался?
— Я обещал ей поговорить с вами.
— Помнится, мы были на ты? — с кривой усмешкой говорит Вдовин.
— Были. Но во время одной памятной нам обоим дискуссии вы предпочли публично с трибуны перейти со мной на вы. Меня это вполне устраивает.
— Ну вот, — со скукой говорит Вдовин. Напоминать о прошлом, по его мнению, — бестактность. — Это совсем другое дело. Тогда мы были идейными противниками…
В другое время я нашел бы что ему ответить. Но сейчас мне хочется только одного — чтоб он ушел.
— Поговорить надо, — говорит Вдовин многозначительно. — Очень надо поговорить.
— Поговорим как-нибудь.
— Зачем же откладывать? — Он смотрит на часы. — Самое время.
Его напор меня бесит. Но я говорю только:
— В рабочее время я не выясняю отношений.
Вдовин смеется.
— А ты все тот же. Такая же язва. — Затем круто меняет тон: — Ладно, сделаем иначе. Елизавета Игнатьевна сказала мне, что не желает никаких поминок. Дело, конечно, хозяйское. Так вот, если позволите, я вечерком заеду к вам домой с бутылкой доброго коньяка, мы по старому русскому обычаю помянем дорогого покойника и заодно поговорим — по-мужски, начистоту.
— Мне неизвестен такой русский обычай, — говорю я.
— Какой?
— Пить коньяк с идейными противниками.
Вдовин мрачнеет.
— Ну что ж, — говорит он. — Я прекрасно знаю, что вы обо мне думаете, и, может быть, сужу себя строже, чем вы. Короче: условий не ставлю, а принимаю заранее.
— Мои условия: никаких коньяков. Минеральная вода и нейтральная территория.
Вдовин задумывается.
— Может быть, вы с Елизаветой Игнатьевной приедете ко мне в хозяйство? Территория не моя, — добавляет он с усмешкой. — Государственная. Кстати, и заповедник посмотрите.
— Идет, — говорю я, как будто согласие Беты у меня в кармане. — На будущей неделе?
— Да уж, не позже. Только не забудьте предупредить.
— Зачем?
— У нас скорые не останавливаются. А если я буду знать наперед, то позвоню в обком. Вас с почетом встретят на вокзале и дадут машину до хозяйства.
— Согласен. А теперь прошу простить, я немножко занят.
Когда Вдовин уходит, я первым делом снимаю пиджак и ложусь на диван.
Просыпаюсь я не от звуков, а от солнца, перевалившего через зенит и подобравшегося к моему незавешенному окну. Я в жарком поту, рубаха прилипла к клеенке дивана. В первую минуту я пугаюсь. Похоже, что гражданская панихида кончилась и Институт опустел. Прислушиваюсь — тишина. Даже собаки не лают. Наконец догадываюсь взглянуть на часы и успокаиваюсь. Спал я не больше часа. Снимаю с себя рубашку и подставляю шею под кран умывальника. Физически это меня освежает, но в голове по-прежнему туман.
Почему-то мне трудно заставить себя выйти на люди. И даже догадываюсь почему. Я отягощен чужой тайной. Интересно, как чувствует себя человек, который знает что-то такое, чего не знает все остальное человечество? Вероятно, по-разному. Коперник знал, что Земля вращается, Эйнштейн — что пространство искривлено, — это одно. А человек, знающий, что завтра начнется термоядерная война, — наверно, совсем другое…
Черт знает какая чепуха лезет в голову!
Выхожу. Лабораторный корпус по-прежнему кажется вымершим, но уже в подземном переходе слышен сдержанный гул толпы. Вестибюль полон, в дверях конференц-зала затор, через распахнутую парадную дверь мне видна часть двора, там тоже толпа. Асфальтовые подъездные пути заняты машинами, люди стоят прямо на газоне, на клумбах. Я никогда не сомневался в значимости и популярности Успенского, но такое стечение публики для меня неожиданность. Остается предположить, что биологическая наука и ее выдающиеся представители популярнее, чем мы привыкли думать.
Я уже готов отказаться от мысли протиснуться в конференц-зал, когда толпа раздается и из зала выходит незнакомый мне коротконогий меднолицый человек в синем бостоновом костюме. На рукаве у него широкая повязка распорядителя, но в ней даже нет необходимости, столько властности в его лице и походке. За ним гуськом тянется восьмерка разномастных интеллигентов академической наружности, они ступают робко, стесняясь своего нестроевого вида. Оглядываюсь и вижу Ольгу, делающую мне таинственные знаки. Она сидит за шатким столиком из карельской березы и формирует очередной почетный караул. Поблизости толчется по меньшей мере два десятка кандидатов, но нет такой области, где личные связи не имели бы веса, и я попадаю в очередную восьмерку. Милочка Федорова, уже несколько поблекшая, прикалывает траурную повязку к моему рукаву с таким видом, как будто я рыцарь, поклявшийся всюду носить ее цвета. Впрочем, я не обольщаюсь — совершенно так же она смотрит на моего соседа, седовласого академика. Затем мы поступаем в распоряжение меднолицего, он выстраивает нас в затылок; седовласого академика, заглядевшегося на Милочку, он отечески берет за плечи и разворачивает в нужном направлении. Затем он пересчитывает нас и громким шепотом инструктирует каждого, я слышу только одно слово: "в головах". Выждав время, он подает знак, и мы трогаемся. Он идет впереди, пятясь, как тамбурмажор, я замыкаю шествие. Перед нами расступаются, мы входим в конференц-зал, где, против ожидания, не так тесно, и происходит смена караула. Мы с седовласым академиком становимся к изголовью, я — так близко, что, вытянув шею, могу увидеть грубо подгримированную щеку покойника. Я и не тяну, мне не хочется расставаться с туманным отражением на полотне экрана. Зато я очень хорошо вижу Бету. Справа от постамента стоят два ряда стульев, первый занимают какие-то старики и старухи, во втором сидит Бета. Сидит очень прямо, глаза ее сухо блестят. Она верна себе — не демонстрирует свое горе и не прячет его под вдовьим покрывалом. Рядом с ней начинающий лысеть инженер-майор с летными петлицами и некрасивая женщина в темных очках — это взрослые дети Успенского. На Пашу они похожи мало, больше на Веру Аркадьевну. Насколько мне известно, они примерно одних лет с Бетой, но выглядят старше. Меня Бета не видит, и я не ищу ее взгляда.
Солдатики в вестибюле потихоньку начинают траурный марш из Седьмой Бетховена, я по-военному подтягиваюсь и застываю. О чем я думаю? Ни о чем и обо всем. Почему-то мне вспоминается вопрос Ольги: кому нужен почетный караул? Она спросила это так забавно, что при воспоминании я с трудом удерживаю улыбку. Действительно, кому? Тому, кто в гробу, все безразлично. Близким — пожалуй. Стоящему в карауле? Да, если в эти минуты он не демонстрирует себя, а мысленно прощается с умершим. Вспоминает о нем все хорошее и пытается великодушнее взглянуть на плохое. Если он на короткое время ясно представит себе, что рано или поздно ему тоже придется лежать таким образом, и это несколько сдвинет его привычные точки отсчета и поможет ему хотя бы временно отрешиться от застилающего глаза пылевого облака повседневных интересов. Вспоминаю Алешку с его присловьем: "Все это тлен и чепухистика по сравнению с вечностью". Даже краткое размышление о вечности подрывает основы чепухистики, выправляет привычные вывихи в оценках, а иногда вызывает те недостаточно исследованные нейрофизиологией раздражения центральной нервной системы, которые в быту называются угрызениями совести. Нечто подобное происходит со мной. Я стою, полузакрыв глаза, и думаю, какой, в сущности, черствой скотиной я был, когда в чужой стране сводил с больным человеком какие-то счеты (соблюдал, видите ли, свое достоинство), я стыжусь своего недавнего озлобления против Беты, успеваю помянуть добром Алешку и заодно попрекнуть себя за постыдное невнимание к своему единственному настоящему другу и еще больше — за оттенок снисходительного превосходства, появившийся в моем отношении к нему. Я думаю о своем отце, бабе Варе, Ольге, Илюше Славине, думаю с нежностью. И даже о Вдовине вспоминаю без особого ожесточения. Я так занят своими размышлениями, что меднолицему приходится дернуть меня за рукав: я задерживаю смену караула. На обратном пути прохожу мимо Беты и ловлю взгляд, укрепляющий меня в решении сделать для нее все возможное, даже если для этого мне придется пожертвовать своим покоем и некоторыми взлелеянными в ночной тиши планами.
Народу еще прибыло, вестибюль стал похож на метро в часы пик. Я с трудом протискиваюсь к столику, чтобы отдать повязку. В момент, когда Милочка, жарко дыша, возится с заевшей английской булавкой, я вдруг замечаю пробирающегося сквозь толпу костлявого субъекта с давно не стриженными охряными патлами, я поворачиваюсь вслед ему так резко, что Милочка вскрикивает. Ныряю в толпу, чтоб догнать и заглянуть в лицо. Заглядываю. Субъект действительно похож на Алешку, каким тот был лет двадцать назад, и уже поэтому не он. Разочарованный, проталкиваюсь к дверям. Какой-то милицейский чин в белых перчатках пытается освободить подъездные пути. Поймав мой сочувственный взгляд, жалуется:
— По мне, эти похороны хуже всякого футбола. А тут иностранцев полно, говорят, правительство будет…
Правительства пока не видно, а иностранцев действительно много. Есть ученые, но больше журналистов. Узнать их нетрудно, и не столько даже по внешним атрибутам вроде фотокамер и портативных магнитофонов, сколько по жестко-деловитому виду — они пришли сюда не горевать, а работать. Один из них, судя по акценту, француз или бельгиец, разлетается ко мне с вопросом, не знаю ли я, что послужило причиной кончины господина Успенского, и не считаю ли я ее преждевременной. Вопрос, вероятнее всего, не заключает в себе никакого коварства, но я мгновенно настораживаюсь. Отвечаю (по-французски): причиной смерти, насколько мне известно, была острая коронарная недостаточность, но я не терапевт, и самое лучшее, если мсье ознакомится с медицинским заключением. Корреспондент благодарит, умело скрывая разочарование, — с заключением он наверняка знаком. Затем задает неожиданный вопрос: почему в России пьют так мало виноградного вина? Если в вопросе и заключена какая-то каверза, я не обязан ее замечать, поэтому ограничиваюсь самым банальным объяснением: суровый климат, виноград у нас почти не растет. Впрочем, говорю я, мне приходилось бывать во Франции, и, по моим наблюдениям, жители этой солнечной страны наряду с виноградным вином охотно пьют и коньяк, и джин, и виски, и русскую водку. Только сказав все это, я улавливаю исходящий от моего собеседника запах спиртного. Корреспондент делает комплимент моему парижскому произношению, и мы расстаемся, я совершенно успокоенный. В худшем случае он что-то слышал о Пашиных загулах.
Выхожу за ворота. Есть мне не хочется, но домой я попаду еще не скоро и потому решаюсь перекусить в расположенном поблизости предприятии общественного питания. Я в нем никогда не бывал, но давно приметил вывеску. Называется оно почему-то кофейная. Мне кажется, правильнее было бы кофейня, как у дедушки Крылова, но, в конце концов, это не мое дело. Кофе здесь не варят. Утомленного вида женщина за стойкой берет один из десятка стаканов с заранее отмеренной порцией чего-то сгущенного и доливает его горячей водой из кипятильника. Столиков всего четыре, и все заняты. Молоденькие девушки в синих халатиках пьют этот самый кофе, заедая лимонным кексом, названным так, по-видимому, из-за внешнего сходства с гранатой-лимонкой. За одним из столиков сидят двое рабочих, пожилой и молодой, явившиеся сюда как бы специально для того, чтобы доказать, что в России пьют мало виноградного вина. Я подсаживаюсь к ним со своим кефиром. Перед ними три бутылки темного стекла, одна без этикетки, две с грушевым напитком. Они пьют этот тепловатый напиток, закусывая бутербродами с килькой, и с жаром говорят про свое. Некоторые производственные детали мне непонятны, но основная мысль ясна: Шапкин безусловно сволочь, а Иван Николаевич безусловно хороший человек. В этой оценке оба собеседника совершенно единодушны, и поначалу я недоумеваю, почему их беседа так похожа на спор. Потом начинаю догадываться: спорят они не между собой, а с кем-то, находящимся вовне, за пределами кофейной. Суть спора, если попытаться ее сформулировать, примерно такова: есть на свете хорошие люди и есть сволочи, хороших людей больше, почему же хорошие люди никак не могут справиться со сволочами и частенько пляшут под их дудку? Старший — его зовут Авдей Михайлович — высказывает предположение: не потому ли, что в хорошем человеке тоже понамешано всякого дерьма, — и младший с ним полностью согласен. После этого спорить уже решительно не о чем. Авдей Михайлович дружески улыбается мне и щелкает ногтем по моей бутылке:
— Что? Замучила, проклятая?
Мысль опять-таки ясна: только злодейка язва может заставить довольствоваться такой недостойной мужчины пищей. Мне не хочется его разочаровывать, и я киваю.
— Ульсера дуодена? — спрашивает Авдей Михайлович, и я лишний раз убеждаюсь, как глубоко проникли медицинские сведения в гущу населения. Спиртом не пробовали лечить? У нас диспетчер был, Спектор фамилия. Вчистую вылечил, следа нет. Только спирт должен быть медицинский, девяносто шесть, не сырец какой-нибудь. И закуски — нисколько. Не то чтобы селедочки или там лучку — хлебушка и то нельзя.
— Спектор медом закусывал, — говорит молодой. — Медом можно.
Меня трогает их доброжелательность, и я обещаю попробовать. Медицинская тема исчерпана. Отдаленный медный вздох оркестра. Авдей Михайлович тоже вздыхает и спрашивает:
— Не слыхали — кого хоронят?
Я объясняю — профессора Успенского. Профессор — это понятнее, чем академик.
— А — хороший человек?
Его не интересует специальность профессора Успенского, его интересует, хороший ли он человек. Конечно, он мог бы задать мне вопрос полегче, но я в том состоянии, когда меня покидает всякая язвительность, и, вместо того чтоб отшутиться, я начинаю рассказывать про Пашу. О том, как мы с Алешкой Шутовым пришли к нему продавать собаку. И о том, как он учил нас работать. Авдей Михайлович слушает сочувственно и даже подталкивает молодого.
— Хороший человек, — подводит он итог моему рассказу, затем ополаскивает фруктовой водой мой стакан и твердой рукой разливает на троих остаток водки. — Помянем, братцы, хорошего человека, — говорит он строго, и я не решаюсь отказаться.
Пьем в торжественном молчании, не чокаясь.
После этого надо бы встать и уйти, но мои новые знакомые проявляют такой живой и бескорыстный интерес к покойному профессору и деятельности нашего Института, что я, еще недавно сердито отказывавшийся тратить время на публичные лекции и всякого рода устные журналы, сижу за мокрым от пролитого грушевого напитка игрушечным столиком и, водя пальцем по пластику, объясняю механику обратных связей в организме. Мои новые знакомые рабочие-зеркальщики, Авдей Михайлович — мастер, а Толик еще только учится. От них я, в свою очередь, узнаю много интересного. Оказывается, зеркальное дело требует тонкого подхода и не у всякого человека есть к нему дарование. И есть еще, к сожалению, люди, которые все меряют на квадратные метры, и им до лампочки, какая в этом зеркале будет у человека рожа. Для меня уже не представляет загадки, почему Шапкин сволочь, и я всей душой на стороне Ивана Николаевича. Наши бутылки пусты, и я предлагаю поставить по сто коньяка, этот благородный напиток не противоречит статусу кофейной, но, как видно, не пользуется спросом. Авдей Михайлович решительно восстает:
— При язве мешать — последнее дело.
— Я сбегаю, — робко предлагает Толик.
— Не спеши, — веско говорит Авдей Михайлович. — Свет не без добрых людей.
Он подходит к прилавку и вступает в секретные переговоры. Возвращается довольный.
— Хорошая женщина, — говорит он. — А муж у ней — зараза. Никакой меры не чувствует. Она правильно говорит: ну пил бы он, как вы, культурно, под разговор, я бы ему слова не сказала. А он — драться. Пустой человек. А женщина — хорошая.
Через минуту или две хорошая женщина выходит из-за прилавка и с перевальцей направляется к нам. Пока она наводит порядок на столе, я наблюдаю за ней. Она была бы даже хороша собой, если б не тяжелые ноги и печать преждевременного увядания на лице. Лет ей, наверное, не более сорока, но по сравнению с ней Бета и Ольга — девушки. Когда она удаляется, на столе по-прежнему стоят три темного стекла бутылки, две с натуральным грушевым напитком и одна без этикетки. Наш разговор вступает в новую фазу. Говорим мы довольно бессистемно, но это не важно, важно, что мы отлично друг друга понимаем, радует и печалит нас примерно одно и то же. Меня провожают до ворот Института, мы сердечно прощаемся, и я узнаю от знакомого милиционера, что правительство было и уехало, а траурный митинг вот-вот кончится. Мне удается войти в вестибюль, но в конференц-зал уже не пробиться, и я слушаю митинг по трансляции. Говорит представитель министерства, затем кто-то из Комитета по защите мира…
Наконец гражданская панихида кончается. Оркестр играет что-то мажорное. Приоткрывается дверь конференц-зала, и из нее спазматическими толчками выдавливается наружу спрессованная человеческая масса. Те, кто подобно мне стоял в вестибюле, тоже приходят в движение, заставляя потесниться тех, кто ждал выноса под открытым небом. Начинается шествие. Впереди идет Петр Петрович, у него вид заправского церемониймейстера, не хватает только жезла, чтоб стучать им о пол. За ним с десяток сотрудников несут на малиновых подушечках (в отчете все равно будет сказано "алых") Пашины ордена и медали. Все ордена с ленточками, кроме одного — Боевого Красного Знамени времен гражданской войны, этот орден Паша любил и не соглашался ни обменять, ни припаять к нему ушко. Вслед за ними движутся венки из хвои, жести и искусственных цветов, перевитые красными и белыми шелковыми лентами, венки так велики, что их несут по двое, лиц не видно, видно только согласно шагающие ноги. Наконец проплывает гроб весь в живых цветах, его несут на плечах ученые мужи, цвет нашей биологической науки, среди них я замечаю Вдовина. Из полутьмы вестибюля мне виден только кусочек голубого неба, на секунду гроб вписывается в этот голубой квадрат и плавно опускается, слышно, как рычит мотор автобуса и лязгает откидная дверца. Вестибюль постепенно пустеет. Я тоже выхожу. Пытаюсь разыскать Бету, но ее нет нигде. Заглядываю поочередно во все автобусы и легковые машины, многие думают, что я ищу для себя место, и предлагают потесниться. Кончается тем, что головной автобус трогается, а за ним, урча и испуская бензинный чад, выползает за ворота вся процессия, и я остаюсь один в разом опустевшем дворе. Бросаюсь обратно в вестибюль. Он тоже пуст, уехали все, даже старик Антоневич. Толкаюсь в приемную, сверх ожидания, она не заперта, и вижу Ольгу за пишущей машинкой. Я поражен:
— Оля! Вы здесь?
— Конечно. Должен же кто-нибудь подходить к телефонам. — Как бы в подтверждение ее слов один из аппаратов звонит, и Ольга берет трубку: — Да, уехала… Нет, минут пять… Пожалуйста.
— Уехала, — говорю я растерянно. — Я ее не видел.
— Ее увез Андрей на своей машине. Я выпустила их через служебный ход.
Андрей — это сын Успенского. Тот самый лысеющий инженер-майор.
— Олег Антонович, а вы? Решили не ехать?
Я молчу. Ехать мне действительно не хочется. Я не люблю это кладбище, хотя на нем похоронен мой отец, а также многие другие близкие и уважаемые мной люди. Последний раз я был там, когда хоронили Каминского. Работал у меня в лаборатории старший научный сотрудник Каминский, шестидесятилетний кандидат наук, человек порядочный и дельный, но не более того. В пору своего могущества Вдовин несколько раз пытался его спихнуть, чтоб освободить место кому-то из своих, а я не давал. Какова реальная доля участия Николая Митрофановича в прикончившем Каминского инфаркте, судить не берусь, наука еще до этого не дошла. У Каминского было два брата, один крупный педиатр, другой известный дирижер, оба умерли в тридцатых годах и похоронены на этом самом кладбище. Родные, естественно, захотели похоронить его рядом с братьями, не закопать даже, а захоронить урну. Толкнулись туда-сюда, отказ, и я пошел к Успенскому, чтоб он позвонил куда надо. Паша поморщился, он не любил просить ни для себя, ни для других, но все-таки обещал. Ольга соединила его с человеком, от которого зависело разрешение, и через минуту услышала яростный вопль. Он кричал…
— Что он кричал, Оля? Парфенон?
Ольга сразу понимает, о чем я ее спрашиваю, и улыбается.
— Я всего не расслышала. Что-то страшное. Потом выбежал из кабинета и завопил: "Где Юра? Если опять уехал без спросу — выгоню!" Пока искали Юру, он ходил здесь, как тигр в клетке, и только ворчал себе под нос: "Парфенон… Ах, сволочь". Я не посмела его ни о чем спросить. Через час он приехал обратно еще злой и бросил мне на стол заявление родственников с резолюцией председателя горисполкома. Все в порядке. В конце дня захожу — он уже совсем веселенький, смеется: "Понимаешь, Оля, я тому чинуше толкую: случай бесспорный, там лежат родные братья", а он мне говорит: "Это кладбище — наш советский Парфенон". В смысле Пантеон, наверно"…
Мы с Олей смеемся, нам приятно вспомнить Пашу таким. Люблю слушать, как Ольга смеется. Раньше она была смешлива, теперь все чаще я вижу ее серьезной и озабоченной.
— Знаете что, Олег Антонович, — говорит Ольга. — Поезжайте-ка вы домой.
— А что?
— Вы не в себе.
— Вы хотите сказать, что я пьян? — Я пытаюсь шутить, но у меня это плохо получается.
— Скажем так: не такой, как всегда. Машина в моем распоряжении, и я могу сказать Юре, чтоб он отвез вас, куда вы хотите. Но лучше поезжайте домой. А вечером позвоните Сергею Николаевичу, и он вам все расскажет.
Ухожу, как всегда благодарный Оле за такт и внимание и чуточку виноватый, хотя меня никто ни в чем не упрекает. Толстяк Юра мрачен и всю дорогу молчит. По-моему, он даже похудел.
Вечером я звоню из автомата Алмазову и среди всяких маловажных подробностей узнаю одну любопытную. У открытой могилы говорил Вдовин. По мнению Сергея Николаевича, говорил замечательно, с большой любовью к покойному и очень самокритично. На глазах у многих были слезы. Вдовин уехал и просил передать мне, что ждет меня и Елизавету Игнатьевну в заповеднике.
Я ложусь спать в обычное время, сразу засыпаю и просыпаюсь через два часа без всякой надежды заснуть еще раз. Но туман прошел, голова опять ясная, я зажигаю настольную лампу и сажусь за письменный стол.
Часть вторая
IX. День первый…
Итак, три дня на размышление…
"На похоронах Успенского ты прошел мимо меня и не поздоровался. Видел, но нарочно отвернулся. Вероятно, мадам была поблизости.
Я потратила на тебя лучшие годы жизни, прежде чем поняла, как правы были те, кто говорил, что ты не стоишь моего отношения. Ты всегда был чудовищным эгоистом и не соответствовал моим требованиям, ты был плохим мужем и плохим любовником, ты никогда меня по-настоящему не любил, я не виню тебя за то, чего в тебе нет, и не требую благодарности за все, чем ты мне обязан, я сама отказалась от тебя и не жалею об этом. Не думай, что ты мне нужен, у меня есть все, о чем может мечтать женщина: любящая семья, сын умный и красивый мальчик, интересная работа, наконец, человек, готовый по первому моему зову посвятить мне свою жизнь. Мне ничего от тебя не нужно, но хотя бы в память нашего прошлого я вправе требовать от тебя уважения. Не отворачиваться, а низко склониться перед женщиной, которая пожертвовала тебе всем, должен был ты. Но ты верен себе: как только люди перестают быть тебе нужны, они для тебя больше не существуют.
P.S. Твой синий в полоску все еще висит у меня. Можешь забрать его в любое время".
Конверт заклеен, но без марки и почтовых штемпелей. Кто-то не поленился привезти и опустить в ящик.
Первое ощущение — холодное бешенство.
В этом письме меня возмущает все — от первой до последней строчки. Хватит с меня и того, что я убил целый год на изнурительную процедуру развода — я включаю сюда и бесконечные ночные объяснения, после которых ходишь с распухшей головой и бьешь лабораторную посуду, и вежливые атаки родственников, и хождение по судам, и негодование общественности, — неужели после всего этого я не избавлен от попреков и должен в чем-то оправдываться? Неужели надо объяснять, что в той вокзальной суете и в моем тогдашнем состоянии я просто не заметил свою бывшую жену? У нас нет причин не здороваться, и столкнись мы нос к носу, я не склонился бы низко, как требует ее необузданная фантазия, но несомненно, как теперь принято выражаться, поприветствовал.
Больше всего меня бесит слово "мадам". Слово само по себе безобидное, но надо слышать интонацию, с которой оно произносится, чтобы оценить всю силу сконцентрированной в нем ненависти. Мадам — это торжествующий намек на то, что флиртовавшая со мной ловкая девица с легкостью отказалась от меня для выгодного замужества. Мадам — это ядовитейший намек на то, что доктор биологических наук Успенская — миф, не ученый, а именно мадам — оборотистая супруга всемогущего босса. Все эти намеки мне знакомы, но сегодня меня особенно коробит жестокость. Не несправедливость даже, а душевная тупость, неспособность понять потрясенную горем женщину, которой, ей-же-ей, в высшей степени безразлично, как и с кем я здороваюсь.
Что ни строчка, то ложь. Притом бессмысленная. Мы оба прекрасно знаем, кто от кого ушел, и, коли на то пошло, я предпочел бы, чтобы оставила меня она, у меня было бы меньше неприятностей. К слову сказать, пока я не сбежал из дому, никакие мои качества сомнению не подвергались.
И потом этот выспренний моветон, все эти "низко склониться" и "по первому зову"… Если все так хорошо, то какого черта она так медлит со своим зовом?
Первое побуждение — немедленно излить свое негодование. К счастью, телефона у меня нет, надо переобуваться и идти в автоматную будку. Пока я вожусь со шнурками, давление в котле падает, и я становлюсь доступен сомнениям. Куда звонить? Домой? Трубку почти наверняка возьмет теща: "Лешенька, вы? Рада слышать ваш голос. Лидуська в ванной, сейчас я перенесу к ней аппарат"… После такого мирного начала никакая отповедь уже невозможна. Можно подождать час-другой и позвонить в редакцию. На минуту я представляю себе просторную, светлую, но неуютную комнату, обставленную мебелью цвета сливочного масла, где, как в вольере, щебечут и прыгают с полдюжины разномастных представительниц редакционной фауны. Час приема посетителей еще не наступил, и все заняты кто чем: две девицы, воровато оглядываясь на дверь, примеряют импортный джемпер; третья, выдвинув средний ящик стола и зажав уши ладонями, читает роман; четвертая не отрываясь смотрит на телефонный аппарат: кто-то должен позвонить и она не разрешает занимать линию. Дррынь — это звоню я. Трубку хватают сразу же: "Да-а?!" "Будьте добры, Лидию Васильевну". Пауза, необходимая, чтоб разочарование переключилось на любопытство, затем ясно различимый шепот: "Лидка, твой…" После чего желание звонить по телефону у меня окончательно пропадает.
Однако я все еще киплю и меня осеняет другая, не менее вздорная идея написать ответное письмо. Краткое и разящее, как удар хлыста. Прежде чем сесть за стол, я перечитываю послание моей бывшей жены. На этот раз я отношусь к нему гораздо спокойнее, а постскриптум насчет синего костюма заставляет меня улыбнуться. Нет ничего легче, чем высмеять ее претензии, но дело ведь не в них — женщины не всегда отдают себе отчет в том, что именно их обидело. Надо быть великодушнее и признать — некоторые основания для обиды у Лидии Васильевны есть.
Я перечитываю письмо в третий раз, стараясь разжечь в себе угасающую ярость, но у меня это плохо получается, и я подозреваю, что ответный удар так и не будет нанесен. А если начать докапываться до корня, то мне действительно следует низко склониться перед моей бывшей женой, не из почтения, а из чувства вины — какова бы она ни была, никто не заставлял меня на ней жениться.
Когда к нам в госпиталь привезли моего будущего тестя, меня нашли не сразу. Я спал. В том, что человек, простоявший десять часов у операционного стола, решил отоспаться, нет ничего преступного, разве что нагрянет высокое начальство. Оно нагрянуло. Дежуривший по госпиталю мой зам. Жуковицкий растерялся столь постыдно, что не выполнил элементарной обязанности врача осмотреть больного и полностью подчинился развязному порученцу. К моему приходу единственная комната, предназначенная для отдыха персонала, была вконец разорена и там стояли две койки — белая послеоперационная для корпусного комиссара и раскладушка для порученца. Этот рослый охломон с красивым, но незапоминающимся кордебалетным лицом попытался и со мной взять начальственный тон:
— Это вы начальник госпиталя?
— Да, я.
— В первый раз вижу полевой госпиталь, где начальник спит среди бела дня.
— В таком случае, — сказал я, — вы вообще в первый раз видите полевой госпиталь. Разрешите мне пройти…
Но он загораживает дверь:
— Корпусной комиссар отдыхает.
— Насколько я понимаю, корпусной комиссар нуждается не в отдыхе, а в медицинской помощи.
— Насчет этого не беспокойтесь. Послан самолет за дивврачом, профессором… (Называется фамилия Великого Хирурга.)
Тут я совсем обозлился.
— Послушайте, вы, — сказал я, переходя на понятный охломону язык. Пока меня не сняли с должности, здесь выполняют только мои указания. А если вы будете мешать мне работать, я найду способ призвать вас к порядку.
В этот момент раздается голос — с хрипотцой, но приятный:
— Ты что там скандалишь, Виталий?
— Это не я скандалю, Василий Данилыч, — плаксивым голосом говорит охломон. — Это вот военврач…
— Ладно, пусти.
Вхожу. Первое, что вижу — висящий на спинке стула китель с генеральскими петлицами. А за кителем полулежит в подушках нестарый человек в трикотажной фуфайке, чем-то похожий на спортивного тренера. На лбу шишка, один глаз запух и не смотрит. А улыбка — ничего, симпатичная.
— Что с вами, товарищ корпусной комиссар?
— А вы кто?
— Я начальник госпиталя.
— А! Это тот, что днем спит?
— Так точно.
— Хм. А что вы по ночам делаете?
— Людей режу. Разрешите все-таки узнать, что с вами приключилось?
Он смеется — с оттенком смущения:
— Этого медицина еще не установила. Подозревают внутреннее кровоизлияние.
— Кто подозревает?
— Логвинов. Знаете?
— Еще бы не знать. Больно?
— Было больно. Пантопон кололи.
— Вот это зря. Смазывает картину…
Затем я выяснил все обстоятельства. Корпусной ехал на машине по обстреливаемой дороге. Снаряд разорвался в нескольких метрах, и машину занесло в кювет. Водитель и прочие сопровождающие лица отделались легкими ушибами, но у самого вскоре начались сильные боли.
— Логвинов послал самолет за Мстиславом Александровичем. Говорил я ему, чтоб не разводил паники. Что поделаешь — перестраховывается…
Логвинов — мое начальство, я его терпеть не могу, но из чувства профессиональной солидарности разговора о перестраховке не поддерживаю и, чтоб переменить тему, говорю:
— Давайте я вас все-таки пощупаю.
— Ох, и так уж намяли. Зачем вам?
— Чистая перестраховка. А то скажут потом: привезли больного, а начальник госпиталя его даже не посмотрел.
Генеральский живот мне понравился — мускулистый, без лишних отложений. Никаких признаков травмы, кровоизлиянию взяться неоткуда.
— А насчет аппендицита, — спрашиваю, — не было разговора?
— Не помню. Кажется, был. А что?
— А то, что у вас самый настоящий аппендицит. Ярко выраженный. И по-моему — на грани.
— Короче. Что вы предлагаете?
Я подумал и говорю:
— Поверьте, я полон почтения к Мстиславу Александровичу и, если б речь шла о сложной операции, почел бы за честь подавать ему инструменты. Но стандартные операции я делаю чаще и, смею думать, не хуже. Опять же возьмите в расчет: под Новый год дивврача могут не найти, а если мы с вами дотянем до прободения…
— Короче, — говорит мой будущий тесть. — К чему вы клоните?
— А вот к чему: если нет такого правила, что оперировать вас может только равный по званию, мы с вами сейчас немножко помоемся…
Тут охломон не выдержал и подал голос. Намекнул даже, что Катерина Флориановна будет недовольна. Но корпусной велел ему помолчать. Затем спросил, хмурясь:
— Ну, и как это у вас делается? Под общим или под местным?
— Под местным, конечно…
— Тогда при одном условии.
— Слушаю.
— Что вы побреетесь. А то вид у вас больно разбойничий.
Корпусной оказался с юмором — это мне совсем понравилось. Меньше чем через час девочки прикатили его ко мне в операционную, и я начал вводить ему новокаин по Вишневскому. В своем диагнозе я нисколько не сомневался, единственное, чего я не учел, было подлое поведение вражеской авиации. Такого налета не было с начала ноября. Когда потух свет, я не растерялся, подобные случаи у нас предусмотрены, но когда с потолка посыпалась штукатурка, я не на шутку струхнул. Прервать операцию я не мог, и швы пришлось накладывать под тентом, который держали над столом санитарки и прорвавшийся таки в операционную порученец. Корпусной вел себя прекрасно и даже пытался меня подбадривать, хотя вряд ли понимал, почему я нервничаю. А нервничал я потому, что при моих натянутых отношениях с Логвиновым не только прямая ошибка, но любое послеоперационное осложнение могло выйти мне боком, и я уже поругивал себя за авантюризм. Конечно, это было малодушием, и, когда все закончилось благополучно, я его уже стыдился. Генеральский отросток, сильно воспаленный и в самом деле грозивший перитонитом, я на всякий случай сунул в спирт — как отчетный документ.
Ночь оперированный провел спокойно. А на следующее утро к госпиталю подкатила легковая машина, Логвинов и еще какой-то чин не нашего ведомства осторожненько, под локоток извлекли из нее Великого Хирурга и мою будущую тещу. Одновременно открылась передняя дверца, и на крыльцо выпорхнула эффектная девица в ловко сшитой поддевочке из генеральского сукна, мерлушковой папахе и шевровых сапожках. Девица мне сразу же не понравилась и своим военизированным нарядом, и тем, как, не дожидаясь старших, она первой ворвалась в госпиталь.
Судьба моя решилась в течение получаса. Логвинова чуть не хватил инфаркт, и хорошо, что не хватил, потребовалась бы еще одна отдельная палата. Великий Хирург, осмотрев больного (то бишь раненого, больных мы не держим), объявил: операция произведена безупречно, а главное, чрезвычайно своевременно, и такие врачи, как я, делают честь возглавляемому доктором Логвиновым ведомству. На эту тему он распространялся с особым удовольствием, понимая, что его комплименты — нож острый для Логвинова, на которого сердился за бессмысленный вызов и испорченную новогоднюю встречу. Корпусной тоже расхваливал меня на все корки, ему нравилось, что он оперирован в солдатском госпитале рядовым врачом — это пахло фронтом и заставляло забывать о прозаическом отростке. Все остальное уже не имело значения. Логвинов, человек опытный, сразу смекнул: поскольку преступника из меня не получается, надо делать героя. К вечеру я был самым настоящим героем — все, что я говорил, было умно и все мои действия правильны.
Моя будущая теща соорудила у одра больного импровизированную новогоднюю встречу. Я был тоже приглашен, но отказался, чтоб не обидеть своих сотрудников — они тоже собирались встречать. В другой ситуации отказ мог быть сочтен дерзостью, но поскольку я был героем дня, он меня только украсил. С меня взяли слово зайти хотя бы ненадолго, я зашел и был обласкан всеми, включая Логвинова. Он даже произнес в мою честь шутливый тост, из коего явствовало, что если б не длинный язык и не дурной характер, я бы мог стать человеком.
Катерина Флориановна, еще красивая женщина явно дворянских кровей, была со мной мила, дочь поначалу тоже, а потом начала задирать. В другое время я сумел бы огрызнуться, но в тот вечер от меня все отскакивало, как от полированной поверхности, даже похвалы Великого Хирурга. На Лиду же я вообще не смотрел, хотя посмотреть было на что: золотистая блондинка, на щеках прелестные ямочки. Из скрещения крепкой простонародной стати отца с материнской рафинированностью получился любопытный гибрид. Но мне было не до гибридов. Была тревога за Бету, были тяжелые раненые, была огромная усталость.
На другой день, наговорив мне на прощанье много лестных слов, Великий Хирург улетел, а еще через три дня пришла санитарная машина за корпусным комиссаром.
Ко дню Красной Армии я получил свой первый орден — Красную Звезду. С этого дня моя военная карьера круто пошла на подъем. Меня уже никто не называл кошкорезом, наоборот, принято было говорить, что у меня золотые руки. Список моих достижений рос. Я ампутировал ногу командиру соседней дивизии, а другую ногу, принадлежавшую заехавшему на наш участок фронта журналисту, несмотря на реальную угрозу сепсиса, мне удалось спасти, и нам обоим повезло — журналист поныне здравствует, стал известным писателем и прихрамывает только из кокетства. К концу войны я был полковником, четырежды орденоносцем и главным хирургом фронта.
Сказалось ли на моих успехах нежданное благоволение высокого начальства? В то время сама постановка вопроса показалась бы мне оскорбительной. Сегодня я смотрю трезвее. Не в моем характере что-либо выпрашивать, но если вспомнить, сколько боевых заслуг и даже настоящих подвигов в сутолоке военных будней остаются незамеченными и неотмеченными, то надо признать — мне везло, я всегда был в поле зрения.
Пока шла позиционная война, мы с моим будущим тестем изредка встречались. По службе мы почти не сталкивались, но когда наступало затишье, Василий Данилович присылал за мной Виталия, и мы проводили вечер вместе, иногда вдвоем, иногда в узкой компании. Среди этих людей я единственный был в невысоком звании и поначалу держался настороже. Я сразу отклонил отеческое "ты", проскользнувшее у Василия Даниловича, сделал я это не грубо, и он не обиделся. Кажется, он в самом деле хорошо ко мне относился, ему даже нравилось иметь собеседника, которого не гипнотизирует блеск его литых генеральских погон. Будь я его подчиненным, это могло ему в конце концов разонравиться, но я был врач, да еще хирург, болезнь костей не разбирает, на операционный стол в мундире не ляжешь, в моем обществе он отдыхал от повседневного общения с людьми, приученными не возражать. Мне с ним тоже было всегда интересно — он был умен, любил посмеяться, а при случае мог порассказать такое, о чем в сводках не пишут. Жил Василий Данилович скромно, скучал без жены и дочери и при первой возможности вызывал их к себе на побывку. Удавалось это не часто, и за все время я видел обеих не больше трех раз. Встречи эти не оставили у меня сколько-нибудь глубокого впечатления, мать была со мной неизменно ласкова, дочь тоже, хотя иногда говорила дерзости. На мой взгляд, она была неглупа, но слишком избалована, даже войну она воспринимала как-то чересчур празднично, я никогда не слышал от нее ничего такого, что говорили в те тяжелые времена все жены и матери, хотя сама она была и женой и матерью, у нее был маленький сын, отданный на попечение незамужних теток, и странный муж — необыкновенно засекреченный товарищ, не то строитель, не то конструктор, всегда пребывающий в длительной командировке на востоке страны. Скажи мне кто-нибудь тогда, что я женюсь на Лидии Васильевне, я рассмеялся бы ему в лицо, и даже элементарная мысль о возможности романа со свежей и, по общему признанию, привлекательной женщиной если и посещала меня, то в той вяловатой форме, в какой беспринципное мужское воображение откликается на появление любой особи женского пола, если она не стара и не слишком уродлива.
Сорок четвертый был весь в движении, войска с боями уходили на запад, медицина стала на колеса, я надолго потерял из виду Василия Даниловича и почти совсем забыл Лидию Васильевну.
В Берлин я попал примерно через неделю после капитуляции рейха, когда быт побежденной столицы уже несколько устоялся. Ожесточение и испуг первых дней рассеялись, и в огромном полуразрушенном городе возникла атмосфера несколько даже легкомысленная, победители наслаждались победой, побежденные тоже по-своему отдыхали. Советские комендатуры установили свои порядки, и население города легко — во всяком случае, по видимости — приспособилось к этим порядкам, сказалась вошедшая в плоть и кровь привычка к подчинению. Работы мне, впрочем, хватало — в таком большом городе, как Берлин, редкий день обходится без происшествий. Особенно много хлопот доставляли лихие водители. Ездили наши орлы только на предельной скорости, ни о каких правилах движения не думали, считалось особенным шиком остановить машину не у тротуара, а вплотную к подъезду. В этой сумасшедшей езде и во вспыхивавшей по временам безобидной стрельбе — палили в воздух или по выставленным в ряд пустым бутылкам — сказывалась понятная всякому воевавшему человеку жажда разрядки. У нас в восточной части города порядки были построже, и любители сильных ощущений отправлялись обычно в западные районы Шарлоттенбург и Вильмерсдорф, где с разрешения местных комендатур открылись летние кафе с подачей жидкого кофе и безалкогольного пива, а чуть позже в Вильмерсдорфе зажглись огни настоящего кабаре под зазывным названием "Фемина", правда, без кухни, но с коктейлями, танцами и специфической для этого рода заведений эстрадой. Здесь до поздней ночи роились самые неожиданные персонажи: американские солдаты — белые и негры, — французские и греческие партизаны, испанцы и югославы, заходили и наши офицеры. Немцев, кроме кельнеров, я там не видел, зато немок — без числа и на все вкусы. Насколько я могу судить, профессионалок среди них почти не было, в большинстве это были изголодавшиеся девки из трудовых семей, изголодавшиеся и в прямом смысле, но еще больше по мужскому обществу, яркому свету, танцам и развлечениям. В победителях их привлекало обаяние могущества, так завязывались скороспелые связи, не бескорыстные, но и без принуждения, с видимостью свободного выбора; знаю несколько случаев, когда они перерастали в настоящие сердечные привязанности, особенно со стороны девиц, на которых производили ошеломляющее впечатление широта и добродушие наших парней.
В то время Берлин еще не был поделен. Не было политической границы, но географическая очень чувствовалась, чтобы попасть из восточного пролетарского Берлина в западный, нужно было проехать через разгромленный и безлюдный центр, мимо стертой с лица земли Унтер-ден-Линден и превращенных в руины гигантских универмагов Фридрихштрассе, по кое-как расчищенной от осыпей и завалов узкой, извилистой, похожей на горную тропу дороге. У меня не было ни времени, ни охоты часто проделывать это путешествие, но однажды я все-таки поехал и вовек его не забуду — даже днем в ясную погоду меня не оставляло ощущение жути, не страха, а именно жути, могильного холода, исходившего от этих нагретых солнцем руин. А на обратном пути зрелище было и вовсе инфернальное, ночной мрак скрыл все, что еще сохраняло геометрические формы и тем самым напоминало о присутствии человека, красноватый свет луны падал на чудовищное нагромождение скал, между скалами чернели ущелья, где терялся свет наших фар.
Моя часть, или, как тогда принято было называть, "хозяйство", расположилась в Карлсхорсте, одном из восточных пригородов Берлина, а сам я устроился поблизости, у некой фрау Марты Кюн, вдовы чиновника, жившей вместе со взрослой дочерью в типичном для этих мест двухэтажном домике, крошечном, но с претензией на респектабельность, с кованой оградой и внушительными каменными ступенями, ведущими от глухой калитки к дубовой парадной двери, где на бронзовой пластинке замысловатой готической вязью было вырезано: "Д-р Э.Кюн". Мне был отведен докторский кабинет. Судя по висевшей над громоздким кожаным диваном свадебной фотографии, доктор был самым заурядным буршем с малоинтеллигентной и притом весьма надменной физиономией. Фрау Марта, костлявая дама лет пятидесяти, тоже, вероятно, когда-то умела быть надменной, я видел ее только льстивой. Меня она неизменно величала "герр оберст", хотя прекрасно знала, что я врач. Я отдавал ей часть своего пайка, за это она по утрам поила меня настоящим кофе со свежими булочками. Дочь я видел редко, она сутками пропадала в Вильмерсдорфе у подруг, и мать нисколько не беспокоилась. Вопреки моему книжному представлению о немецких девушках Маргот Кюн была тоненькая брюнетка, юркая, как ящерица. К восемнадцати годам эта Гретхен третьего рейха сложилась в законченную потаскушку, бесстыдную и холодно-деловитую. В первый же день нашего знакомства она открыто предложила себя, пользуясь для этого принятым в заведениях типа "Фемина" международным жаргоном: "Айн бисхен амюземент папа-мама, ферштейн?" И когда я сухо отшутился, сразу потеряла ко мне всякий интерес. Отвращение мое еще усилилось после того, как мой шофер Борис, парень дошлый и всезнающий, со смехом поделился со мной полученной откуда-то информацией: "Девка с перцем и заводная на всякие штуки, только тискать не дает, говорит, от этого грудь портится, а я себя для мужа берегу".
Я работал с утра до ночи, жил анахоретом, не ездил развлекаться в Вильмерсдорф, терзался отсутствием писем от Беты и все-таки не был защищен от носившихся в воздухе флюидов. Нечувствительный к грубым соблазнам, я был переполнен неясным ожиданием. Оно-то меня и подвело.
Был воскресный вечер. Все мои подчиненные на законном основании разбрелись кто куда, и я при всем желании не смог выдумать себе никакого дела. Я не пошел ужинать и, стянув с себя сапоги, залег на кожаный диван доктора Кюна с пудовым томом "Geschlacht und Charakter"* Отто Вейнингера, очень скучным сочинением, которым некогда зачитывались интеллигентные россияне. Свет вскоре погас, идти к фрау Марте за лампой я поленился, и меня уже клонило в сон, когда скрипнула дверь и мне в глаза ударил луч электрического фонарика. Я приготовился было отругать фрау Кюн за неприятную манеру входить без стука, но за ее спиной мне послышалось шушуканье, это мог быть кто-то из штаба или из госпиталя, я промолчал и дал фрау Марте возможность отрапортовать, что герр оберста желают видеть фрау обер-лейтенант и еще какая-то дама. Фрау обер-лейтенант вошла и оказалась Лией Гельфанд, переводчицей разведотдела. Лия была свойская баба, компанейская и острая на язык, мы с ней иногда перешучивались в штабной столовой, но ко мне она никогда не заходила и ее визит меня несколько озадачил. Вторая женщина, тоже в военном плаще, но без погон, на полголовы выше маленькой Лии, держалась в тени.
______________
* "Пол и характер" (нем.).
— Смотрите, док, — сказала Лия, — кого я вам привела!
Она отобрала фонарик у фрау Кюн, это был намек. Хозяйка с явной неохотой удалилась, а незнакомка сделала шаг вперед. Она сдернула берет, я увидел золотистые волосы и все-таки не сразу узнал Лиду — слишком неожиданным было ее появление в немецком городе Берлине.
— Вот видишь, Лейка, — сказал смеющийся голос. — Я же тебе говорила: не надо к нему идти. Этот зазнавшийся подонок меня даже не узнает.
Черт меня знает почему, но мне сразу стало весело. Наверно, я чего-то ждал, и вот оно, это что-то, произошло. Я сунул ноги в тапочки и засуетился. Вытащил из чемодана неприкосновенный запас — португальские сардины, шоколад и бутылку коллекционного вина. Пока я открывал банки и откупоривал бутылку, женщины все время смеялись и что-то наперебой рассказывали. Как я понял, Лида прилетела в командировку от какого-то журнала, случайно встретила Лию, которую знала еще со школы, и Лия надоумила ее посоветоваться со мной насчет временного жилья. Все это было правдой меньше чем наполовину, командировку, конечно, соорудил папа, а устроить Лиду на постой Лия могла и без меня, но все это мелков вранье не имело значения рядом с той неоспоримой правдой, что Лида в Берлине, искренне рада встрече и что сегодня непременно произойдут какие-то предвидимые неожиданности. Мне не хотелось идти к фрау Кюн за посудой, мы ужинали по-студенчески, одна вилка на троих, но очень весело, и я уже знал: когда будет допито вино, Лия наверняка вскочит и скажет что-нибудь вроде: "Господи, что же я делаю, начальство с меня шкуру спустит…" — заведомое вранье, ибо в выходной день начальство прекрасно обходится без переводчиков. Однако она все же вскочила, сказала все почти слово в слово, помахала нам рукой и убежала, и мы остались наедине, не только не ощущая неловкости, но в радостном убеждении, что все идет так, как и должно идти.
Нас разбудило солнце. Фрау Кюн, верная своему обычаю входить без стука, увидев на подушке две головы, не повела и бровью. Вероятно, если б она увидела три, было бы то же самое, имея такую дочку, как Маргот, можно привыкнуть ко всему. Единственное, что она произнесла, было "цвай каффе?". Это был не столько вопрос, сколько раздумье — откуда взять еще одну булочку. После чего она удалилась, а мы, очень мало смущенные, побежали умываться. Затем мы пили кофе все с тем же ощущением своей молодости и свободы от условностей, с каким вчера ужинали, и расстались до обеда. Всю первую половину дня я занимался своими обычными делами, о Лиде почти не думал, если же вспоминал, то с радостным чувством, похожим на удивление, и без всяких низменных опасений. Опасения впервые вкрались в мою душу, когда мы вчетвером — Лида, я, Лия и сопровождавший ее очень милый майор с каким-то ученым значком, вероятно, то самое грозное начальство, имевшее обыкновение спускать с нее шкуру, — заняли угловой столик в штабной столовой. Появление эффектной блондинки, дочери известного человека, не могло остаться незамеченным, и к концу обеда я уже понимал, что если мы в течение недели будем обедать и ужинать за одним столом, это несомненно вызовет разговоры. Пересуды меня сравнительно мало беспокоили, но я впервые задумался о возможных последствиях. Достаточно Лиде еще раз переночевать у меня, как фрау Кюн начнет величать ее Frau Oberstin, а Лия приведет к нам своего майора как в семейный дом.
Но есть области, где женщины несомненно умнее мужчин, пока я раздумывал, как бы поделикатнее избежать совместного ужина в столовой, Лида будто бы между прочим объявила, что договорилась с соседкой фрау Кюн о полном пансионе, а завтра на рассвете уезжает на несколько дней в летную часть. Это сразу развернуло на сто восемьдесят градусов весь ход моих мыслей, я думал уже не о том, как избавиться, а о том, как удержать. После обеда Лида сразу исчезла и ужинать в столовую не пришла. Вернувшись домой, я был даже несколько раздосадован; где живет соседка, приютившая Лиду, я не знал, а спрашивать у фрау Кюн не хотел. Поэтому я угрюмо залег на докторский диван с постылым Вейнингером, ученый немец быстро вогнал меня в зевоту, и я уже задремывал, когда за окном раздался треск, похожий на короткую автоматную очередь. Я подбежал к окну и в сгустившихся сумерках разглядел Лиду. Она стояла посредине узкой гравийной мостовой и смеялась. Заметив меня, она бросила на землю приготовленную горсть камешков и помахала мне рукой. Я спустился вниз, с тем чтоб тут же увести ее к себе, но она ухватила меня за руку и, смеясь, потащила за собой.
Лидина хозяйка оказалась старой девой, но тоже без предрассудков. Об ее девстве я заключил по тому, что в отличие от фрау Кюн ее надо было называть фрейлейн. В уютной светелке под крышей фрейлейн Тильман мы затворились до рассвета, и рассвет наступил раньше, чем нам хотелось. Было бы преувеличением сказать, что мы не ложились, но не спали мы ни минуты, а когда нас стало клонить ко сну, с улицы донеслось осторожное тявканье клаксона — прикатила машина из той самой летной части, куда собралась ехать Лида. Мы вышли вместе, но у калитки Лида быстро коснулась губами моей щеки и проскользнула вперед. Стоя за оградой, я слышал, как прошуршали по гравию ее шаги и хлопнула железная дверца.
В этот день я впервые за всю свою практику отменил утреннюю операцию.
Все последующие дни я прожил со смутным чувством, в котором при желании можно было различить и самодовольство и раскаяние. Для меня по-прежнему существовала только одна женщина — Бета, но Бета была далеко, где-то на другой планете, и разделяли нас не только сотни километров и пограничные заставы, но и прожитые врозь годы.
А Лида была близко. Она тоже была с другой планеты, но вот сумела же преодолеть все барьеры и, хотя прямо об этом не говорилось, сделала это для меня. На той планете я был в лучшем случае равнодушен к Лиде, здесь ей удалось разом разрушить сложившееся у меня предубеждение, я был ошеломлен силой и искренностью чувства, которого не добивался и ничем не заслужил. Отплатить за него можно было только абсолютной честностью, и я решил при следующем свидании дать понять, что я не свободен. Три дня — Лида собиралась пробыть у летчиков три дня — я был тверд. На четвертый соскучился и даже приревновал к воображаемому командиру эскадрильи, из-за которого Лида задержалась на лишний день, на пятый меня уже сотрясало нетерпение. Приехала она только к вечеру пятого дня, довольная, оживленная, и снова бросила горсть камешков в мое окно.
Лида провела в Берлине еще около недели и за все эти дни не дала мне никакого повода для тревоги или беспокойства. Решающее объяснение оставалось в резерве на случай, если б Лида попыталась покуситься на мою суверенность, но ее вел верный инстинкт. Вероятно, ей очень хотелось, чтоб я показал ей образцовый госпиталь, повозил по городу, а затем посидел с ней в каком-нибудь кабачке вроде "Фемины", однако она ни разу не заикнулась о своих желаниях, в Вильмерсдорф и в Потсдам ездила с Лией и ее разведчиками, возвращалась всякий раз в праздничном настроении, и меня уже тогда поражала ее способность видеть весь мир через призму собственных настроений. После победного ликования первых дней для большинства людей уже наступили будни, обнажившие тяжкие страдания, которые принесла война и побежденным и победителям. Лида всего этого не видела, ей было хорошо, и она не понимала, как в эти дни кому-нибудь может быть плохо. В таком расположении духа она была очень мила и, не прилагая к тому никаких усилий, очаровала всех, даже бравую потаскушку Маргот. С Маргот Лида с удовольствием болтала на невозможном франко-англо-немецком сленге, а потом, смеясь, допытывалась у меня, не согрешил ли я с прелестной фрейлейн Кюн, и была даже как будто разочарована, уверившись в моем целомудрии. Конечно, это была игра, уже тогда я не сомневался, что Лида ревнива, но в то время ей нравилось быть необременительно-легкой и женственно-покорной, она была на все согласна и всем довольна, на все мои вопросы отвечала "как хочешь" или "как скажешь", а иногда молча целовала мне руку, с улыбкой, конечно, и вроде как в шутку, но меня это трогало, руку мне, помнится, никто не целовал, если не считать пожилой немки, у которой я ампутировал голень. Женщина, столь же своенравная, как Бета, смотрела на меня глазами влюбленной ученицы, глазами Ольги — мне это льстило. Была ли это только игра? Не думаю. Жизненный опыт говорит мне, что абсолютная неискренность так же редка, как абсолютная искренность. Большинство эгоистических поступков делается с видимостью убеждения в их общественной полезности и нравственной допустимости. Природа вообще, а человеческая в частности, почти не знает явлений, которые существовали бы в беспримесном, химически чистом виде. Будь искренность лишена градаций, была бы невозможна актерская игра и сильно затруднено повседневное человеческое общение. Я и раньше замечал: у натур деспотических время от времени возникает потребность кому-то подчиниться, в каждом деспоте непременно сидит глубоко запрятанный раб. Весьма возможно, что кротость моей будущей жены не была рассчитанной. Тем не менее она оказалась куда действеннее и неотразимее, чем нажим или самая изощренная дипломатия.
Ночь перед вылетом в Москву была опять бессонной, а на рассвете я отвез Лиду на Темпльгофский аэродром. Заготовленное объяснение так и не состоялось.
Через месяц Главсанупр отозвал меня в Москву.
Вызов застал меня врасплох. Будь я уверен, что вызывает Институт, я бы недолго раздумывал, но было гораздо больше оснований заподозрить здесь руку моего будущего тестя, и это мне не понравилось. В Берлине у меня не было будущего, это позволяло мне жить настоящим и не думать о завтрашнем дне. Время в чужом городе текло иначе, как на другой планете, и эта инопланетность моего существования меня в то время устраивала.
Я попытался отбиться, и мое берлинское начальство меня всячески поддерживало. Однако Москва оказалась сильнее, и после всех оттяжек тяжелогруженый "Дуглас" выбросил меня во Внуковском аэропорту, а случайный шофер отвез вместе с чемоданом и трофейным "телефункеном" прямо в Управление — я знал, что моя московская комната оккупирована соседями, и не собирался вступать в борьбу.
В Управлении я был немедленно принят на самом высшем уровне и еще до конца рабочего дня перевез свои пожитки в гостиницу, имея в кармане полный набор всякого рода ордеров и пропусков, а в перспективе весьма лестное назначение, от которого твердо решил отказаться.
Гостиница оказалась на редкость унылым учреждением. Сурового вида дежурная по этажу заставила меня подписать обязательство по первому требованию убраться из занимаемого мною номера и предупредила: все посещения только в дневное время, с разрешения администрации, с обязательной регистрацией в журнале. Только после этого мне был выдан ключ с номерной бляхой, пригодной для открывания бутылок. В номере пронзительно пахло мастикой для натирания полов.
Я отворил окно и, еще не распаковывая чемодана, набрал единственный сохранившийся в моей памяти номер, отсчитал десять длинных гудков, повесил трубку и через минуту повторил набор. Короткие гудки. Некто, подобно мне, звонил по этому номеру, следовательно, аппарат не был отключен. Это уже было кое-что. Во мне пробудилась настойчивость экспериментатора. Через три минуты я позвонил еще. Ответа нет. Еще раз. Занято. Еще. Опять занято. Еще и еще. Ага, значит, этот некто не только звонит, но и дозвонился. Теперь надо звонить все время, чтоб подошедший к аппарату не успел далеко уйти. Снова длинные гудки. И наконец: "Слушию…"
— Михал Фадеич?!
Старик узнал меня мгновенно:
— Леша, ты? Откуда?
— Из Берлина.
— Ладно, голову не морочь. Откуда говоришь?
— А! Из гостиницы. Ну что там у нас?
— Обыкновенно.
Старик был, как всегда, немногословен, но главное я из него вытянул: эвакуированные лаборатории возвращаются в три очереди, первая и вторая уже в Москве, третью ждут со дня на день.
— Павел Дмитриевич здесь?
— В понедельник будет.
— Где же он?
— В Барвихе. Отдохнуть поехали.
"Поехали"? На такой лакейский оборот старик был неспособен, и я похолодел:
— Кто поехал?
— Кто! Павел Дмитрич. С Лизаветой Игнатьевной.
Трубка не выпала из моих слабеющих рук, и мне удалось удовлетворительно закончить разговор: "Да, конечно, скоро появлюсь. Не знаю точно когда, но непременно… Нет, телефона у меня пока нет…"
Больше всего потрясают неожиданности, которых ждешь. Я не мог предвидеть этого двойного предательства — старшего друга и любимой женщины, — но в тот момент, когда старик, слегка запнувшись, произнес "поехали", у меня больше не было сомнений. Все становилось на свои места — и длительное молчание Беты и странное поведение Паши. В сорок втором Успенский против моей воли пытался вытащить меня с фронта, а когда война кончилась, не пошевелил пальцем, чтоб помочь мне поскорее демобилизоваться.
Я был оскорблен до глубины души. Мир рушился. Если самые близкие люди могли быть в заговоре против меня, верить нельзя никому. Решение было принято немедленно: в Институт ни ногой, завтра же, не откладывая в долгий ящик, явиться по начальству и выпросить назначение либо обратно в Берлин, либо — еще лучше — на Дальний Восток, где уже назревали события.
За четыре года войны я ни разу не вырвался в Москву и тем яростнее мечтал надеть когда-нибудь серый цивильный пиджак, пройтись по освещенным московским улицам, замешаться в толпу, перекусить в какой-нибудь забегаловке, а затем, вернувшись домой, набрать знакомые номера.
И вот я в Москве. Серый пиджак лежит на дне чемодана, перекусил я свиной тушенкой прямо из банки, а на улицу так и не вышел. На телефонный аппарат я смотрел со злобой. Это был крайне безобразный агрегат, похожий на кусок застывшего гудрона, тяжелый, квадратный, без единой радующей глаз обтекаемой линии, сделанный, как говаривал друг моей юности Алешка Шутов, без любви к человечеству. Трубка формой и тяжестью напоминала гантель, ей было неудобно лежать на контактах, а людям еще неудобнее прикладывать ее к уху. Аппарат терпеть не мог, чтоб его переносили с места на место, он норовил выскользнуть из рук и ударить по ноге, а дырочки в диске были прорезаны так, что в них застревал палец. Конструировал его, вероятно, какой-нибудь угрюмый мизантроп, презирающий телефонную болтовню. По такому аппарату не хотелось разговаривать, и мне даже в голову не приходило, что он может зазвонить. Однако он зазвонил. Звонок у него, как я и предполагал, был громкий и резкий. Берясь за трубку, я был почти уверен, что это звонит дежурная по этажу с каким-нибудь вздором. И вдруг услышал голос Великого Хирурга.
Мстислав Александрович был, как всегда, изысканно любезен. Он только что узнал, где я остановился, и был бы рад выпить вместе со мной чаю с домашним печеньем, а попутно обсудить кое-какие проблемы, представляющие взаимный интерес. Если у меня нет других планов…
Великий Хирург жил, а впрочем, живет и сейчас, в одном из многочисленных переулков между Арбатом и Пречистенкой, в доме, построенном, судя по фасаду, в начале века. Я поднялся по широкой лестнице на второй этаж, нажал кнопку старинного звонка, и на меня сразу пахнуло памятной еще по детским воспоминаниям старой Москвой. Звонок залился уютной трелью, и за дверью началось шевеление и беготня, послышались женские и, как мне показалось, детские голоса. Дверь открыл сам хозяин. На нем были брюки с лампасами и уютная домашняя курточка поверх накрахмаленной рубашки с одноцветным галстуком. Он впустил меня в заставленную шкафами большую полутемную переднюю и помог снять плащ, сделал он это так непринужденно, что я, отнюдь не приученный, к тому, чтоб генерал-лейтенанты оказывали подобные услуги полковникам, не нашел в себе решимости сопротивляться. В передней мы были одни, но можно было поручиться, что из-за шкафов и прикрывающих двери портьер на меня смотрит не одна пара любопытных глаз. Затем Великий Хирург провел меня в очень просторную комнату, где стоял накрытый стол. Комната, по всей видимости, служила гостиной — войдя, я увидел большой рояль, а на крышке рояля и на оклеенных темными обоями стенах множество фотографических портретов, все на паспарту, в рамках или в окантовке, и когда Великий Хирург, извинившись, вышел, чтоб распорядиться по хозяйству, я в одиночестве принял этот парад знаменитостей. Многих я знал в лицо, здесь были маршалы в парадной форме и старые большевики, известные писатели, музыканты, и балерины, и просто красивые женщины, и все они на разные лады заверяли дорогого и высокоталантливого в неизменной дружбе и глубочайшем уважении. Я подумал, что если не все, то многие из них в разное время стояли перед Великим Хирургом, придерживая подбородком задранную рубашку и поеживаясь от холодного прикосновения его длинных и жестких пальцев. Вернувшись, хозяин застал меня за рассматриванием автографов и каким-то чудом угадал мои мысли.
— Да, пациенты, — сказал он, смеясь. — Такая наша жизнь. Пациенты становятся друзьями, а друзья рано или поздно пациентами. И самыми трудными для нас.
Затем Великий Хирург усадил меня в глубокое кресло, сел напротив и признался: нарочно пригласил пораньше, чтоб переговорить о деле. Суть же дела такова: и мой вызов и сделанное мне предложение — результат его настойчивых рекомендаций, он просит меня извинить некоторую бесцеремонность вмешательства, но ни в коем случае не отказываться от предложенной мне новой и перспективной должности. Дело даже не в том, что на этом посту я довольно скоро получу генеральские погоны, а в том, что на этом месте нужен не мясник, а настоящий ученый-физиолог. Далее в чрезвычайно лестных выражениях он, Великий Хирург, дал мне понять, что следит за моими успехами с того самого дня, когда я так блестяще избавил его от необходимости оперировать доброго знакомого.
Высказав все это, Великий Хирург задал несколько вопросов о Берлине, а затем как бы невзначай спросил, встречался ли я последнее время с Василием Даниловичем, и выразил надежду, что мне доставит удовольствие повидать своего бывшего пациента и его милейшую половину. Тут только я заметил, что стол накрыт на шестерых.
Не знаю, удалось ли мне скрыть от Мстислава Александровича свое замешательство. Может быть, удалось, а может быть, наоборот — Великому Хирургу удалось скрыть от меня, что он его заметил, во всяком случае разговор благополучно перешел на нейтральные темы, вернее, говорил хозяин, а я в это время пытался угадать, кто же, кроме нас четверых, сядет с нами за стол. Жена? Женат ли он и какая у него жена? А кто шестой? Неужели Лида?
Как выяснилось, я ничего не угадал. Прозвенел звонок, за стеной началось шевеление, и хозяин заторопился навстречу гостям. Прислушиваясь к доносившимся из передней голосам, я понял, что гостей по меньшей мере четверо, на секунду мне послышался голос Лиды, но тут же все голоса перекрыл могучий жизнерадостный бас, не узнать его было невозможно. С профессором Григорием Борисовичем Ледогоровым у меня были самые добрые отношения, но видеть его мне совсем не хотелось, он близко знал Успенского, если не он, то его жена непременно заговорит о Бете.
К счастью, все обошлось. И мои будущие beaux-parents* и Ледогоровы после первых приветствий заговорили о взрыве атомной бомбы над японским портом Хиросима, об этом событии я ничего не знал и оценил не сразу. А затем мы сели за стол, и, начиная с первого произнесенного хозяином тоста, разговор шел только о моем возвращении, о моих прошлых успехах и блестящем будущем. Катерина Флориановна очень мило рассказала Ледогоровым уже ставшую легендой и обросшую многими неизвестными мне деталями историю с аппендицитом, а Великий Хирург поведал собравшимся о сделанном мне предложении и моих сомнениях, и тогда раскрасневшийся после первой рюмки Ледогоров закричал, что будь у него в руках такой божий дар, как у меня, он никогда не посмел бы зарывать его в землю, а наука от меня не уйдет, наукой можно заниматься везде.
______________
* родители жены.
Я слушал и помалкивал. Мое поведение было легко принять за скромность, хотя это было только равнодушием. И, вероятно, именно поэтому на меня было легко повлиять. Пятеро милых и доброжелательных людей говорили мне, чтоб я не валял дурака, и мне казалось, что маршалы и балерины тоже участвуют в разговоре, поражаясь, как может какой-то полковник медслужбы отказываться от столь блестящей перспективы. Несомненно, все, что говорилось тогда, как-то откладывалось в моем сознании, но слушал я невнимательно. Почему-то больше всего занимало меня отсутствие за столом членов семьи или иных домочадцев. Судя по сервировке стола и ухоженному виду Великого Хирурга, он не был замшелым холостяком, а скорее баловнем, однако распоряжался за столом он сам, и только раза два возникали в дверях какие-то фигуры без речей, они что-то приносили и уносили, не переступая порога. Меня хозяин усадил рядом с моей будущей тещей, не спросить о здоровье Лиды было по меньшей мере неприлично, и я спросил. Катерина Флориановна ответила, что Лидуська, слава богу, здорова, много работает, довольна поездкой и бесконечно благодарна мне за помощь в выполнении ее миссии. Благодарность я принял, хотя, честно говоря, за две недели так и не разобрался, в чем заключалась ее берлинская миссия.
— Впрочем, — добавила с тонкой улыбкой моя будущая теща, — она скажет вам все это сама.
И впрямь когда ужин кончился и был подан чай с домашним печеньем, прозвенел звоночек, в квартире зашебаршились, хозяин устремился в переднюю и через минуту вернулся со смеющейся и еще похорошевшей Лидой в умопомрачительном шоферском наряде. Снять свои доспехи Лида отказалась, есть и пить тоже, приехала она, по ее словам, из гостей, где нарочно не пила ни капли, чтоб отвезти своих дорогих родителей домой. Однако, уступая мягким уговорам хозяина и зычным протестам Ледогорова, присела и просидела с четверть часа. Со мной Лида поздоровалась естественно и дружелюбно, и мы заговорили как ни в чем не бывало. Но через четверть часа она решительно поднялась и заявила: если дорогие родители желают оставаться, пусть вызывают казенную машину, она же поклялась вернуться к друзьям. Василий Данилович подмигнул жене, и гости стали прощаться. Взять с собой Ледогоровых Лида не могла, в машине было всего четыре места, поэтому так же естественно и неотвратимо, как наша встреча, четвертым оказался я.
— Лида, — сказала мать. — Только, умоляю, без фокусов. А то мы уйдем пешком.
У подъезда стоял маленький "опелек", явно трофейный, вроде тех, в каких мы раскатывали по Берлину. Василий Данилович по привычке всех руководящих деятелей сел впереди, а мы с Катериной Флориановной устроились сзади и всю дорогу дружески болтали. Лида вела машину, как заправский шофер, спокойно и расчетливо, без рывков.
— Ты скоро? — спросила мать, выходя из машины.
— Нет, отвезу Олега Антоновича и поеду обратно к Маше. И если выпью хоть рюмку, то заночую.
Мы распрощались. Высадив родителей, Лида резко рванула с места, и машина понеслась по пустынному Садовому кольцу на предельной скорости в направлении, прямо противоположном от моей гостиницы. Когда мы миновали поворотный знак, я зашевелился на своем сиденье.
— Вы что — торопитесь? — спросила Лида, не поворачивая головы.
— Нет.
— Тогда давайте прокатимся. Хоть вы и не захотели показать мне Берлин, я не злопамятна и покажу вам Москву.
Мы пролетели по Крымскому мосту, нырнули в полутемные, похожие на аллеи улицы и взлетели на просторную площадку. На этой площадке Лида закатила крутой вираж совершенно в стиле берлинских лихачей, со скрежетом осадила машину в полуметре от бетонного парапета, затянула ручной тормоз и выскочила наружу. За ней, растирая затекшую ногу, вылез и я. Я давно не был на Ленинских горах и не очень ясно представлял себе, в какой точке мы находимся. Перед нами и под нами лежала ночная Москва, не слишком ярко освещенная, но и не затемненная, Москва мирная, будничная, изрезанная двойным световым пунктиром магистральных улиц и проспектов, мягко мерцающая, подернутая дымкой на окраинах и вблизи вокзалов. Медленно ползли рубиновые бусинки стоп-сигналов, изредка вспыхивали белые иголочки фар, искрили токоприемники троллейбусов, где-то в северной части города, выпуская клубы рыжего, подсвеченного с земли дыма, бежал паровоз. Смотреть на это было приятно и грустно, и я стоял у парапета со щемящим ощущением полной отрешенности. Это был мой город, в нем я прожил всю свою сознательную жизнь, любил и знал, как знают немногие, но вот прошло четыре года, и я — приезжий, у меня есть в этом городе знакомые, коллеги, сослуживцы, пожалуй, даже друзья, они будут рады со мной увидеться, но никто меня не ждал и не ждет так страстно, как ждут ушедших на войну матери и жены. Никто, кроме, может быть…
Я обернулся и посмотрел на Лиду. Она стояла боком ко мне и рассеянно вертела цепочку с ключами. Вид у нее был скорее равнодушный, но за равнодушием угадывалось ожидание. Я обнял ее за плечи, и она прижалась ко мне. Так мы простояли несколько минут, а затем быстро пошли к машине. На этот раз я сел рядом. Развернув машину, она сказала:
— К тебе, конечно, нельзя?
Это не был вопрос, скорее констатация. Я вспомнил свою этажную даму и понял, что под ее взглядом нелегко провести к себе женщину даже днем.
Когда мы в ожидании зеленого света стояли на безлюдном перекрестке, я спросил:
— Ты, кажется, собиралась к какой-то Маше?
Лида усмехнулась:
— Мы и едем к Маше.
Мне совсем не хотелось ехать в чужую компанию, но я промолчал и, как выяснилось, правильно сделал.
Маша жила поблизости в одном из замоскворецких переулков. Дом был старый, обшарпанный. Лида завела машину во двор, мы поднялись по крутой, пахнущей кошками черной лестнице на второй этаж и при помощи ключа проникли в темную кухню. Светилось лампадным светом слюдяное окошечко в одной из выстроившихся в ряд керосинок, свет падал на свисающую со стола резиновую грелку и выбитый кафельный пол. В коридоре, где была уж совсем непроглядная тьма, Лида уверенно нашла нужную дверь, щелкнул ключ, и мы вошли в длинную и узкую комнату. Через единственное окно проникал свет от уличного фонаря, и, прежде чем Лида включила лампу, я уже понял, кто такая Маша. Наверняка одинокая женщина, Лидина сверстница или чуть постарше, интеллигентная и беспорядочная, славная баба, у которой можно попросить ключ от комнаты, не вдаваясь в объяснения. Затейливая лампа, вся из трубок и шарниров, такие я видел у чертежников, уютно освещала изголовье тахты, гору разноцветных диванных подушек, большого плюшевого пса и небрежно брошенный томик стихов. Чья-то невидимая рука позаботилась о нас — на тахте лежала стопочка чистого белья, а на тумбочке стоял кувшин с морсом. А дальше все было как у фрау Кюн и у фрейлейн Тильман, только еще накаленнее, без того ощущения инопланетности, которое оставалось от наших встреч в Берлине. Берлинские ночи были реальностью, но это была другая реальность, от нее, казалось, можно было проснуться, она не вступала в противоречие с моей московской реальностью, с ней она просто не пересекалась. Здесь все — таинственные шорохи за стеной и в коридоре, игра бликов и теней на потолке, редкое шуршание пролетающих мимо машин и потрескивание троллейбусных проводов, все напоминало, что я здесь, на этой планете, в этом городе, где мне предстоит начинать жизнь заново. Мы почти не говорили, во всяком случае, ничего такого, что могло бы представлять общественный интерес. Под утро я задремал, а очнувшись, не сразу понял, где нахожусь. Лида тоже открыла глаза и, охнув, потянулась к тумбочке за своими часиками.
— Скоро придет Маша? — спросил я.
— Маша-то не придет. Но лучше убраться пораньше, пока не проснулись соседи.
От умывания пришлось отказаться, от чаепития тоже. Дрожа от утреннего холода, мы наспех восстановили в комнате статус-кво, долго прислушивались к коридорной тишине и, наконец решившись, выскользнули из комнаты и осторожно заглянули в еще безмолвный кухонный цех. Одна из керосинок, кажется та самая, светилась, пламя коптило, дребезжала крышка стоявшего на ней чайника. Я хотел прикрутить фитиль, но Лида утащила меня на лестницу.
По дороге к гостинице мы не сказали и десяти слов. Но когда машина остановилась у подъезда, я понял, что разойтись в молчании было бы просто неприлично.
— Ты куда теперь? — спросил я исключительно для того, чтоб что-то сказать.
— Домой, конечно.
— Где твой Борис? Как всегда, в командировке?
— Нет, дома.
— Дома?
Вероятно, интонация у меня была почти испуганная. Лида взглянула на меня и усмехнулась:
— Я его не обманываю.
— Не хотел бы я быть на его месте.
Признаюсь, это было неудачно. Лида взглянула на меня и расхохоталась:
— Ну, знаешь… Ты наглец.
Смутившись, я спросил:
— Записать тебе мой номер телефона?
Она ответила с великолепным презрением:
— Неужели ты думаешь, что у меня его нет?
Мордатый швейцар в расшитой галуном фуражке, принимая приготовленную мной заранее бумажку, заговорщически подмигнул. Этажной дамы за конторкой не было, ключ выдала сонная уборщица. В номере все еще пахло мастикой, я отворил окно, кое-как ополоснул лицо холодной водой и не раздеваясь прилег прямо на оранжевое вискозное покрывало. Мне предстояло принять важные решения. Одно из них касалось только меня. Я решил дать согласие на новое назначение. Второе — меня и Лиды. Ничего не предрешая по существу, во что бы то ни стало сохранить свободу.
Но на мою свободу никто не покушался. Приняв новый пост, я закрутился в организационных хлопотах, а через несколько дней вылетел со специальным заданием на Дальний Восток. Позвонить Лиде перед вылетом я не мог, а звонить из штаба фронта мне по многим соображениям не хотелось. Командировка затянулась, вернулся я уже в другую гостиницу, к слову сказать, гораздо лучшую, надо было позвонить Лиде и сообщить свои новые координаты, но моя совесть была уже нечиста, и, как большинство людей с нечистой совестью, я не спешил очиститься.
Лида позвонила мне сама. Веселая, дружелюбная, без единого слова упрека.
Мы стали встречаться. Иногда под гостеприимным Машиным кровом, иногда днем у меня в номере. Виделись и открыто — в доме ее родителей, где она жила с мужем и сыном. Этого знакомства мне избежать не удалось. Муж оказался очень бледным, очень вежливым и молчаливым человеком в темных очках. Вероятно, любая профессия накладывает на людей свою печать. Лидин муж настолько приучил себя не говорить лишнего, что не всегда говорил необходимое. Мальчишка мне не понравился, в отличие от своего закованного в латы отца он был очень развязен, и развязность эта поощрялась.
Почему я все-таки женился на Лиде? Конечно, это была ошибка, но ошибка неотвратимая. Сказать, что меня к этому принудили, было бы злейшей клеветой. Я никогда не слышал от Лиды ни малейшего намека на то, что наши отношения ее не устраивают, ни жалобы, ни попрека, ни самомалейшей попытки заставить меня произнести какие-то обязывающие слова. Она была ровна, заботлива и как-то вызывающе покорна. В моменты близости мы говорили все слова, которые говорят любовники, кроме слова "люблю". У каждого из нас были на то свои причины, и она и я одинаково, хотя и по разным причинам, избегали выяснения отношений. Со стороны Лиды это было проявлением величайшего такта, тем более удивительным, что с другими людьми, включая родителей и мужа, она не слишком церемонилась. Обостренным чутьем она понимала, что любая попытка наложить на меня лапу вызовет единственную реакцию — отталкивание. Поэтому она безоговорочно выполняла неписаный договор: никаких обязательств, никаких конфиденток, кроме Маши, — с этой Машей мне в конце концов пришлось познакомиться, и она оказалась совершенно такой, как я себе ее представлял. Лида почти никогда со мной не спорила, предоставляя мне тешиться моим мужским превосходством, продолжалась начатая еще в Берлине игра в "как скажешь", в такой игре прошло полгода, и оказалось, что эта, вероятнее всего, неосознанная тактика куда вернее, чем любой нажим, толкала меня к женитьбе. Никто не говорил мне в глаза, что я мучаю женщину и должен на что-то решиться, мне не угрожал расправой ревнивый супруг, но я все больше уставал от пронизывающих взглядов этажных дам, от ласкового укора на лице Маши, от непроницаемой вежливости Лидиного мужа. Еще труднее было с самой Лидой. Она вела себя безупречно, не жаловалась и не устраивала сцен. Об ее недовольстве существующим положением можно было догадываться только по приступам беспричинного веселья (заканчивались они слезами), по сумасшедшей езде на своем видавшем виды "опельке" (конфликты с милицией улаживал обычно папа) и по молчанию, нисколько не враждебному и даже не демонстративному, но создававшему некий вакуум, дышать в котором становилось все труднее. С мужем она в конце концов разошлась. Как и когда, я до сих пор толком не знаю, объявлять об этом Лида не сочла нужным, прошло месяца два, прежде чем я заметил его отсутствие. Вместе с молчаливым Борей исчез последний сколько-нибудь уважительный повод скрываться.
Насчет своих чувств я нисколько не обманывался. Я знал, что на свете существует только одна женщина, которую я люблю, — Бета. То, что временами я ее ненавидел, ничего не меняло. Не заблуждался я и насчет характера Лидии Васильевны. Я прекрасно видел, что она избалована, взбалмошна и небрежна с людьми, но со мной все было иначе, и, вероятно, где-то в глубине души мне это льстило. Для того чтоб понять, нравится ли тебе женщина, полгода близости — достаточное испытание, мне она нравилась, и то, что она нравилась многим, а ее собственный муж был ею совершенно очарован и порабощен, странным образом подогревало меня. Все это не слишком хорошо меня характеризует, но я пишу не для того, чтоб хвастаться.
Когда на тебя давят, естественно, думаешь прежде всего о себе, когда давления не ощущаешь, начинаешь думать о других. Извне на меня никто не давил, давление шло изнутри, я чувствовал себя, как глубоководная рыба, вытащенная на поверхность, моя распухшая совесть все настойчивее говорила, что постыдно эксплуатировать всепоглощающее чувство, которое мне посчастливилось (вариант: я имел несчастье) вызвать. Решающий момент подошел, когда после долгих скитаний по гостиницам я наконец получил квартиру. Размер квартиры зависел от состава семьи. Лида понимала: я никогда не пойду в зятья в генеральский дом, но взявши однокомнатную квартиру, я наносил ей незаслуженное оскорбление, я как бы говорил: единственное, что мешает нам соединиться, это то, что ты мне не нужна.
Одно тянет за собой другое. Получение ордера на квартиру — регистрацию брака, регистрация — бессмысленное свадебное торжество, о котором я уже упоминал. Поздней осенью сорок пятого года мы съехались. Потребовалось примерно два месяца, чтобы ошибка выяснилась, Новый, сорок шестой год подвел черту.
X. К вопросу о несходстве характеров
В любой стране, где разрешен развод, существует примерно одинаковый набор законных поводов — душевная болезнь, осуждение на длительный срок или безвестное отсутствие одного из супругов, супружеская измена и, наконец, самая туманная и наименее уважаемая судебными органами причина — несходство характеров. Представ перед народным судьей, мы с женой не смогли выдумать про себя ничего более убедительного и, естественно, успеха не имели. Судье, добродушной женщине пикнического типа, казалось, что нет ничего проще, чем изменить свой характер. Она уговаривала нас примириться. В следующей инстанции судья, худощавый мужчина астенического склада, обрушил на нас примерно ту же аргументацию, но примириться он уже не предлагал. Он требовал, чтоб мы смирились.
К счастью, никто не обязывал меня публично изложить, в чем же заключается несходство наших характеров, это нелегко сделать даже наедине с собой. Становясь на путь противопоставления, неизбежно скатываешься к утверждению, будто твой собственный характер не в пример приятнее и благороднее. Мне же хочется в меру сил сохранить объективность. Опыт экспериментатора говорит мне, что объективность — это прежде всего способность отвлечься от личных, обычно близлежащих, интересов в интересах истины или хотя бы удержаться на границе, за которой избирательность нашего сознания переходит в предвзятость. Естественно, возникает взаимосвязанный вопрос — что такое истина и существует ли она вообще? В сфере точных наук понятие истины реже подвергается сомнению и устанавливается легче — чем чище поставлен эксперимент, тем ближе мы к объективной истине. Основа научной этики — не задавать природе вопросов, на которые у тебя есть готовый и не подлежащий пересмотру ответ. В сфере гуманитарной, будь то история народов или семейные отношения, чистый эксперимент невозможен, поэтому мы чаще всего заменяем понятие истины понятием общественного блага. Однако общественное благо не всегда обладает теми надежными признаками истинности, как формулы, выведенные математическим путем. Судьи, препятствовавшие нашему разводу, несомненно руководствовались интересами общества, однако в моем стремлении порвать мучительные для обеих сторон отношения заключалось больше объективной истины, чем в стремлении судей сохранить семью, в конце концов оно восторжествовало и нас развели.
Применительно к моей бывшей жене быть объективным практически означает — отрешиться от накопившегося раздражения и попытаться понять логику ее поведения, не считая себя при этом эталоном ума и порядочности. Это не помешает мне считать некоторые, наиболее противопоказанные мне свойства ее натуры недостатками, а отсутствие у меня этих черт достоинствами. Но тут уж ничего не поделаешь.
Самое простое — назвать мою бывшую жену эгоисткой, не желавшей считаться ни с моим образом жизни, ни с моими научными интересами. Но назвать женщину законченной эгоисткой, а затем толковать о несходстве характеров, не значит ли это аттестовать себя как законченного альтруиста? Так далеко моя самоуверенность не заходит. Да и по существу это неверно. Лидия Васильевна добра. Во всяком случае, бывает доброй. Равнодушной ее тоже не назовешь. Она бывает самоотверженной, точнее самозабвенной. Другое дело, что ее доброта часто приобретает тираническую форму. Ее жизненной энергии нельзя не позавидовать, когда у нее появляется цель, для нее почти не существует преград. Отсутствие преград не всегда признак сильной воли, неумение себе отказывать скорее признак безволия. Безволие тоже бывает и темпераментным и агрессивным.
Любила ли она меня? Вероятно, да. Каждый любит как умеет. Она хотела получить меня — и получила. Зачем? Даже в состоянии крайнего раздражения мне не приходило в голову обвинить ее в расчете. Тщеславие тут тоже ни при чем я не красавец, а на иерархической лестнице ее таинственный супруг стоял не в пример выше меня. О духовной близости говорить не приходится — несходство характеров — это ведь и есть юридический синоним отсутствия духовной близости. Что же привлекло ее ко мне? По всей вероятности, глубочайшее равнодушие, проявленное мною при первом знакомстве, равнодушие не наигранное — его женщины превосходно распознают, — а совершенно искреннее, в ту пору я думал только о своих раненых и, когда наступал какой-нибудь просвет, о Бете. Для натур, подобных моей бывшей жене, невыносима сама мысль, что им отказывают в признании, у них появляется неудержимое желание преодолеть, завладеть, поставить на своем. Естественный и присутствующий во всех наших эмоциях инстинкт самоутверждения у них гипертрофирован. Образуется некоторая доминанта, мобилизующая все заложенные в характере резервы вплоть до аварийных запасов. Среди этих запасов у Лидии Васильевны оказались и ум, и такт, и женственность, и терпимость, эти запасы были выложены до дна, и к победному финишу она пришла опустошенной. Вместе с последней преградой рухнула и она сама, на смену напряжению всех душевных сил пришла усталость и, быть может, неосознанная жажда реванша. Отпала необходимость контролировать себя, и подавляемые ранее стороны ее характера распустились пышным цветом. Все это говорится не для того, чтоб обесценить наше недолгое счастье или поставить под сомнение искренность ее поведения. Так или иначе, в первый же месяц совместной жизни вскрылись непримиримые противоречия, превратившие наш союз в мучение для обеих сторон.
Если бы меня спросили, какая черта характера моей бывшей жены была для меня самой непереносимой, я, прекрасно понимая всю шаткость моей позиции, назвал бы крайнюю необъективность. Пока эта необъективность выражалась в необоснованном преувеличении моих достоинств, я относился к ней терпимо и даже с юмором. Когда мы начали ссориться, терпимости у меня заметно поубавилось, а юмор пропал совсем. Я тоже бываю необъективен, и все-таки между мной и моей бывшей женой существует некоторое различие. Многолетняя исследовательская работа выработала у меня глубокое уважение к истине независимо от того, удобна она мне или нет. Чистота эксперимента и строгая логичность выводов всегда были для меня conditio sine qua non*, и я сурово осуждал себя всякий раз, когда посторонние соображения (чаще всего робость) мешали мне посмотреть правде в глаза. Лида всякую объективность откровенно презирала. Не будучи лгуньей, она удивительно умела в зависимости от своих симпатий и антипатий извращать любые факты, а изловленная с поличным, грубила или смеялась: "Да, я пристрастна! Ну что же, я живой человек. Ты коммунист и патриот — разве партийность и патриотизм не то же пристрастие?" Уличенная в противоречии, огрызалась: "Противоречия — основа диалектики". Термины марксистской философии в устах людей, подобных моей бывшей жене, приобретают опасную разрушительную силу. Если же, не мудрствуя лукаво, перечислить основные противоречия, из коих соткана натура моей бывшей жены, то вот они: когда ей плохо, она требует сочувствия, причем сочувствие она трактует буквально, как со-чувствие, плохо должно быть всем; радуясь, она не понимает, что кому-то может быть грустно; любит поддразнивать, сама же обидчива; беззащитна перед самой грубой лестью, но не прощает другим нескромности, часто меняет свои оценки, но всегда готова подметить непоследовательность в чужих суждениях, самоуверенность заменяет ей храбрость, в толпе она всегда идет грудью вперед в расчете, что перед ней расступятся, получивши отпор, сердится и требует защиты. Привычка верить только себе, вернее, своему чувственному опыту, делает ее недоверчивой. Она наблюдательна, как индеец, идущий по следу, приметы она с легкостью превращает в улики, объяснениям не верит, сама же приходит в ярость даже от осторожно выраженного недоверия. Умна она или глупа? Этого я до сих пор не знаю. Должен признаться, она имела на меня влияние несомненно большее, чем я на нее. Даже подчиняясь, она оставалась верна себе. Цепи — всегда цепи независимо от того, добровольны они или нет, рано или поздно они становятся тяжелы. Всякий народ, имеющий такое правительство, как моя жена, должен восстать, и я восстал — это было единственным способом сохраниться. Я ни на минуту не сомневаюсь в том, что поступил правильно, но сегодня в моем сердце уже нет былого ожесточения, и я даже чувствую что-то вроде вины — не за то, что ушел, а за то, что не любил.
______________
* непременное условие (лат.).
Ссориться мы начали с первого дня совместной жизни. Даже самые неудачные браки начинаются с медового месяца, у нас его не было, всю положенную порцию безмятежных радостей мы забрали авансом, пока были любовниками.
Мой гипотетический читатель, вероятно, помнит неожиданное появление Успенского на нашей свадьбе и мой новогодний визит в Институт. Паша не бросал слов на ветер, я получил обратно свою лабораторию с правом совмещать работу в Институте со службой по военно-медицинскому ведомству, льгота немалая, Успенскому было нелегко ее дать, а мне еще труднее принять. Я брал на себя двойную ношу, даже не двойную, а тройную, за годы войны я поотстал от науки, предстояло наверстывать упущенное, а мне уже было под сорок, чтоб выдержать такую нагрузку, нужен железный режим и обеспеченные тылы.
Лида была слишком умна, чтоб открыто воспротивиться моему возвращению в Институт. Она говорила "как хочешь" или "тебе виднее", но лицо ее каменело, и я понимал: все связанное с Институтом для нее навсегда останется враждебным. Причин тому много, и было бы неверно выбрать из них простейшую как бы Институт не помешал моей столь блистательно начавшейся военной карьере. Лида была генеральской дочерью, а по материнской линии еще и внучкой генерала, золотые погоны ей импонировали больше, чем застиранный лабораторный халат, но сводить все к этому значит недопустимо упрощать Лидин характер. Главная причина заключалась в ревности, всеобъемлющей ревности к прошлому, к дорогим мне воспоминаниям, к прежним дружеским связям, к Успенскому — Паша ей нравился, но она совсем не хотела, чтоб он занял прежнее место в моей жизни, — и, наконец, самая элементарная женская ревность — к Ольге и Бете. Ей доставляло странное удовольствие расспрашивать меня — об Ольге насмешливо, о Бете с почти не скрываемой злостью. Не замечать ее тона — походило на предательство, замечать и обрывать значило подливать масла в огонь.
Стоило нам съехаться, как выяснилась наша полная бытовая несовместимость. Идти в зятья в генеральский дом я не захотел. Для Лиды это было большим ударом. В просторной шестикомнатной родительской квартире она жила, не зная забот. Сын накормлен и ухожен, можно ходить на работу и развлекаться. Отдавая матери (не очень регулярно) какую-то часть своей зарплаты, Лида искренне считала себя материально независимой и плохо понимала, почему люди, зарабатывающие больше, частенько перехватывают у нее несколько рублей до получки.
Я никому не навязываю своих привычек, но еще меньше способен подчиняться чужому распорядку. Чтоб работать как следует, мне нужен был жесткий режим. Мой образ жизни обеспечивает мне работоспособность и свежую память, качества, необходимые для любой научной работы. Кроме того, во мне живет воспитанное отцом глубокое убеждение, что проповедь любых принципов, не подкрепленная личным примером, есть не что иное, как профанация; я не верю военачальникам, не обладающим личной храбростью, и настораживаюсь, когда о ленинской скромности и демократизме мне толкуют люди чванные и требующие для себя особых привилегий.
В моей новой семье мой режим не имел сторонников. Лида вставала поздно и на работу шла часам к одиннадцати. Впрочем, и на эту работу она ухитрялась опаздывать. Вообще это была какая-то странная работа. Синекурой ее назвать было нельзя хотя бы потому, что за нее мало платили. Со своим высшим образованием моя жена зарабатывала меньше водопроводчика. Зато можно было не вешать табель. Служила Лида в редакции одного из многочисленных ведомственных журнальчиков, объединенных под одной крышей в своеобразный комбинат; журналы были всякие, тонкие и полутолстые, но все так или иначе популяризировали передовую науку, жена считалась редактором, что и как она редактировала, для меня навсегда осталось загадкой, дома она никогда не работала. Вести такое существование было совсем необременительно при условии обеспеченных тылов. С переездом на отдельное житье хлопот заметно прибавилось, и тут я впервые узнал, что я такой же, как все мужчины, то есть узкий эгоист, холодный себялюбец, только и мечтающий, как бы превратить жену в домашнюю клушку, целиком зависящую от прихоти повелителя.
У меня и в мыслях не было превращать Лиду в домашнюю хозяйку хотя бы потому, что хозяйничать она не умела. Совращать ее в свою веру я тоже не собирался и рассчитывал только на дружественный нейтралитет. Может быть, мы в конце концов и поладили бы, если б не Вадик. Этот шестилетний тиран оставался по-прежнему на попечении бабушки и теток и выдавался матери только на субботу и воскресенье, однако и этих двух дней оказалось совершенно достаточно, чтоб отравить мне жизнь на неделю вперед. Моя холостяцкая душа давно уже тянется к детям, женившись, я был совсем не прочь завести своего ребенка и даже готов прилепиться душой к чужому, но мне не повезло, Лида ни за что не хотела второго ребенка, а мой пасынок невзлюбил меня с первого взгляда. С поразительной для его возраста проницательностью он разглядел во мне будущего отчима и занял жесткую оборонительную позицию. Откровенно сказать, мне он тоже не понравился. Меня в детстве не баловали, и, может быть, поэтому я не люблю избалованных детей. Парень же был избалован до такой степени, что уже не умел относиться к взрослым иначе как свысока. Баловать детей — занятие вполне эгоистическое. С моей точки зрения, покупать любовь ребенка ничуть не нравственнее, чем покупать любовь женщины, пожалуй, даже хуже, как всякое развращение малолетних. Взрослые, считающие, что маленький ребенок ничего не понимает и поэтому при нем можно говорить все что угодно, проявляют ту самую наивность, которую они приписывают детям. Люди, неспособные за время обучения в институте сносно овладеть каким-нибудь иностранным языком, забывают, что ребенок в возрасте до пяти лет в совершенстве усваивает любой язык со всем богатством грамматических форм. Принято думать, что детям доступны только ясно выраженные мысли, нюансов они не понимают. Это ошибка. Дети отлично разбираются в подтекстах, даже если им непонятен самый текст. В этом отношении они напоминают собак, которые не столько понимают слова, сколько улавливают интонацию. В свои шесть лет мой пасынок прекрасно разбирался во всех сложностях домашнего механизма. Он раньше, чем я, углядел, что к взаимному восхищению, связывающему Василия Даниловича и Катерину Флориановну, примешивается некоторая доля ласкового презрения, что в отношениях между матерью и взрослой дочерью при несомненной сердечности существует оттенок неосознанного соперничества, и уж наверняка гораздо лучше меня разбирался в отношениях Лиды с его отцом. Всех этих совсем не плохих людей объединяла привязанность к мальчику, объединяла, но и разъединяла благодаря умелому применению Вадиком древнего принципа "разделяй и властвуй". Не было такой щели, куда бы он не проник, и такой трещинки в отношениях взрослых, из которой он не извлек бы для себя пользы.
Не знаю, каково было подлинное отношение сына к отцу — видел он его редко и знал мало. Думаю, что спокойное. Но стоило появиться мне, как у этого раскормленного и равнодушного парня возник подлинный культ отца, позволявший ему терзать мать и открыто выражать мне свою неприязнь. С первых же дней нашего совместного житья он вступил в непримиримую борьбу против моего образа жизни. Он не хотел есть то, что ем я, и в то же время ему казалось оскорбительным есть то, чего я не ем. Как ни старался я сделать свои гимнастические упражнения и водные процедуры незаметными для окружающих, пасынок следил за каждым моим шагом и, надо отдать ему должное, комментировал с неожиданным для его возраста язвительным юмором. Мать все его замечания находила прелестными. Будучи моей любовницей, Лида была весьма небрежной матерью, ставши законной женой и смутно чувствуя свою вину перед сыном, она прониклась к нему всепоглощающей любовью, проявлявшейся в формах самых антипедагогических. Она попрекала меня за то, что я холоден к мальчику и устраняюсь от его воспитания, упрек не очень справедливый, ибо воспитатель, имеющий только обязанности и никаких прав, становится игрушкой в руках воспитуемого. Насчет прав я нисколько не заблуждался, стоило мне однажды повысить голос на Вадика, раздался такой рев и на меня обрушилась такая лавина материнских упреков, что я навеки закаялся вмешиваться в воспитание дофина.
Изменилось что-то и в наших интимных отношениях. Вероятно, Лида не перестала любить меня, но ее любовь явно перешла в новую фазу, где чувственность уже не нуждалась в поэзии, а ревность в камуфляже. Впервые я ощутил наступление этой новой фазы, когда на второй или третий день нашего переезда на новую квартиру жена вернулась с работы. Я ждал ее с цветами и подарками. Было жарко, Лида пришла усталая. Еще в передней она расстегнула на боку "молнию", переступила через упавшую к ногам шерстяную юбку, вяло помахала мне рукой и скрылась в ванной. Я не придал этому значения. На следующий день все повторилось с той лишь разницей, что на этот раз она была в легком платье и стащила его через голову. В том, что молодая и привлекательная женщина раздевается в присутствии любовника, а тем более мужа, нет ничего предосудительного, и мой гипотетический читатель, надеюсь, не осудит меня, если я признаюсь, как совсем недавно я с нетерпением ждал этого момента. Но тут я непроизвольно отвел глаза. Есть какая-то разница между женщиной, которая раздевается для тебя, и женщиной, раздевающейся при тебе, обращая на тебя не больше внимания, чем на вешалку. Лида это заметила и обиделась. Мои робкие попытки что-то объяснить обидели ее еще больше: "Просто я перестала тебе нравиться". Этой версии, а также своего права раздеваться в любой точке нашей квартиры она упрямо держалась до конца. Кстати, об упрямстве. Упрямый характер внешне почти неотличим от волевого, разница в том, что, настаивая на своем, упрямец обычно утрачивает представление о цели, теряет способность корректировать свои действия в соответствии с изменяющейся обстановкой, у него отсутствует то, что в современной науке называется обратными связями. Хотеть нравиться иксу и при этом делать все, что этому иксу не нравится, — типичная психология упрямства. Еще недавно Лида смотрела на все моими глазами, говорила моими словами и делала все по-моему, не слишком задумываясь, прав я или нет; теперь она брала реванш с азартом игрока. Характер ее не изменился, сменилась доминанта. Если раньше для ее самоутверждения было необходимо завоевать меня, то потом ей столь же необходимо стало стереть всякую память о своем недавнем подчинении. Но и этого ей было мало. Она хотела заставить меня растоптать свое прошлое, отказаться от старых друзей, от всего, что было до нее, даже от воспоминаний. Задача разрушительная и бессмысленная, я много раз пытался втолковать ей это и в конце концов закаялся, любой спор неотвратимо перерастал в ссору и кончался слезами: "Ты искал случая со мной поссориться. У тебя плохое настроение, и ты его на мне вымещаешь". Сама же она целиком зависела от настроения. Я не взялся бы определить, что такое уважение, но несомненно в это понятие входит признание права других людей быть устроенными иначе, чем ты, и умение воспринимать как достоинства качества, тебе не присущие. Лиде все это было чуждо. То, что было согласно с ней, приятно ей, рассматривалось как добро, и к тем, кто соответствовал ее представлениям, она была добра сама, по-своему, деспотически добра, не допуская и мысли, что добро можно понимать иначе, чем понимает его она. Она могла любить людей, даже восхищаться ими, но не уважать.
Развод наш сверх всякого ожидания протекал мирно. Лидой вдруг овладела апатия, и вела она себя почти безукоризненно. Тесть после неудачной попытки вмешаться заметно ко мне охладел, но тоже, насколько я понимаю, не желал мне вредить, теща же — неисповедимо сердце женское! — была так дружелюбна со мной, что у нее из-за этого испортились отношения с дочерью. Единственные люди, которых мой развод оскорбил до глубины души, были несколько полковников из нашего ведомства. Они болели душой за самый институт брака, за здоровую советскую семью, за покой заслуженного воина, каковым был мой тесть, и черт их знает за что еще. Они мечтали создать громкое персональное дело и были в ярости от того, что при всем своем изощренном нюхе не могли учуять присутствия "другой женщины". Когда человек бросал жену и уходил к любовнице, это был простой и ясный в своей аморальности поступок, всегда можно угрозами заставить заблудшего вернуться на стезю морали, если же он упорствует, то хотя бы испортить ему медовый месяц и послужной список. То, что я уходил от жены не к кому-то, а вообще и, следовательно, не подходил под обычную аморалку, выводило их из себя и заставляло подозревать самое худшее. Несходство характеров! Тоже повод! Несходство характеров нисколько не мешало им выполнять приказания своих начальников и руководить подчиненными. Особенно неистовствовал некий Бондаренко, ражий детина, судя по морде, выпивоха и бабник, считавшийся у нас высоким специалистом по вопросам морали и быта. В своих докладах, помимо сочинений классиков марксизма, он неизменно ссылался на Анну Каренину и пушкинскую Татьяну. Татьяна служила доказательством того, что от нелюбимого мужа уходить не надо, Анна — что надо. Как-то в театре я видел жену Бондаренко тяжеловесную матрону в синем панбархатном платье — и подозреваю, что в моем случае его больше всего бесило, что он должен жить с немолодой и некрасивой женой, а в это время какой-то Юдин смеет уходить от молодой и красивой. Бондаренко и его компания создали вокруг меня атмосферу такой густоты, что ее уже можно было резать ножом.
Мне не очень хотелось говорить с Успенским о своих личных делах, но, как оказалось, Паша был хорошо осведомлен и сам о них заговорил. После одного из обычных совещаний, происходивших у него в кабинете, он задержал меня и, плотно притворивши дверь более для того, чтоб подчеркнуть доверительность разговора, чем по действительной необходимости, сказал:
— Вот что, ваше превосходительство, подавай-ка ты в отставку.
Я прекрасно понял, о чем он говорил, но на всякий случай спросил:
— Сдать лабораторию?
— Не ломайся, — сказал Успенский. — Ты же знаешь, о чем речь. Надо самому отказаться от штанов с лампасами, не дожидаясь, пока их с тебя снимут. Тебе уже за сорок. В наш век всеобщей акселерации для ученого это уже возраст. А наука, как известно, ревнива.
За последние годы у науки было, пожалуй, не меньше поводов ревновать Пашу. Он угадал мою мысль мгновенно:
— Ты на двенадцать лет моложе меня. Я уже многоуважаемый шкаф, а ты еще можешь что-то сделать.
Он захохотал, но как-то невесело, сам заметил это и нахмурился:
— Где ты сейчас живешь?
— Там же, где всегда.
— Кому ты врешь? Ты ночуешь в лаборатории на диване. А твои книги отсыревают в институтских подвалах. К слову сказать, твоя Лидочка вполне могла бы убраться к родителям и оставить тебе квартиру. Но ты желаешь быть рыцарем, и я тебя одобряю. Стало быть, надо найти тебе пристанище, где бы ты мог затвориться и работать. Этакую башню из слоновой кости. Кстати, откуда взялось это выражение?
— Не помню.
— Скажи лучше — не знаю.
Он позвонил. Вошла Ольга. Как всегда собранная, неулыбающаяся, идеальный секретарь. Когда она такая чужая, я особенно ощущаю ее привлекательность.
— Башня из слоновой кости, — веско говорит Паша. — Ясна задача?
Ольга кивает:
— Узнать, что значит?
— Это-то мы понимаем. Почему именно из слоновой. Алмазов у себя?
— Позвать?
— Надо найти тебе такую башню, — сказал Паша, когда Ольга, улыбнувшись одними глазами, скрылась за дверью, — чтоб ты мог там разместиться со всеми своими ящиками. Это трудно, но наш дорогой Це Аш для того и существует, чтоб преодолевать временные затруднения.
Через минуту открывается дверь и входит Сергей Николаевич. Краткая справка: он всего несколько дней назад произведен из помощников в заместители и преисполнен важности. По этому случаю он сменил свои очки на новомодные, без оправы, и из нас троих больше всех похож на ученого. Успенский его ценит, во-первых, за честность и преданность Институту, но еще и потому, что Це Аш его бесконечно забавляет. Войдя, Сергей Николаевич тщательно здоровается. Сперва с Пашей, хотя я сижу ближе к двери, затем со мной. Я еще генерал-майор, и для Сергея Николаевича, закончившего свою военную карьеру в звании подполковника, это небезразлично, но опыт подсказывает ему ставить должность выше звания. Успенский — директор и прямой начальник Алмазова, я же заведующий одной из лабораторий и, следовательно, в каком-то смысле его подчиненный. Он протягивает руку для пожатия коротким рубящим жестом, принятым в среде ответработников среднего масштаба. Шест этот, если вдуматься, весьма красноречив, Сергей Николаевич как бы отмеривает нам по равной порции почета и доверия. Затем Це Аш садится в кресло против меня и смотрит на Пашу выжидательно, с некоторым даже беспокойством. Беспокойство не лишено основания, единственный человек в Институте, на которого Паша иногда кричит так, что его крик слышен в вестибюле, это Сергей Николаевич. Це Аш ждет, но Успенский не спешит приступать к делу. Я уже понимаю: готовится небольшой спектакль. Это не только забава, но и способ сделать Алмазова сговорчивее.
— Как жизнь, Сергей?
Начало мирное, и Сергей Николаевич расплывается.
— Жизнь? — переспрашивает он. — Какая у нас может быть жизнь? Мы в эмпиреях не витаем, а вкалываем. В девять утра я здесь. Как штык. А в девять вечера уеду. Вот так. С женой хоть по ночам общаемся, а близняшек своих только сонными и вижу. Жена, понимаешь, ругается…
— Ну и правильно ругается, — вяло говорит Успенский. — Нечего тут сидеть до ночи.
Эту жестокую фразу Успенский произносит при мне уже не в первый раз, и всякий раз она действует безошибочно. Сергей Николаевич розовеет.
— Ты прости меня, Паша, — говорит он дрожащим голосом. На ты они недавно, и Сергей Николаевич высоко ценит эту честь. — Уж говорил бы кто другой. Взять хотя бы собачий вопрос. Я лично отказываюсь его решать. Годовой план двести шестьдесят особей — мыслимо это? Мне господа экспериментаторы плешь переели. А с другой стороны — собственники и гуманисты. Я ответственно заявляю: этот вопрос надо решать по-государственному. На высшем уровне. И пусть мне дадут ясную партийную установку.
Я искоса посматриваю на Пашу. Он наслаждается.
К слову сказать, проблема, которую Сергей Николаевич именует собачьим вопросом, не разрешена до сих пор. Для опытов нужны собаки, а их всегда катастрофически не хватает. По части белых мышей, морских свинок и даже кошек наш виварий кое-как сводит концы с концами, но собачий вопрос не решен поныне, и это нестареющая тема для всех институтских капустников и стенгазет. Как утверждают наши записные остряки, все дело в том, что собака — лучший друг человека и человеку гораздо легче продать друга, чем собаку.
Но все это в скобках. Сергей Николаевич продолжает:
— Я лично не физиолог. И не лезу. Мое дело обеспечить научный процесс. Если наука нуждается в собаке, то какой тут, спрашивается, может быть гуманизм? Недавно заявляется ко мне один. Народный артист. Союзного значения. С женой. Собачку у него прихватили. И такой тон сразу взял… А я ему как раз очень корректно: позвольте, говорю… Вы, говорю, артист, но вы же гражданин — верно? Не все же вы витаете в эмпиреях? Вы же интеллигентный человек, с теорией академика Павлова знакомы. А как по-вашему, мог бы академик Павлов создать свою гениальную теорию при вашем отношении к вопросу? Задумался.
— Ну ладно, — говорю я. — Собаку-то ты отдал?
— Это другой вопрос. Пес — медалист, хозяин — лауреат, в данном случае посчитал целесообразным вернуть. Я в принципе рассуждаю…
Опять в скобках. Основное качество Сергея Николаевича — духовная верноподданность. Начальник, под чьим руководством он в данный момент работает, для него божество, и он никогда его не предаст. Но сменится начальник — и Сергей Николаевич будет так же убежденно проводить его линию. В данный момент он ярый сторонник вивисекции, но назначьте его на штатную должность в какое-нибудь общество по защите животных — и вивисекция обретет в нем настойчивого и опасного врага.
Паше хорошо, его от нас отделяет широкий, заваленный бумагами стол, мне же спрятаться некуда, по моей физиономии Алмазов догадывается, что его разыгрывают, и начинает всерьез обижаться.
— Вам хорошо смеяться, — говорит он свирепо. — Витаете в эмпиреях…
"Витать в эмпиреях" — любимое выражение Алмазова и имеет в его устах бесконечное количество значений. Витать в эмпиреях в зависимости от контекста означает и размышлять о высоких материях, и вращаться в высших сферах, и роскошествовать, и развлекаться, и уклоняться от всякого рода прозаических обязанностей. Подтекст во всех случаях осудительный, но с легким оттенком зависти.
Вскоре Успенскому надоедает игра и он жестко формулирует задание: доктор биологических наук Юдин разошелся с женой и жить ему негде. Институт крайне заинтересован, чтобы у него были нормальные условия для работы и отдыха, поэтому нужно срочно найти подходящее жилье, о подробностях договаривайтесь сами. Сергей Николаевич слушает молча, с хмурым выражением на лице. Он не одобряет развода и недоволен полученным заданием. Так же угрюмо молчит он у себя в кабинете, куда я захожу, чтоб договориться о деталях. Мою бывшую жену он считает очаровательной женщиной и не понимает, как от нее можно уйти.
Я коротко излагаю свои притязания. Очень скромные: что угодно, где угодно, единственное условие — любая подсобная площадь для моих книг и карточек. Затем я замолкаю, и некоторое время мы молчим оба. На столе у Алмазова нет ничего, кроме перекидного календаря и пудового чернильного прибора из хрусталя, бронзы и гранита. Прибор этот нужен Алмазову больше для престижа, пишет он авторучкой.
Наконец Сергей Николаевич нарушает молчание. Тоном судьи, объявляющего смертный приговор, он говорит, что только люди, витающие в эмпиреях, могут думать, что он, Алмазов, возьмется проворачивать это мероприятие, находящееся в явном противоречии с законодательными решениями и установившейся практикой. Я даю ему выговориться и не перебиваю. Любую услугу, любое доброе дело, за которое берется Сергей Николаевич, он начинает с отказа. Это необходимо ему, чтоб укрепиться в ощущении своей власти и отчасти для того, чтоб показать свою способность совершить заведомо невозможное. Молчу я еще и потому, что отлично знаю (и он это знает тоже): кому-кому, но уж мне-то он ни в чем не откажет.
Чтобы объяснить как следует характер этого человека, а заодно и связывающие нас непростые отношения, мне придется начать издалека.
У нас на фронте Сергей Николаевич был председателем военного трибунала. Весьма вероятно, что наряду с людьми виновными он сурово осудил некоторое количество людей если и не вполне невинных, то не столь уж преступных на наш нынешний взгляд, однако я продолжаю утверждать, что он делал это, оставаясь человеком порядочным, и единственное, в чем я могу его упрекнуть, это в некотором недостатке воображения. Этот же недостаток может помешать моему гипотетическому читателю представить себе обстановку, в которой протекала юридическая деятельность Алмазова. В любом трибунале, заседающем во фронтовой полосе, судебная процедура до предела упрощена, а возможности весьма ограничены — расстрел, штрафбат и (изредка) полное оправдание. Тем, кто помнит хоть немножко сорок первый год с его "стоять насмерть", не покажутся чрезмерными ни суровость приговоров, ни быстрота, с какой они приводились в исполнение. Тем же, кто по молодости лет этого не помнит, надо знать, что иначе и быть не могло. Никто тогда не сомневался в праве командира применить оружие, чтоб остановить бегущего, а записки комдива о том, что комбат такой-то струсил или не выполнил боевого приказа, было достаточно для самого сурового приговора. Сергею Николаевичу все это представлялось простым и ясным, между тем именно эти две категории воинских преступлений самые сложные из мне известных. Струсить мог подлец, шкура. Но мог в какой-то непредвиденный момент струсить и прекрасный человек. Человек, способный завтра совершить подвиг. Еще сложнее с невыполнением приказа. Не все приказы выполнимы. Даже в мирной жизни случай бесцеремонно вмешивается в наши тончайшие расчеты, на войне же он буквально неистовствует, иксу удается то, о чем он не смел и мечтать, а у игрека, ничуть не менее храброго, из-за пустяка срывается простая и хорошо продуманная операция. Все эти мучительные соображения военюристу Алмазову до поры до времени были чужды, на все случаи жизни у него были спасительные схемы. Абстрагировать и схематизировать отнюдь не одно и то же. Абстрагировать — это прежде всего уметь на время отвлекаться от своего чувственного опыта, на этой способности основаны величайшие открытия Коперника, Эйнштейна и Павлова. Схематизировать — это прежде всего упрощать, отсекая как помеху всякие подробности, а они-то и делают человеческие характеры и поступки несхожими между собой. Для всех затруднительных случаев у Алмазова были наготове спасительные схемы вроде "обстановка требует", "мягкость обойдется нам дороже". Оправдательные приговоры он выносил редко, зато в сомнительных случаях охотно заменял расстрел штрафбатом. Рассуждал он при этом так: если я ошибся и этот человек заслуживал расстрела, пусть его прикончат фашисты, если же, паче чаяния, произошла судебная ошибка, не все ли равно, где сложить голову за отечество, и при этом у него еще остается шанс. Так он упек в штрафбат нашего начхима, милейшего человека, кандидата наук, пошедшего на фронт добровольцем, но не сумевшего в переписке с женой удержаться от присущего ему несколько скептического юмора. Я немножко знал этого начхима и, воспользовавшись тем, что Алмазов лег ко мне в госпиталь, по поводу абсцесса прямой кишки, попытался склонить строгого судью к милосердию. Поначалу Сергей Николаевич был непреклонен и даже отказывался говорить со мной, но болезнь волей-неволей сближает пациента с врачом, постепенно он проникся ко мне доверием, и мне удалось вызвать его на спор — это уже было достижением. Наконец он снизошел до того, что стал цитировать по памяти — память у него и сейчас превосходная — целые абзацы из этих самых писем, а я, посмеиваясь, утверждал, что все это юмор и за шутки не судят. Алмазов, накаляясь, кричал, что человек, способный шутить, когда решается судьба родины, для него все равно чужак, вражина и в незабываемые годы его юности, когда судили не по кодексам, а по революционному правосознанию, этого гниляка давно бы поставили к стенке. На это я, в свою очередь, кричал, что с той поры прошло четверть века, советская власть на то и дала Алмазову диплом юриста, чтоб он судил по закону, а не по вдохновению, и если я сегодня начну лечить его задницу так, как лечил бы эскадронный фельдшер в те незабываемые годы, то ему не поздоровится. Перед выпиской мы были уже на дружеской ноге, и хотя в вопросе о виновности начхима Алмазов по-прежнему держался как скала, я вырвал у него обещание если уж не помочь, то хотя бы не мешать. Я бросился к своему будущему тестю и убедил его, что бессмысленно направлять полуслепого человека в штрафбат, гуманнее сразу расстрелять. Какой он ни слепой, он все же ценный штабной специалист, и я головой ручаюсь за его порядочность. Василий Данилович обругал начхима болтуном, а меня либералом, но все-таки куда-то позвонил. В результате приговор был в порядке надзора пересмотрен, и начхим получил год тюрьмы с отбытием наказания после победы. Начхим этот здравствует и сейчас, получил орден и, насколько мне известно, не только не сидел в тюрьме, но защитил докторскую.
При очередной передислокации я Алмазова потерял из виду и обрел его вновь только летом пятьдесят третьего года в Москве. Я еще был женат, и мы с Лидой жили в роскошной и неудобной квартире на пятнадцатом этаже высотного дома, где с трудом умещались мои книги и картотека, но зато между лифтом и нашей входной дверью можно было устроить волейбольную площадку. Мне позвонила вахтерша снизу: какой-то гражданин спрашивает меня, но упорно отказывается подняться. Пришлось спуститься вниз и чуть ли не силой втащить Алмазова в кабину лифта. Я узнал его сразу, несмотря на заметные изменения Сергей Николаевич был в военном кителе, но без погон и с нечищеными пуговицами, раньше за ним этого не водилось. Он не слишком постарел и не показался мне изможденным, изменились только глаза и вся повадка, исчез самоуверенный покой, и на смену ему пришла настороженность. Меня поразило похожее на страх удивление, с которым он рассматривал отделанную полированным деревом зеркальную кабину, можно было подумать, что он никогда не поднимался в лифте. Так же странно он повел себя дальше, долго топтался в передней, не решаясь зайти, и только убедившись, что мы в квартире одни, шепотом попросил у меня немного денег, предупредив, однако, что совершенно не знает, когда сумеет их отдать. Получив деньги, заторопился, и, вероятно, я не сумел бы его удержать, если б в это время не вернулась домой Лида. Алмазова она видела единственный раз в жизни, притом десять лет назад, была с ним достаточно небрежна, и я почти не сомневался в том, что она его не узнает или не захочет узнать. Однако она узнала и с присущей ей бесцеремонностью обрушила на него лавину вопросов. Минут через пять мы уже знали: Сергей Николаевич всего несколько часов назад вышел из тюрьмы. Придя на свою московскую квартиру, он не застал жены, но зато познакомился с человеком в пижаме, представившимся как ее законный муж. Лидия Васильевна, обычно весьма ценившая свой душевный покой, неожиданно расчувствовалась и объявила: таких жен, как госпожа Алмазова, надо убивать, но сейчас не до этого, Сергей Николаевич остается у нас, ему нужно принять горячую ванну, после чего выпить не чаю, чай — глупости, а водки. И действительно, через полчаса мы ужинали на кухне, и передо мной сидел совсем другой Алмазов красный, по-банному распаренный, с размягченным затуманенным взглядом, он плакал, смеялся, пел тюремные песни и декламировал какие-то казавшиеся ему прекрасными самодельные вирши. Лида подливала ему и пила почти вровень с ним, на лице у нее было написано самое простодушное, как у деревенских баб, сочувствие. Такими их я никогда не видел — ни Алмазова, ни мою жену. Мне не всегда по вкусу Лидина доброта, потому что она чаще всего принимает ненавистную мне тираническую форму, но на этот раз победила Лида с ее деспотической манерой, Алмазов ей сразу подчинился. Человеческое поведение всегда сложно детерминировано. Догадываюсь, что в пылком доброжелательстве к Алмазову была запрятана не осознанная до конца полемика со мной: пусть я грубая, несправедливая, но зато я горячая, а ты сухарь, рассудочный субъект, грош цена твоей деликатности, если из-за нее ты чуть не упустил человека. И не потому ли ее особенно тронула судьба покинутого мужа, что в ней бродило предчувствие нашего надвигающегося разрыва? Я пишу об этом совсем не для того, чтоб опорочить ее мотивы, повторяю, вела она себя прекрасно.
Наутро, выспавшись и позавтракав, Сергей Николаевич поведал мне свою печальную историю. Я уже говорил, что Алмазову всегда недоставало воображения. Во многих случаях это свойство его выручало. И в конце концов подвело. Десятки раз Сергей Николаевич подписывал приговоры, ничуть не сомневаясь, что они во всех деталях отражают реальную картину мира и меру вещей. Спокойствие рухнуло, когда ему впервые пришлось судить близкого друга. Для того чтоб поверить в его преступность, нужно было пылкое воображение, а его не оказалось. Циником Алмазов не был, подобно моей жене, он был человек веры, скорее идолопоклонник, чем скептик. Только идолы у них с Лидой были разные. Лида верила только своему чувственному опыту, Сергей Николаевич поклонялся схемам и ритуалу. Он мог оправдать цинизм божества, но не свой собственный.
Человека, которого ему предстояло судить, звали Онисим Соломонович Ласкин. Он был ровесником Алмазова, они вместе служили в отрядах ЧОНа, вместе вступали в комсомол, вместе одолевали юридическую премудрость и остались друзьями. Военно-юридическая карьера Ласкияа почему-то не сложилась, он стал разведчиком, и, вероятно, незаурядным, к сорок третьему году он уже был начальником армейской разведки. Я немножко знаю разведчиков, служба у них трудная, жалуются они чаще всего не на опасности своего ремесла, а на привычку начальства валить все неудачи на слабость разведки. "В будни получаем фитили, а ордена только по праздникам", — говорили они мне. Судьба Ласкина складывалась, в общем, благополучно, он получил несколько орденов, получал, конечно, и фитили, но в меру, в Армии его любили и в обиду не давали.
Благополучию пришел конец, когда появился новый командарм с чрезвычайными полномочиями — покончить с зимней спячкой и подготовить решительное наступление. Командарм обладал всеми необходимыми качествами, чтобы выполнить такую задачу, и стал наводить порядок железной рукой. Ласкин, привыкший к тому, что прежний командарм терпеливо выслушивал его резоны, не сразу усвоил молниеносный стиль Нового и вызвал его стойкое неудовольствие. Накануне наступления операторы штаба очень нервничали, противник вел себя как-то странно, все добываемые с большим трудом и риском разведданные, кал назло, были путаны и противоречивы, внести спасительную ясность мог только язык, причем не первый попавшийся, а по-настоящему осведомленный, лучше всего штабной офицер. Но осведомленные стали осторожны, и нужного языка достать ни разу не удалось. Новый всячески поносил разведку и унижал ее начальника. Наконец поставил срок — сорок восемь часов. "Не приведешь — расстреляю".
В течение первых суток Ласкин разработал план операции — лучший свой план — и сам возглавил группу. Он действовал со спокойствием приговоренного, не ждал пощады в случае неудачи и предпочитал получить пулю от немцев. План его напоминал блестящую многоходовую шахматную комбинацию и, вероятно, принес бы Ласкину блистательный успех, если бы не вмешался проклятый случай, столь скромно ведущий себя на шахматной доске и безумствующий на полях войны. Ласкин имел преимущество первого хода, но, как видно, "за черных" играл тоже гроссмейстер. Короче говоря, на каком-то ходе немцы заподозрили ловушку и смешали фигуры на доске. Разведчики понесли потери, а раненного в голову командира группы верные друзья вынесли на руках. Однако это нисколько не умалило ярости Нового, он был взбешен провалом и винил в нем одного Ласкина. Ранение, к несчастью, оказалось легким, и по выходе из госпиталя Ласкин предстал перед судом военного трибунала по обвинению в невыполнении воинского приказа и саботаже.
У Сергея Николаевича был отличный выход — сослаться на давние личные отношения и сделать себе самоотвод. Но он им не воспользовался. Как человек принципиальный, он был готов расстрелять друга, если тот действительно виноват.
Вот тут-то отсутствие воображения и подвело Алмазова. Он слишком хорошо знал Онисима, и то, что он знал о нем, не поддавалось упрощению. Надо было опустить существенное и допустить невозможное, а это не получалось. Схема трещала по всем швам.
Вынося оправдательный вердикт, Алмазов, вероятно, побаивался служебных неприятностей, но по недостатку воображения он даже представить себе не мог, что этим приговором он бросает вызов Новому. Через неделю Алмазова арестовали.
И такой вот ошалевший от одиночества и непосильных ему дум, лишенный привычных ориентиров, он появился у нас на пятнадцатом этаже, был обласкан, прилично экипирован и снабжен деньгами. Мне удалось заинтересовать в его судьбе Успенского, и Паша с обычной для него добротой, когда дело касалось частных судеб, сразу взял его в Институт на маленькую хозяйственную должность и очень помог в сложном процессе реабилитации и восстановления в партии. Через год Алмазов уже был тем, что он есть, — заместителем Успенского по административно-хозяйственной части, ценнейшим и незаменимым. Решительный и независимый в общении с сильными мира сего, Успенский был трогательно беспомощен в денежных делах, никогда не знал всех своих прав и возможностей, и над ним легко брали верх самые маленькие чиновники. Алмазов вполне его устраивал. Подписывая приказы по Институту, Сергей Николаевич священнодействовал. Стиль их немножко напоминал судебные приговоры, но, по-моему, кроме меня, этого никто не замечал. Самое удивительное было то, что все испытания, обрушившиеся на Сергея Николаевича, нисколько не изменили его характера. Он очень скоро перестал петь грустные песни и декламировать чувствительные вирши, обрел прежнюю солидность и убеждение, что начальство всегда право. Всякому печатному слову он верит безоглядно. Кто-то из наших аспирантов сострил: когда на яйце стоит штамп "диетическое", Сергей Николаевич, если не последует специального разъяснения, будет его считать диетическим и через год. Конечно, это гипербола, но ей нельзя отказать в меткости.
К чести Сергея Николаевича: едва восстановившись в правах, он использовал все свои старые связи, чтоб узнать о судьбе друга, и узнал, что нового суда над Ласкиным не было. Началось наступление, и Онисим погиб, командуя одной из десантных групп. Портрет Онисима висит у Алмазовых в столовой.
Я был на свадьбе Сергея Николаевича и на торжестве по случаю рождения детей — я не оговорился, у Алмазова родились двойняшки, оба мальчики. Считается, что мы фронтовые друзья, и я знаю — в глубине его души живет своеобразно преломленное через его характер чувство благодарности не столько за помощь в трудный момент, сколько за то, что я ввел его в сияющий храм науки, — этого он мне никогда не забудет.
— Ничего не обещаю, — заключает он нашу беседу.
Я молчу.
Примерно через две недели он заглянул ко мне в лабораторию:
— Давай, поехали.
— Куда?
— Смотреть твою квартиру. То, что тебе нужно. В доме все магазины, бюро добрых услуг — рай для холостяка. Заселял полдома собес — сплошные долгожители. Твой контингент. Скидывай халат и не задерживай. Вы тут витаете, а у меня еще дел невпроворот.
Мы поехали. Это и был тот дом, где я живу сегодня.
XI. Интервью
Я знаю немало людей, которые любят, чтоб им мешали. Помехи служат для них оправданием собственного бездействия или неудач. Не будем искать новых слов: в основном это лентяи.
Я не ленив. Письмо моей бывшей жены меня расстроило, но не настолько, чтоб отвлечь от намеченной работы. Принимаю прохладный душ и сажусь за письменный стол с твердым намерением дописать начатую главку.
Однако намерение так и осталось намерением. Работа не шла. Можно сколько угодно заставлять себя думать только о предмете монографии, но против доминанты не попрешь — мысль упрямо возвращается ко вчерашнему разговору с Бетой, а это, в свою очередь, заставляет заново разворошить в памяти парижскую поездку, и некоторые детали, казавшиеся мне ранее несущественными, предстают передо мной в новом, неожиданном освещении. Детали эти неоднородны, вернее, неоднозначны и могут быть истолкованы по-разному. Я помню обещание Беты проверить вместе со мной каждое звено в ее догадках и поэтому удерживаю себя от скороспелых суждений. Но во мне уже нарастает сопротивление. Это и понятно. Как бы ни был объективен исследователь, он не безразличен к конечному выводу, к итогам. Об одних итогах он втайне мечтает, других страшится. Надо не бояться заглянуть в пропасть, но никому не заказано мечтать и надеяться. Нечего скрывать, я хотел бы, чтоб тщательно продуманная и от этого еще более мучительная для Беты версия Пашиной смерти вдруг рассыпалась в прах или, на худой конец, осталась неподтвержденной гипотезой. Наполовину подсознательно я ищу к ней слабые места, и это одна из причин, почему работа не спорится. Существенная, но не единственная.
Еще до отъезда в Париж меня не оставляло ощущение какого-то неблагополучия в обобщающей части моей монографии. Казалось бы, нет ничего проще, чем сформулировать бесспорные, на мой взгляд, положения, опирающиеся к тому же на безупречное знание материала. Однако то и дело возникали затруднения в самом процессе изложения, что обычно свидетельствует о каком-то изъяне в ходе рассуждения. Такие заторы случались со мной и раньше и привычно воспринимались как сигнал: остановись, усумнись, продумай все сначала. Такой затор может быть предупреждением: ты на ложном пути. Но бывает и предвестником в муках рождающейся новой плодотворной мысли.
Нет смысла обременять моего гипотетического читателя изложением всей совокупности занимающих меня проблем, достаточно будет, если я скажу, что моя монография посвящена роли высшей нервной деятельности в старении организма. В основу ее легла проведенная в нашей лаборатории серия изящных и необычных по методике экспериментов на животных. Сложность моего положения заключается в том, что у животных, как известно, высшая нервная деятельность существует только в зачаточных формах, вторая сигнальная система, речь, слово животворящее и убийственное, у них полностью отсутствует, поэтому экстраполировать на человеческий организм наблюденные нами закономерности можно лишь с величайшей осторожностью. Человек стареет и умирает принципиально иначе, чем животное. Истина эта достаточно банальна, но и из этого не следует, что она не нуждается в расшифровке. Как раз здесь больше всего темного и неподтвержденного, и я все отчетливее понимаю шаткость некоторых моих построений, которые могли бы найти опору в данных сопредельных наук — антропологии, психологии, социологии, медицинской статистики. Но об этих дисциплинах мои представления явно недостаточны.
Опыт говорит мне: всякий свежий замысел рождается на стыке длительно накапливаемой и оседающей в кладовых памяти информации с ворвавшимся извне сильным впечатлением, разом кристаллизующим всю эту аморфную массу. Мне знакомо это предшествующее скачку слепое беспокойство мысли, быть может, завтра оно обернется находкой, но сегодня оно меня изнуряет.
И вот вместо того, чтобы чинно сидеть за письменным столом, я начинаю метаться. Слоняюсь взад и вперед по квартире, захожу даже в кухню. Видя это, Мамаду тоже нервничает, свистит и требует выпустить его из клетки. Проходя мимо ящиков с картотекой, я выхватываю наугад то одну, то другую карточку и, проглядывая эти сделанные в разное время записи своих и чужих мыслей, улавливаю некоторый не сознаваемый мной ранее отбор. Поручи я выдергивать карточки Мамаду, ничего бы не изменилось: стоящие за случайностью выбора закономерности предварительного отбора стали бы только нагляднее. Своей картотекой я горжусь. Там можно найти выписки из сочинений классиков научного материализма, из античных философов и из поучений отцов церкви, из трудов физиологов всех времен, из научной периодики на нескольких языках и даже из художественной литературы от Саллюстия до Зощенко. Заметить и точно описать явление в иных случаях не менее важно, чем объяснить его. То, что писал полвека назад какой-нибудь посредственный клиницист о возрастных изменениях у г-жи Ф., 69 лет, вдовы чиновника, или у отставного унтер-офицера К., 72 лет, давно умерло, а то, что увидели в своих стариках не дожившие до старости Гоголь и Чехов, не только живет, но продолжает быть достоверным свидетельством. Речь, конечно, может идти только о наблюдениях хороших писателей. Свидетельства плохих писателей научной ценности не представляют.
На возню с карточками у меня уходит около часа. Мысли мои скачут. Из этого граничащего с отчаянием и вдохновением состояния меня выводит звонок. Бегу открывать дверь и вижу перед собой хорошенькую девицу. Белый плащ отчетливо импортного происхождения, в руках легкий портфельчик.
— Олег Антонович? — говорит незнакомка, очаровательно улыбаясь.
Не будучи очарованным, я стараюсь быть вежливым. Пропускаю девицу в переднюю и смотрю вопросительно. Девица дарит меня еще одной улыбкой.
— Я осмелилась побеспокоить вас потому, что у вас нет телефона…
— Вы принимаете причину за следствие, — говорю я. — У меня потому и нет телефона, чтоб меня не беспокоили.
На секунду улыбка гаснет. Настороженный взгляд: что это, хамство или юмор? Решено, что юмор, и улыбка вновь включается.
— Я вас долго не задержу. — Видя мое недоумение, она поясняет: — Я из редакции.
Называется один известный мне больше по названию научно-популярный журнальчик, и я вспоминаю: незадолго до отпуска меня поймал пожилой, умученный жизнью человек, оказавшийся сотрудником этого самого журнала, и вымолил у меня входящую теперь в моду беседу-интервью по западному образцу о том о сем, как работаю, как провожу досуг, каковы мои вкусы, ну и прочее в таком же духе. Через день он принес мне вполне грамотную запись, я ее визировал и считал свои обязанности исчерпанными. Хочу сказать об этом, но не успеваю раскрыть рта.
— Я все знаю, — говорит девица. — Ваше интервью у нас всем очень понравилось. Пулевой материал. Но у нашего главного есть кое-какие замечания…
Гостья оглядывается, ища глазами хотя бы тумбочку, чтоб расстегнуть портфель. Глаза ее смеются, и в них я читаю: ну и воспитание! И я сдаюсь, провожаю ее в горницу и даже предлагаю снять плащ. Но она отказывается, небрежно швыряет свой портфельчик на разложенные на обеденном столе карточки и не торопясь оглядывается. Вид книжных корешков заставляет ее зябко передернуть плечиками (брр, неужели можно прочитать всю эту скучищу…), но ящики с картотекой вызывают у нее любопытство.
— Что это?
— Как видите, картотека.
— Зачем? — Она наугад выхватывает одну карточку.
— Буду вам весьма признателен, — говорю я девице не очень, впрочем, сурово, ее нахальство меня забавляет, — если вы поставите карточку на место.
Моя просьба выполняется неохотно и неточно.
— Не сердитесь. Для чего это вам? Секрет?
— Нисколько. Я заношу сюда все, что имеет отношение к занимающей меня проблеме.
— А именно?
— К проблеме старения.
— Так что я пока не рискую попасть в вашу коллекцию?
— Нет, почему же, — сухо говорю я, меня начинает раздражать ее дурацкое кокетство. — Процесс старения начинается гораздо раньше, чем это принято думать.
— Вы серьезно говорите? — У моей гостьи испуганный вид, она озирается в поисках зеркала, но зеркала нет. — Нет, скажите — вы шутите?
Как всегда, заслышав шум, подает голос Мамаду. Посетительница ахает и бежит в мою комнату. Я иду за ней. Откровенно говоря, мне хочется взять ее за руку и вывести обратно, но я сдерживаю себя. Взгляд у меня, вероятно, недружелюбный, но гостья его не замечает.
— Попугай! — говорит она радостно. — Вот здорово! Говорящий?
— К счастью, нет.
— Почему к счастью? Он злой?
— По-моему, нет, — я просовываю палец сквозь прутья клетки и почесываю Мамаду голову. Мамаду блаженно щурится. Девица немедленно сует свой палец вслед за моим и получает основательный удар клювом.
— Ай! — кричит она. — И вы еще говорите — не злой.
— Конечно, нет. Просто он не любит, когда с ним фамильярничают посторонние.
Гостья занята своим пальцем. Это не мешает ей внимательно осмотреть скромное убранство моей кельи: тахту, радиолу, письменный стол и немногие фотографии.
— Смотрите-ка, кровь! Вот теперь лечите меня, вы же доктор. У вас есть йод?
— Должен быть.
Пузырек с йодной настойкой я ищу сперва в ванной, а затем в кухне, это дает гостье повод следовать за мной по пятам и таким образом вчерне закончить осмотр моей квартиры. Остается неосмотренной только уборная, и меня сильно подмывает предложить ей заглянуть заодно и туда. Но я все еще держусь.
— А у вас чистенько, — замечает гостья, когда я, заклеив ранку кусочком пластыря, возвращаюсь с ней в горницу. — Кто за вами ухаживает?
— Добрый ангел.
— Вот как! А какого он пола, этот ангел?
— Ангельского.
— Смотрите, каков? — говорит девица кому-то третьему. — Колючий. Не дается в руки. Наверно, хотите походить на строгого профессора, а вы просто злой мальчик. Вам этого никто не говорил?
Я молчу. Она пожимает плечами:
— Странно. Никаких следов женщины. Неужели к вам никогда не приходят женщины?
— Нет, почему же. Очень часто.
— Очень часто? И что же вы с ними делаете?
— Убиваю. А затем заношу на карточку.
— Ну вот, вы опять не хотите говорить серьезно…
— Когда вы приступите к делу, по которому пришли, я буду говорить серьезно.
Догадавшись по моему тону, что все оттяжки исчерпаны, гостья присаживается к столу, открывает портфельчик, и я узнаю завизированные мной машинописные листочки. Прежде чем девица успевает их спрятать, я замечаю паутину карандашных пометок: кто-то правил, подчеркивал и ставил длинные удивленные вопросительные знаки. А наверху — намалеванный жирным фломастером заголовок "В борьбе со смертью".
— Это еще что такое?
— Вам не нравится заголовок?
— Я нахожу его идиотским.
— Почему?
— Потому что я не борюсь со смертью.
— А с чем же вы боретесь?
— Со старостью. Точнее — с преждевременной старостью. И не столько борюсь, сколько пытаюсь разобраться в ее причинах.
— Скромничаете. Вы что же, не хотели бы сделать людей бессмертными?
— Ни в малейшей степени. Бессмертие человечества в его непрерывном обновлении. Если б люди были бессмертны, это было бы трагедией.
— Для кого?
— Для всей планеты и для каждого человека в отдельности. Вспомните легенду об Агасфере — бессмертие было дано ему в наказание. Вы читали "Фауста"?
— Да, конечно, — говорит моя гостья с поспешностью, из которой я заключаю, что оперу она, вероятно, слышала.
— В таком случае вы, наверно, заметили: Фауст просил у черта не бессмертия, а молодости. И кроме того: вам не приходило в голову, что бессмертный человек тоже смертен?
— Ну знаете, это парадокс!
— Парадокс? А вы хорошо представляете, что значит это слово?
— Надеюсь.
— Судя по вашей осудительной интонации — не очень. Парадокс — истина. Не сразу распознаваемая. Истина, похожая на ложь. У парадокса есть могущественный антипод — софизм. Ложь, похожая на истину. Мы с легкостью проглатываем софизмы, но настораживаемся, почуяв запах парадокса. А парадокс самый безобидный: для того, чтоб быть по-настоящему бессмертным, человек должен обладать не существующей в природе механической прочностью, не гореть в огне, не тонуть в воде и не поддаваться жесткому радиоизлучению. Вам нажужжали в уши про американские секвойи, которые, видите ли, живут сотни лет, но при этом почему-то забывают, что секвойи также подвержены стихийным бедствиям, а главное, их так же можно спилить, как и любое другое дерево. Всякая смерть печальна, но когда умирает глубокий старик или старуха, мы говорим — они умерли естественной смертью, и это умеряет нашу печаль. Ужасно, когда умирает молодое существо, мы называем такую смерть преждевременной, трагической. Теперь представьте себе на минуту ужас гибели человека, теоретически бессмертного, ужас расставания с вечной жизнью… Моего воображения на это не хватает.
Вид у моей гостьи несколько растерянный.
— Мне трудно с вами спорить, — бормочет она. — Но наш главный очень просил вас смягчить свою точку зрения…
— На что именно?
— На бессмертие.
— Почему?
— Видите ли, один академик, забыла фамилию, но это неважно, он очень крупный ученый и даже президент чего-то там, он считает…
— Прекрасно. Если ваш главный так жаждет бессмертия, пусть возьмет интервью у этого академика.
— Не надо быть злюкой. И пессимистом. Сейчас вы скажете, что я не понимаю, что значит это слово, но я, честное слово, догадываюсь.
— И вам нравятся оптимисты.
— Нравятся. В позапрошлом году у нас в редакции был "круглый стол" и на нем выступал молодой ученый — кстати, он из вашего Института — и очень всем понравился. Он говорил, что в самое ближайшее время продолжительность человеческой жизни можно будет увеличить в два и даже в два с половиной раза.
— Вдовин?
— Вдовин. Вы знаете Вдовина? Правда талантливый?
— Талантливый? Скорее много обещающий.
Она смотрит на меня подозрительно.
— Это одно слово или два?
— Два.
— Ну как же вы не язва? А вы что — совсем в это не верите?
— Я уверен лишь в одном: мы с Вдовиным умрем гораздо раньше, чем это удастся проверить.
— Я не знала, что вы такой сердитый.
— Я не сердитый, я очень занятой. Что от меня еще нужно вашему главному?
— Он просил передать вам, что не понимает…
— Допускаю. Но при чем тут я?
— Нет, кроме шуток. Старение — естественный процесс или патологический?
— И то и другое.
— И норма и болезнь?
— Именно так.
— Как это может быть?
— Почему же нет? Может же фотон быть одновременно волной и частицей? Граница между нормальным и патологическим в достаточной мере условна, нормы устанавливаются людьми. Природа не всегда имеет на этот счет определенное мнение.
Гостья вздыхает:
— А ну вас, вы меня совсем запутали. Ну приведите какой-нибудь простой пример, чтоб я тоже поняла.
— Пример? Пожалуйста. Разве не приходилось вам говорить: "Ах нет, сегодня я больна…" Или даже: "Слава богу, я заболела". Это правда и одновременно ложь, потому что с физиологической точки зрения вы совершенно здоровы.
Конечно, это хамство, но я почему-то не чувствую раскаяния. Гостья вспыхивает, но молчит. Я смотрю на часы.
— Дальше?
— Он считает вашу позицию в вопросах спорта совершенно неприемлемой. Получается, что вы против всяких рекордов и против тяжелой атлетики.
— Совсем не против всяких. А с тяжелой атлетикой у меня действительно сложные отношения.
— Вот видите. Весь мир завидует нашим богатырям, вся страна ими восхищается, а вы требуете…
— Стоп! Начнем с того, что я ничего не требую.
— А если не требуете, то зачем же…
— Затем, чтоб люди знали, что возможна другая точка зрения. В отличие от большинства западных стран у нас продолжительность боя на ринге ограничена тремя раундами. Уверен, что этот мудрый компромисс достигнут не без влияния людей, которым бокс вообще отвратителен. Я с полным убеждением режу собак и кошек, но при этом считаю допустимым и даже полезным существование противников вивисекции.
— Почему?
— Они вносят необходимую коррекцию.
Гостья задумывается.
— Нет, этого я никогда не пойму. Скажите лучше, что вы имеете против гиревиков?
— Ничего. Просто я не вижу ничего привлекательного в том, что в век шагающих экскаваторов и электрических кранов кто-то, надуваясь и пыхтя, пытается поднять на одну секунду двести или триста килограммов. Для крана это мало, а для человека слишком много и совсем не полезно.
— Неужели вам не приятно, когда наши ребята выигрывают на международных соревнованиях? Где же ваше патриотическое чувство?
— Мое патриотическое чувство больше греют цифры, говорящие о массовости спорта в нашей стране.
— Неужели вы никогда ни за кого не болеете?
— Я предпочитаю быть действующим лицом, а не зрителем. Студентом я играл в футбол и люблю игру, но зрелище многотысячной толпы, которая ревет и беснуется, меня отталкивает. Ни Улановой, ни Софроницкому никогда не вызвать подобного экстаза. И мне смешно, когда налитые пивом, обрюзгшие от сидячей жизни отцы семейств и тощие патлатые девчонки кричат игроку: "Куда бьешь, мазила!" — сами они не попали бы мячом в пустые ворота. Мне противны "тифози", способные изувечить не потрафившую им команду, в принципе они ничем не отличаются от кровожадных зрителей Колизея; если завтра разрешат гладиаторские игры, конечно, по сокращенной программе и под наблюдением врача, бизнесмены хорошо заработают. Публика наших стадионов гораздо лучше, но, откровенно говоря, я не убежден, что ею всегда владеют только самые чистые, свободные от темных инстинктов чувства. Тут есть над чем задуматься и социологам, и психологам, да и нашему брату-физиологу.
— А все-таки почему-то…
— Вот именно — почему-то… Мне кажется, болельщиками владеют те же чувства, что любителями лотерей и тотализаторов.
— Что же общего? Болельщик бескорыстен.
— Смотря что понимать под корыстью. Игрок — ну, вы понимаете, я не о спортсменах говорю — это человек, желающий приобрести некоторые материальные ценности, но участвуя в их создании. Болельщик имеет возможность чувствовать себя победителем, не участвуя в борьбе. На этот счет у меня есть свой рабочий термин. Самоутверждение через сопричастность. Всякий раз, когда мы создаем себе идола, мы самоутверждаемся. Мы как бы входим в долю и становимся пайщиками его славы и авторитета, будучи профанами, мы приобретаем право судить да рядить о вещах, нам ранее недоступных. И конечно, влиять, требовать, советовать, даже осуждать. Если не считать спорта, больше всего болельщиков у искусства и медицины…
Посмотрев внимательнее на свою собеседницу, обрываю себя на полуслове. Она скучает и нервничает.
— Все это очень умно, — говорит она растерянно. — Но, понимаете, мы журнал массовый. Почему все-таки вы против рекордов?
— Я не против. Я к ним равнодушен. Кстати, вранье, что большинство рекордов ставят любители. Если б любители в любой области человеческой деятельности были бы сильнее профессионалов, это означало бы гибель профессии.
Гостья задумывается.
— Нет, насчет рекордов это у нас не пройдет. И я тоже с вами не согласна, люди всегда будут стремиться к вершинам, пусть даже с риском для жизни и здоровья. Хотите, я сейчас вас убью?
— Валяйте, — говорю я без особой охоты.
— Я знаю, вы ставили опыты на себе. И, прямо скажем, рискованные. Что? Это похуже, чем поднимать тяжести.
Бац! — и я выбит из седла. Не аргументацией, а осведомленностью. Кроме меня и Виктора, об этих опытах ни одна душа не знала. Неужели Виктор меня предал?
— Послушайте, — говорю я, жалко запинаясь. — Откуда вы это… (чуть не ляпаю "знаете") откуда вы это взяли?
— Много будете знать, скоро состаритесь. Факт?
Девица играет глазами, торжествует, а я окончательно теряю самообладание.
— Знаете что, милостивая государыня, — говорю я. — Мы с вами отклонились от цели вашего прихода. Напоминаю: ваше время истекло.
Девица бросает на меня жесткий взгляд. По всей видимости, она привыкла, чтоб ее общества добивались.
— Выгоняете?
— Нет. Напоминаю.
— Ну хорошо, — сухо говорит девица. — Что же будем делать?
— У меня есть компромиссное предложение. Там, где мои ответы вас не устраивают, — снимите вопросы. Будем считать, что мне их не задавали.
— Жалко.
— Мне тоже.
— Ладно, будь по-вашему. — Она вынимает из портфельчика бледные типографские полосы.
— Подпишите.
— Я уже подписывал.
— Это гранки. Такой порядок.
— Можно просмотреть?
— Пожалуйста. Если вы не спешите…
— Мы, живорезы, приучены читать все, что подписываем.
Читаю я быстро, но ничего не пропускаю. Девица это понимает и начинает нервничать.
— Все как у вас…
Нет, совсем не как у меня. Ответы, вызвавшие сомнения редактора, умело выхолощены, и я вымарываю их целиком вместе с вопросами. Но редакторский карандаш прошелся везде, что-то чуточку смягчено, что-то подправлено, а главное — повсюду расставлены ненавистные мне игривые многоточия и кавычки. Впечатление такое, будто, отвечая на вопросы, я все время подмигивал.
— Хотелось сохранить разговорную интонацию, — разъясняет девица, видя, что я хмурюсь. — Чтоб не было готовых формулировок, а было видно, как мысль рождается в процессе беседы. Понимаете?
— Если б во время разговора с вашим сотрудником у меня родилась хоть одна новая мысль, будьте покойны, я бы ее не высказал. У меня не так часто появляются новые мысли.
— Ой, какой вы, ей-богу! Ну ладно, будьте паинькой, подписывайте скорее, и у нас останется минутка поговорить про что-нибудь более интересное.
— Нет, милая барышня, этого я не подпишу.
— Почему? — Взгляд из завлекающего становится жестким.
— Это не то, что я говорил.
— А кто же это все говорил? Честное слово, вы придираетесь. Кое-что пришлось подредактировать. Редактировали же и Чехова и Толстого…
Мне сразу становится скучно.
— Милая барышня, — говорю я. — Давайте договоримся о том, что такое интервью. Интервью — так мне до сих пор казалось — редакция берет в тех случаях, когда ей хочется узнать личное мнение специалиста, выраженное притом в присущей ему индивидуальной форме. Если мои взгляды и форма, в которой я их привык выражать, редакцию не устраивают, а она хочет найти в интервью отражение своих собственных взглядов, ей следует отказаться от этого жанра или обратиться к кому-нибудь другому.
— Какой же выход? — Вид у нее такой, будто виноват во всем я, а ей по доброте душевной приходится все это расхлебывать.
— Выход самый простой. Напечатать как было раньше.
— Это невозможно. Я поклялась главному, что уговорю вас, в хорошенькое положение вы меня ставите. Да и поздно, полоса уже сверстана. Ну почему вы такой, прямо не знаю… Я не вписала вам ни единого слова.
— Вписали.
— Где? Покажите.
— У вас есть мой оригинал?
— Нет, конечно.
Чистейшее вранье, я его видел.
— Хорошо, обойдемся. — Я проглядываю гранки и почти в самом конце среди традиционных вопросов о моих вкусах и пристрастиях нахожу вопрос: "Ваши любимые композиторы". Прекрасно помню свой ответ: Бах, Франк, Мусоргский, Скрябин. Франк куда-то исчез, а на его месте таинственно возник Петр Ильич Чайковский.
— Куда девался Франк?
— Кто такой Франк?
— Вот это мило! Цезарь Франк.
— Цезарь?
— Или Сесар по новой транскрипции. Бельгийский композитор и органист.
— Хм. Вы его так любите?
— Очень.
— Ну хорошо. Я позвоню, чтоб вставили.
— А откуда взялся Чайковский?
— Вы что же, не признаете Чайковского?
— Люблю Пятую и Шестую. Романсов терпеть не могу. Во всяком случае, он не мой любимый композитор.
— Странно. Чайковского все любят.
— Послушайте. — Я опять начинаю глупо горячиться. — Неужели я должен вам объяснять, что любовь неподвластна авторитетам? Вы преклоняетесь перед корифеями науки, уважаете своего главного редактора, а любите Васю или Петю, и никто не вправе требовать у вас отчета за что и почему.
— Это другое.
— Ничуть не другое. Вы любите Чайковского, а Шаляпин не любил и почти никогда не пел. Он любил Мусоргского. Горький не любил Достоевского. А я люблю. Толстой не любил Шекспира…
— И вы тоже?
— Гамлетом восхищаюсь, а Отелло не выношу. Типичный ренегат. Вспомните, чем он хвастается… Вы скажете: Отелло — человек своей эпохи, и будете правы. Но от этого он не становится мне милее.
— Пушкин сказал: Отелло не ревнив, он…
— Доверчив, знаю. Вот и доверял бы Дездемоне. Почему-то все видят вину Отелло только в недостатке прямых улик. Согреши Дездемона на самом деле — и никто из моих цивилизованных современников уже не сомневается в праве хватать ее за глотку. Мне противен Арбенин, и я не понимаю, как можно воспевать Стеньку Разина не за его действительные подвиги, а за то, что он утопил женщину, пусть даже классово чуждую, но только что дарившую ему радость, женщину, с которой он был близок… И утопил-то не в гневе, даже не из ревности, а испугавшись за свой авторитет. Эту песню я не люблю, а вот есть такая песня "Прощай, радость, жизнь моя" — ее я могу слушать без конца, хотя не берусь объяснить вам, в чем ее магия. Разве это можно и, главное, разве это нужно объяснять? Я не люблю "Гаргантюа", а "Уленшпигеля" и "Дон Кихота" перечитывал по многу раз. Зевал, читая Тургенева, а к сорока годам полюбил. Я ведь не преподаю в средней школе я никому не навязываю свои вкусы. Ну зачем вам надо, чтоб я любил Чайковского?
— Я вам открою секрет. В будущем году в Москве открывается всемирный конкурс.
— Ну?
— Имени Чайковского.
— Ну?
— Не понимаете? Получается очень в жилу.
Надо бы смеяться, но я отчего-то вспыхиваю.
— Слушайте, — говорю я. — Покончим дело миром. Выяснилось, что эта злосчастная беседа вам совершенно не нужна.
— То есть как это…
— Не нужна. Вас не интересует, что я на самом деле думаю. Вам нужно, чтоб было "в жилу". А мне неинтересно скреплять своей подписью домыслы вашего редактора. Разойдемся. Я сейчас ему напишу…
— Вы с ума сошли! Да он мне голову оторвет.
Это, положим, вранье. Такие хорошенькие самоуверенные головки держатся на плечах достаточно прочно. Наверняка есть влиятельный папа… Поэтому я молчу. Девица всплескивает руками:
— Да вы что? Вы понимаете, что значит вынуть материал из номера? Вы что, хотите, чтоб меня уволили?
— Вас не уволят, — говорю я. — И вообще это запрещенный прием.
Под моим упорным и насмешливым взглядом гостья сдается:
— Ну хорошо, ваша взяла. Я-то не пропаду. Но вот для Якова Семеновича, ну, для того, кто брал беседу, это будет катастрофой. Он очень грамотный работник, но уже немного старомодный, и его хотят вывести на пенсию. А ему нельзя на пенсию — у него семья.
На этот раз это правда. Во всяком случае, похоже на правду.
— Ладно, — говорю я. — Это тоже запрещенный прием, но против него я бессилен. Давайте.
Подписываю гранки. Шариковая ручка рвет рыхлую бумагу. Гостья облегченно вздыхает, и можно догадаться, что победа далась ей нелегко.
— Вот и умничка, — говорит она. — А теперь вы напишете мне статью о поездке во Францию.
— Ну нет! — Я опять зол, особенно раздражило меня это покровительственное "умничка". — Статью о Франции вы напишете сами. Тем более вы гораздо лучше меня знаете, что я должен был там увидеть и что я по этому поводу думаю. Еще раз напоминаю — ваше время истекло.
На этот раз она по-настоящему обижена. Молча засовывает гранки в портфельчик и так же молча, не прощаясь идет к выходу. Я иду вслед — долг хозяина вызвать ей лифт — и внутренне киплю. Если эта девчонка не скажет мне хотя бы "до свиданья" (бессмыслица, если вдуматься, какое там свидание…), я сумею преподать ей урок хороших манер.
Но еще в дверях она круто поворачивается и выпаливает мне в лицо:
— Вы ужасный человек! Да, да, ужасный. Мне говорили, я не верила, а теперь вижу сама — вы ужасный, ужасный… — И, не договорив, бежит по лестнице вниз.
Я возвращаюсь к себе несколько озадаченный. "Мне говорили…" Интересно, кто это говорил? Черт возьми, может быть, я и в самом деле ужасен? Ни одну версию не следует отбрасывать без проверки.
Стыдно признаться, но после ухода моей посетительницы мне не сразу удается вернуться к прерванным занятиям. Меня уже не беспокоит судьба моего интервью и смешит нахальная девица. Моя мысль напряженно работает: я вспоминаю, сопоставляю, строю догадки. Вероятно, именно так рождаются открытия. К сожалению, занимает меня совершеннейшая ерунда. Кто и что обо мне говорил? Каким образом эта девица пронюхала о моих неудачных опытах? И совершенно так, как в те редкие моменты, когда нам открывается краешек истины, происходит венчающая поиск вспышка — всеозаряющая, всеобъясняющая, всеразрешающая: Лида! Сразу все становится на свои места. Конечно, Лида знала об опытах, Виктор привез меня домой еле живого, мы не могли ничего скрыть. И наверняка нахальная девица — одна из Лидиных новых подруг, или, как любит говорить Лида, "поклонниц". Вот чем объясняется беглый, но внимательный осмотр квартиры, расспросы… И вот кто говорил, что я ужасный, ужасный человек…
День явно складывается под знаком нарастающей активности моей бывшей жены. Утром — письмо, в полдень — разведка. Не удивлюсь, если к вечеру явится она сама.
XII. Башня из слоновой кости
Фразу насчет башни из слоновой кости обронил Успенский, насколько я понимаю, он вкладывал в нее лишь самый общий смысл: место для уединения, убежище от повседневной суеты. Почему именно из слоновой? Еще не было случая, чтоб Ольга забыла о поручении, но приготовленная ею справка либо затерялась в бумажных сугробах на столе у Паши, либо Паша забыл поделиться со мной полученными сведениями. Так что я до сих пор неясно представляю, кто, когда и зачем пустил в оборот этот дурацкий ярлык. Но это и несущественно. Существеннее другое — не прошло и нескольких недель, как я убедился, что, уединившись на своей вышке, я гораздо меньше защищен от бытовых хлопот и неурядиц, чем живя с Лидой, и что в каком-то смысле в башне из слоновой кости я жил именно тогда.
Итак, после долгих месяцев бесприютного существования я вместе со своими книгами, папками и картотечными ящиками взгромоздился к себе на восьмой этаж и оказался в положении худшем, чем Робинзон Крузо на необитаемом острове. По воле автора море выбросило вместе с ним много полезных в хозяйстве вещей, я же оказался выброшенным на грязный паркетный пол вместе с двумя десятками кое-как сколоченных ящиков, не содержавших в себе ничего, кроме информации. Однако выход нашелся и тут — на необитаемом острове деньги бесполезны, а в большом городе они еще продолжают быть всеобщим эквивалентом. К счастью, деньги были. Я выпросил у Алмазова институтский грузовичок, вдвоем с Виктором мы за полдня объехали несколько магазинов и разом решили все проблемы: были куплены два стола, полдюжины стульев, тахта, холодильник и отличная радиола. Молодежь из моей лаборатории устроила нечто вроде субботника, кандидаты наук вбивали гвозди и ввинчивали лампочки, юные лаборантки гремели на кухне новенькими кастрюлями. Закончился субботник балом и капустником в лучших традициях нашего Института, и я лишний раз ощутил, какими прочными, хотя и незримыми нитями я связан с бабой Варей, Виктором и всеми этими милыми людьми. Мне было весело и немножко грустно, тогда я не понимал почему, а теперь знаю. Недоставало самых близких мне людей: Алексея, Илюши, Ольги, Паши, Беты… Имени моей бывшей жены за весь вечер никто не произнес, но я ощущал всеобщее, быть может до конца неосознанное, торжество — ее не любили.
Первые несколько дней я наслаждался уединением и не замечал неустроенности своего быта. Во мне еще жило наивное убеждение, что материально обеспеченный холостяк с такими скромными потребностями, как у меня, может легко просуществовать без посторонней помощи. Мой благодетель Сергей Николаевич особенно напирал на то, что весь нижний этаж нашего дома занят магазинами и мастерскими, включая учреждение с многообещающим названием "Бюро добрых услуг".
Необходимость в добрых услугах возникла у меня очень скоро. После того как я в самом первом приближении разложил по стеллажам свои книги и папки, в квартире скопилось много пыли и мусора, и, естественно, я решил обратиться за помощью в бюро. Роскошную стеклянную вывеску этого учреждения я заприметил давно, подойдя к входу, я увидел еще две надписи — "Добро пожаловать" (над входом, славянской вязью, без восклицательного знака) и вторую, написанную от руки на большом куске картона: "Дверями не хлопать!!!" Три восклицательных знака — это был явный перебор, меньше всего я хотел хлопать дверями. Вдобавок это было и неосуществимо, дверь оказалась запертой изнутри, засовом служила ножка от стула. Кто-то надоумил меня зайти со двора, и через ничем не примечательную глухую дверцу я проник наконец в святилище сервиса.
Бюро оказалось просторной беленой комнатой, обставленной современной мебелью, на низеньком круглом столике лежали прошлогодние номера "Крокодила" и "Спутник агитатора", но в креслах никто не сидел и журналов никто не читал, все жаждущие добрых услуг стояли, прислонившись к беленой стене, и ждали очереди, чтоб просунуть голову в окошко, за которым скрывалась полная желтоволосая женщина с лицом Будды, одетая в зеленую вязаную кофту. Женщина выписывала квитанции, временами отвлекаясь, чтоб поднять телефонную трубку или для легкой перебранки с кем-то, находившимся в гулкой заоконной глубине.
Очередь состояла из семи или восьми женщин и одного толстяка с бабьим лицом и, по моим расчетам, могла дойти до меня не ранее чем через полчаса. Полчаса для занятого человека тоже время, и я решил воспользоваться мягким креслом, чтобы просмотреть прихваченную с собой брошюрку. Предварительно я осведомился, "кто последний", замыкавший очередь надменный толстяк признал это с великой неохотой, очевидно, он считал себя крайним. А когда я устроился в кресле с брошюрой, вся цепочка воззрилась на меня с явным недоброжелательством, мое нежелание разделить скуку и неудобство стояния у стены было несомненно расценено как барский индивидуализм. Из упрямства я продолжал водить глазами по строчкам, но сосредоточиться мне так и не удалось, мое внимание было приковано к очереди и регистрировало малейшие изменения в ее продвижении к вожделенному окошку. Я всячески пытался принять свободную и удобную позу, но меня ни на минуту не оставляло изнуряющее мышечное напряжение, знакомое всем, кому приходилось стоять в очередях. В конце концов я не выдержал и занял свое место задолго до того, как пришел мой черед, и имел возможность наблюдать, как желто-зеленая женщина, заложив в квитанционную книжку истертые до предела листочки копировальной бумаги, мучительно долго что-то пишет, то и дело отрываясь, чтоб заглянуть в какие-то справочники, затем нервно щелкает костяшками счетов и, сделав зверское лицо, выдирает из корешка квитанцию с двумя копиями. Затем наступает расплата. Деньги, конечно, вперед. Сдачи у приемщицы нет, и она очень сердится за это на клиентку. Одна роется в пластмассовом блюдечке с мелочью, другая в засаленном кошелечке, я давно вижу несложную арифметическую комбинацию, которая позволила бы им мирно разойтись, но молчу, чтоб не рассердить желто-зеленую еще больше.
И вот приходит долгожданная секунда, когда вопросительный взгляд приемщицы падает на меня и я могу наконец высказать свои скромные пожелания.
— Скажите, пожалуйста, могу я вызвать… — сказал я самым сладким голосом. Но договорить мне не удалось.
— Вы грамотный?
Должен признаться, я несколько опешил. За последние тридцать лет, даже во время памятной антинеомальтузианской дискуссии конца сороковых годов, моя грамотность сомнению не подвергалась. Нетерпеливые соседи объяснили мне, что ответ на все интересующие меня вопросы я могу прочитать на стене, где рядом со скрижалью, озаглавленной "Моральный кодекс советского человека", вывешен для всеобщего обозрения подробнейший список добрых услуг, предоставляемых комбинатом. Я потерял очередь, но зато узнал, что комбинат не только производит уборку помещений, моет оконные стекла и натирает полы, но также реставрирует стильную мебель, чистит гобелены, расчесывает нейлоновые шубы и создает интерьер по эскизам художников. Это меня приободрило. Поскольку ни стильной мебели, ни гобеленов в моем интерьере не имеется, удовлетворить мои скромные притязания будет проще простого. Окрыленный, я возвратился к окошку. И вот тут-то оказалось, что характерный для нашего времени процесс узкой специализации охватил и сферу быта: полотера мне могут прислать сегодня же, мойщицу стекол послезавтра, убирать же квартиру некому, одна уборщица в декрете, другая уехала к родным в деревню; и сегодня и послезавтра мне предлагается не выходить из квартиры с девяти до половины пятого, в случае, если меня не окажется дома, вся ответственность падает на меня. Я попытался объяснить, что натирать полы, прежде чем будет убран мусор, не имеет смысла, а сидеть безвылазно два дня я просто не могу, и вызвал взрыв гнева. Мне было сказано, что комбинат, слава богу, стоит на пороге своего трехлетия и успешно борется за звание передового предприятия, сама она работает здесь с основания и еще не видывала такого капризного клиента. Я настаивал, и тогда мне было сказано, что я, как видно, воспитывался с мамками и няньками и если меня не устраивают советские порядки, то лучше бы мне переехать в какую-нибудь капиталистическую страну.
И вот тут я взорвался. Честное слово, я обиделся не за себя. Я обиделся за свою страну. Мне оскорбительно слышать, когда терпимость к недобросовестности и разгильдяйству возводится в патриотическую доблесть. Во всех этих выкриках, которые я слышу не в первый раз, заключена подспудно довольно ядовитая мыслишка, будто все эти пороки являются нашими национальными добродетелями. Недаром недовольных попрекают заграницей, в этом таится загримированное под враждебность преклонение перед недостижимой в своих прихотях хитроумной Европой. И вообще я не раз замечал — всякое априорное ощущение своего превосходства до удивительности плотно соприкасается с самым пошлым низкопоклонством.
Изложив в популярной форме свою точку зрения, я потребовал жалобную книгу. Это было равносильно объявлению войны. Мне приходилось не раз истребовать из специальных фондов публичной библиотеки редкие и даже уникальные издания. Получить жалобную книгу оказалось труднее. Сперва мне было сказано, что комбинат давно уже перешел на качественную работу без брака и рекламаций, жалобная книга отменена за ненужностью. Я не поверил и попросил вызвать заведующую. Заведующая долго не шла, наконец появилась. Тонкогубая, очень подтянутая, готовая к бою. Руки она почему-то держала за спиной. Книгу выдать отказалась, пока не узнает, что именно я собираюсь в ней написать, комбинат борется за какой-то вымпел, и она, директриса, не может допустить, чтоб неизвестные люди безответственно марали книгу, в которой уже год не писали ничего, кроме благодарностей. На это я со всей возможной кротостью возразил, что человек я не совсем неизвестный, подпишусь полным именем, с указанием домашнего и служебного адреса, и пусть вышестоящие организации рассудят, насколько основательны мои претензии. Встречено это было саркастической усмешкой: как видно, я притворяюсь наивным, если проверять всякую жалобу, у вышестоящих организаций вся работа станет, в обычное время я могу писать все что пожелаю, ей это, так сказать, до лампочки (новое выражение, этимология которого мне не вполне ясна), но в дни смотра комбинату может повредить всякая вздорная запись, и вообще здесь голос ее дрогнул:
— Совесть у вас есть?
Этот вопрос, поставленный прямо в лоб, меня несколько смутил. В такой обнаженной форме мне его давно никто не задавал. До сих пор я как-то не сомневался в том, что она у меня есть. Быть может, у меня не всегда хватало мужества прислушиваться к ее голосу, но временами она меня изрядно мучила, а может ли мучить то, чего нет? Занятый этими мыслями, я не отвечал, и мое молчание было истолковано самым превратным образом: убедившись в моей бессовестности, директриса тяжело вздохнула и протянула мне книгу. Я поблагодарил и уже примостился к журнальному столику в расчете сочинить что-нибудь изящно-ироническое, но в этот момент, изменив своей буддийской невозмутимости, громко расплакалась желто-зеленая женщина за окошечком. Она кричала, что не в состоянии выполнять материально-ответственную работу в то время, как на нее пишут заведомую клевету. И тогда произошло нечто совершенно непредвиденное — очередь, до сих пор не проявлявшая к желто-зеленой женщине особой симпатии и даже поругивавшая ее за медлительность, вдруг решительно перекинулась на ее сторону. Одни женщины кинулись утешать оскорбленное божество и умолять его возобновить свою общественно полезную деятельность, другие при поддержке толстяка с бабьим лицом, который почему-то не ушел, набросились на меня с яростью, заставлявшей предполагать нечто более глубокое, чем простое недовольство происшедшей по моей вине задержкой. Я наслушался всякого. Попробуйте составить сложно-соподчиненное предложение, когда над вашей головой хлопают крыльями полдюжины взбесившихся гарпий. Я старался не вникать в их выкрики, но насколько я мог уловить их общий смысл, речь шла о моем барстве, лени, лживости, зазнайстве, бесчувственности, причем говорилось об этих моих качествах так уверенно, как будто все знали меня с детства. Минуту или две я высокомерно отмалчивался, понимая, что для моих гонительниц нет ничего слаще открытой перепалки, и выдержка уже оставляла меня, когда опять-таки совершенно неожиданно подоспела подмога. "Гос-споди, да что ж это такое! раздался мощный женский голос. Не переходя в крик, он сразу перекрыл сорочье стрекотание. — Да оставьте вы человека в покое, он в своем праве". Я поднял глаза и увидел грузную женщину в темно-синей кофте навыпуск, она стояла, уперев руки в бока, глаза ее сверкали. Несмотря на расплывшееся тело и отсутствие многих зубов, я не решился бы назвать ее старухой, глаза, сверкавшие больше задором, чем гневом, были совсем молодые, полные губы, растянувшиеся в улыбке, — без единой морщинки. Но самым молодым в этой женщине был голос — сильный, звучный, полный жизни. "А ты, красавица, перестань сопли-то размазывать. — Это относилось уже к женщине за окошком. Взялась дело делать, так и делай". Восстановив таким образом нормальную работу комбината, она присела к столу, обмахиваясь платком, взглянула на меня и беззвучно засмеялась, причем на щеках у нее образовалось нечто вроде ямочек, лет тридцать — сорок назад они, вероятно, были прелестны. Я тоже улыбнулся.
— Так что? Не надо писать?
— Это дело ваше, — сказала она серьезно. И повторила: — Ваше дело. Она не осуждала и не одобряла, а, как я понял, просто не видела в том, что я делаю, большого смысла. — Ладно, обождите-ка… — Она постучалась в дверцу, вызвала директрису, пошушукавшись с ней, вернулась и зашептала: — Давайте, быстренько, только без сдачи. Завтра с самого утрия придет полотер — она девка хорошая, вы ее уважьте, и она вам все, чего надо, исделает. А вы человек ученый (она сказала "вученый"), вам тут делать нечего, и идите себе, и пишите, чего вам надо…
Я пошел было к выходу, но остановился.
— Надо же дать адрес…
— Дала я адрес, дала. И квиток она вам, не беспокойтесь, сама принесет. Она девка очень хорошая.
Ушел я в некотором недоумении. Откуда эта женщина знает, где я живу и чем занимаюсь?
Хорошая девка действительно явилась и оказалась не только хорошей, но даже хорошенькой. Звали ее Нина. Первым делом она отправилась в ванную и вышла оттуда в черном в обтяжку тренировочном костюме из бумажного трико, похожая на бесенка из какой-нибудь театральной феерии, сходство еще довершалось двумя коротенькими, похожими на рожки косичками. За два часа этот симпатичный эльф вымыл и выскреб мое жилище, протер до алмазного блеска окно и, наведя чистоту, заплясал по паркету. Потом мы завтракали, и я узнал, что Нина учится в кредитно-финансовом техникуме, влюблена в Марчелло Мастроянни, а любит Андрея, который служит срочную на Курилах, ждать осталось год и восемь месяцев.
С Ниной мы отлично столковались без всякого комбината, она приходила ко мне два раза в неделю, убирала и готовила, а я, кроме платы, консультировал ее по математике. Но продолжалось это только до экзаменов, Нина исчезла, и на смену ей, опять-таки на короткое время, появилась безумная Тоська. Безумной я ее называю исключительно по причине ее бурного темперамента, толкавшего ее иногда на самые неожиданные поступки, вообще же Тося была не только умна, но и оригинальна, в отличие от прохладно-рассудительной и чуточку пресноватой Нины Тося все время кипела; любила посмеяться, но могла и всплакнуть, искреннее дружелюбие уживалось в ней с грубостью, обидчивость с юмором. Меня она с первых дней стала величать барином. При этом лукаво посмеивалась. Это была игра и одновременно самозащита, предупреждение, что барственного тона она не потерпит. Отношения у нас сложились самые дружеские, и через неделю я знал все ее нехитрые тайны. Тося была родом с Орловщины, мать ее, знатная доярка, рассчитывала передать свою профессию дочери, но имела неосторожность дать ей законченное среднее образование. Окончив районную десятилетку, Тося поехала на побывку в Москву и не вернулась. Так началась ее полная приключений жизнь рефюжье, в Москве ее не прописывали как не работающую, а на работу не брали как не прописанную. Тося нашла где-то в области старушку, согласившуюся прописать ее — временно, конечно, — на своей площади, за прописку надо было платить. Жить было негде, и она ночевала где попало, а иногда и с кем попало. Некоторые жительницы нашего двора называли ее потаскушкой, и, по-моему, несправедливо: конечно, бродячая жизнь не могла не наложить на Тосю какого-то отпечатка, да и по характеру своему она вряд ли способна была, подобно Нине, хранить верность и строгое целомудрие, я подразумеваю верность физическую, ибо людей вернее и бескорыстнее Тоськи я встречал не так уж много. Возникла она в нашем доме зимой — нанялась сгребать снег во дворе, а затем Фрол Трофеев устроил ее подсобницей в наш продмаг, в просторечии именуемый "шалашом" по имени своего директора Шалашова, близкого дружка вышеупомянутого Фрола. В "шалаше" она проработала несколько месяцев и уволилась по собственному настойчивому желанию, хотя Шалашов всячески удерживал ее и даже обещал московскую прописку. Тося все-таки ушла, оставшись разом и без работы и без пристанища, в этот критический момент ее и прибило к моему берегу. Евгения Ильинична, с которой мы в то время были уже знакомы и, встречаясь, здоровались, отрекомендовала мне ее так: "Девка она малость непутевая, но хорошая, очень хорошая" — и на вопрос "брать?" ответила: "Смотрите, дело ваше". У меня не было выхода, у Тоси тоже, и мы поладили. Ладить с ней было не всегда легко, она могла и напиться и удрать к очередному кавалеру, оставив на газовой конфорке выкипевший до дна чайник, иногда она впадала в меланхолию и тогда не то чтоб грубила, но фыркала и огрызалась, обычно же была весела и забавно разговорчива, причем я заметил любопытную особенность: Тося охотно отвечала на любые вопросы, кроме начинающихся со слова "почему". Когда я попытался выяснить у нее, почему она не захотела быть дояркой, Тося сперва отмалчивалась, а затем закричала со слезами в голосе: "Да ну вас, барин, в самом-то деле… Вы видали хучь раз, как доярки вкалывают? Цельный день по колено в дерьме, в десять вечера напоследок подой, а в три опять подымайся да километр до фермы по грязи, отмыться толком некогда. Незачем тогда было со мной "Мадам Бовари" проходить…" Я посмотрел на крепко сбитую, с деревенским румянцем на лице Тосю и засмеялся, она тоже, и с этого дня за нами окончательно закрепились прозвища: Тося с комической серьезностью докладывала: "Барин, я ванну вымыла, налить?" — а я отвечал: "Мадам Бовари, идите, ваш Родольф и так заждался". Другой раз я спросил Тосю, почему она ушла из магазина. Тося не ответила. Я повторил вопрос. Помолчав, она буркнула: "Воровать неохота". "Разве это обязательно — воровать?" — спросил я. Тося попыталась отмолчаться, но не выдержала и фыркнула: "Не знаю, как в других местах, а у нас в шалаше обязательно".
Тося запоем читала книги, но обращалась с ними ужасно, засыпала с раскрытым томиком Есенина под боком и забывала Ремарка на газовой плите. Писала она почти грамотно, но говорила "ложить" вместо "класть" и еще что-то в таком же роде. Я несколько раз мягко поправлял ее, но успеха не имел, когда же, забыв, как Тосе ненавистны всякие "почему", спросил ее, почему она упрямится, эффект был самый неожиданный. Тося вскипела и раскричалась: "Почему, почему! А потому, барин, что мне жить с людьми, которые ложат. Для вас одного переучиваться не стану". Я благоразумно промолчал.
Вообще же у Тоси был прелестный характер и совсем несложные требования к жизни. Она хотела устроиться на производство и выйти замуж. Но ей не везло. Кавалеры были, а жениха все не подворачивалось. Тося была щедра и доверчива, ее грубо обманывали. Наивные попытки "охомутать" очередного обожателя разбивались об ее собственную беспечность, ни хитрить, ни дипломатничать она была неспособна. На производство Тося в конце концов устроилась, но не туда, куда хотела, а на железную дорогу. Я ее не удерживал, и у меня хватило ума не спрашивать ее, почему она предпочитает тяжелую, особенно для женщины, работу по укладке шпал не слишком обременительной службе у такого покладистого барина, как я. Тося не боялась никакой работы, но ей нужна была перспектива, нужна профессия. Профессия домработницы у нас вымирает, а общественный сервис, по существу, еще не народился. "Служить бы рад, прислуживаться тошно" — написано на украшенном небольшими бачками красивом лице продавца из мясного отдела. Он еще согласен выполнять план, но настойчивость, с какой старушка пытается выбрать себе кусок помягче, его оскорбляет. "Я велел отнести свои чемоданы в номер; войдя, они потребовали по рюмке водки; мы приказали разбудить себя не позже девяти" — все эти формулы, почерпнутые из русской классической литературы начала века, нынче уже плюсквамперфектум. Требовать и приказывать может только начальство, потребитель просит. Это было бы, пожалуй, неплохо, если бы просьбы выполнялись. Не хочу сказать, что я не сталкивался с хорошим обслуживанием, но природа его была принципиально другая, чем у вымуштрованных парижских гарсонов и продавщиц, оно было замешано на чувстве симпатии, на старинном духе гостеприимства, меня не обслуживали, а опекали, не угождали, а угощали, со мной были не корректны, а ласковы. Вероятно, это и есть главный путь. Но до сих пор мне чаще встречался другой тип — люди, всей своей повадкой говорившие: мы доверенные лица государства, а вы частное лицо, мы здесь для того, чтоб выполнять свой долг, а не ваши прихоти, вы здесь не пользуетесь никакой властью, жаловаться на нас бессмысленно, ибо наше начальство гораздо больше заинтересовано в нас, чем в вас, вы ничего не добьетесь, а мы в любой момент можем испортить вам настроение.
Как ни трудно мне приходилось с Тосей, без нее стало совсем скверно. Так называемая простая и здоровая пища в большом городе обходится гораздо дороже гастрономии — в этом я убедился на собственном опыте. Но деньги — это еще куда ни шло, для меня гораздо ценнее время и рабочее настроение. Когда я был фронтовым хирургом и во время моего недолгого генеральства я успел избаловаться, мне искреннейшим образом казалось, что человеку, занятому общественно полезным трудом, нет ничего проще, чем получить приличный обед и чистую рубаху, я легко уговорил себя, что в нашем послевоенном быту никто не берет ни взяток, ни чаевых, нигде не грубят и не обманывают, я отвык стоять в очередях, ездить в тесноте, часами ожидать приема, ждали обычно меня, и я очень нравился себе за то, что никого не заставлял ждать слишком долго, задерживаясь, просил извинения, был доступен и редко отказывал. Вокруг меня всегда были люди, которым можно было перепоручить всякие мелкие и, как мне казалось, не представляющие никакой трудности дела, если я не занимаюсь ими сам, то только потому, что мое время слишком ценно, чтоб растрачивать его на эти пустяки. Теперь пустяки обрушились на меня как лавина, и я испытал на себе, каким могуществом обладает вздор.
Мое столкновение с бытом прошло через три стадии. Первая — и самая постыдная — я скандалил и кипятился. Из меня еще не выветрился двойной апломб — я скандалил, как хирург во время операции, и кипятился, как генерал, которого не приветствовал курсант.
В нашем продмаге наглядная агитация поставлена еще выше, чем в бюро добрых услуг. В молочном отделе полстены занимает огромный щит. Накладными буквами на растушеванном под мрамор фоне начертано: "Сыр — вкусный и высококалорийный продукт" — сообщение, содержащее столько же полезной информации, сколько утверждение, что лифт создает удобства. По отношению к хорошему сыру оно банально. По отношению к плохому — ложно. Время от времени забота о покупателе принимает особо изощренные формы. Например, проводятся бесплатные консультации "как сервировать праздничный стол". В винно-соковом отделе (там просторнее) ставится накрытый по-банкетному кувертов на двенадцать большой обеденный стол. Стол заставлен всякими деликатесами от холодных закусок до котлет де-воляй по-киевски с бумажным кружевом вокруг косточки. В керамических вазах — живые цветы. Около стола дежурят здоровяк в поварском колпаке и сутуловатая, но изящная пожилая женщина в дымчатых очках — это консультанты. Повар сияет, у женщины на лице страдание, ей стыдно, что к ней никто не обращается, а шуточки завсегдатаев винного отдела ее коробят. Стол стоит два дня, после чего вместе со скатертью-самобранкой и слегка пожухшими яствами исчезает. Все эти ухищрения зеркально отражают стремление товарища Шалашова работать еще лучше, вместо того чтоб работать просто хорошо.
Вежливы только консультанты. Продавщицы и кассирши настроены сурово. Как знать, может быть, на их месте я вел бы себя не лучше. Надо все время считать. Современная мода почему-то требует, чтобы большая часть товаров располагалась не на прилавках, а на полках за спиной продавщицы. Цены оттиснуты на специальных ярлычках при помощи резинового штемпеля, чтоб эти бледные сиреневые цифры было еще труднее разглядеть, ярлычок обернут в блестящий целлофан. Не у всех покупателей такое зрение, как у меня, они спрашивают о цене, и это служит неиссякаемым источником взаимного раздражения.
После нескольких визитов в "шалаш" я пришел к убеждению: здесь обсчитывают. Немного, но регулярно. Заметить это и даже уловить во всем этом некую систему мне помогли мои математические способности, я легко произвожу в уме простейшие арифметические действия, стоя в очередях, я развлекался тем, что складывал и умножал. Накопив достаточный статистический материал, я вывел некоторые общие закономерности. Например, я точно установил, что обсчет за редкими исключениями носит сознательный характер и может быть выражен в процентах. Размер этого процента колеблется в зависимости от количества покупок и личности покупателя. Можно было с большой степенью вероятности предсказать, что слегка подвыпивший гражданин в модной курточке, расплачивающийся за коньяк, вермут, шоколад и фрукты, будет обложен максимальной данью, в то время как горбатенькая пенсионерка, покупающая пачку творога и бутылку ряженки, получит всю свою сдачу до копейки. На этой неписаной шкале я занимал промежуточное место и терпел до случая, когда меня обсчитали уж очень бесцеремонно. Я заставил пересчитать, и молодая кассирша, вместо того чтоб повиниться, швырнула мне мои деньги с такой злостью, как будто не она пыталась меня обмануть, а я предательски нарушил какое-то неписаное соглашение. Наученный горьким опытом, я не стал требовать жалобную книгу, а решил зайти к директору и, отталкиваясь от данного частного случая, поговорить о замеченных мной непорядках.
За большим письменным столом сидел молодой, плотного сложения мужчина и писал. На нем была сверкающая нейлоновая рубашка с ярким галстуком из какого-то жесткого синтетического материала и серебристого оттенка пиджак. Мне показалось, что волосы на склоненной над бумагами директорской голове уложены у парикмахера. Товарищ Шалашов завивался.
Мне приходилось бывать на приеме у министров. Если исключить военное время, когда спешка и усталость приводили к некоторому упрощению этикета, все они выходили из-за стола, чтоб поздороваться, и предлагали сесть. Хотя о моем приходе было доложено, товарищ Шалашов не поднял на меня глаз, и, постояв с минуту, я сел без приглашения, правда не к столу, а на один из стоявших вдоль стены мягких стульев. Таким образом, я получил возможность наблюдать.
Стол товарища Шалашова был, пожалуй, чуть поменьше, чем у Сергея Николаевича, но поражал богатством и разнообразием реквизита. Чернильный прибор в виде орла с распростертыми крыльями весил, вероятно, около пуда, перекидной календарь на мраморной доске был изготовлен из какой-то особой, с разводами, плотной голубоватой бумаги, похожей на денежные знаки. За спиной товарища Шалашова висели дипломы в деревянных рамках и мохнатые вымпелы. Товарищ Шалашов продолжал писать. Я залюбовался им. Все — цвет кожи, блеск волос, каждое движение — свидетельствовало об идеальной работе всего физиологического аппарата. Так прошло минуты две. Я уже начал закипать и, наверно, наговорил бы резкостей, но в это время в кабинет заглянул наш управляющий Фрол Трофеев. И бросился ко мне.
— Знакомься, Шалашов, — сказал он, тряся мою руку. — Это, брат Шалашов, большой человек, профессор, автор трудов. Ты не смотри, что он в гражданском (я был в курточке и в брюках из чертовой кожи), они — генерал, кавалер орденов. Ты его уважь как следует, а он тебе свой труд преподнесет… — При этом он тянул меня за рукав, вероятно для того, чтоб мы с товарищем Шалашовым закрепили наше знакомство, но я заупрямился.
Вряд ли данная Фролом аттестация произвела на Шалашова сильное впечатление, но он все-таки поднял на меня глаза. Глаза были блестящие, выпуклые. Шалашов слегка кивнул, кивок мало походил на приветствие, скорее на подтверждение: видел, понял. Он протянул руку к перекидному календарю и вырвал голубой листочек. Задумался над ним и устремил на меня невидящий взгляд.
— Воблу брать будете?
Я не сразу понял вопрос. Уразумев, поспешил разъяснить цель своего прихода. Шалашов слушал не перебивая, поигрывая паркеровской ручкой с большим, похожим на ноготь золотым пером. На лице его не отражалось решительно ничего. Оно не было ни сочувственным, ни враждебным.
— Критику вашу учтем, — сказал он наконец. — Вы что — социолог?
— Нет, физиолог.
— Жаль. Мне бы социолога. Пора наши вопросы по-научному ставить… Так не хотите воблы? Ладно, я вам крабов положу.
Я опять повторил, что мне ничего не нужно. Шалашов не слушал, он писал. Затем позвонил. Явившейся на звонок пышной блондинке он передал голубой листочек.
— Делай, Ларисушка. На высшем уровне, в коробочку.
Я ушел взбешенный. Коробочка все-таки меня настигла. Ее принес Фрол. Он заплатил свои деньги, и мне было некуда податься. В коробочке были аккуратно уложены завернутые в пергаментную бумагу балык и красная икра, банки с крабами и растворимым кофе, с десяток апельсинов — все то, чего не было на прилавках. И я понял, что Шалашова мне не сломить.
Перечитывая сегодня эти прошлогодние записи, я задаю себе вопрос: не слишком ли много внимания к тому, что в нашей литературной критике принято называть "задворками жизни"? Откровенно говоря, этот термин никогда не казался мне удачным. Я физиолог и привык считать, что в любом организме все соподчинено и нет никаких задворков. Моя попытка залезть в башню из слоновой кости разбилась именно о быт. И я нисколько не жалею, что полгода назад потратил ночные часы на эти беглые и как будто не имеющие осознанной цели зарисовки. Сегодня я отчетливо различаю их связь с тем, что отбиралось и накапливалось моим сознанием все последнее время. Нельзя постигнуть все причины старения, не изучая быта. Слово это чисто человеческое, применительно к животным мы говорим "условия обитания". Увлеченные производственными проблемами, мы только-только подходим к изучению быта. Не следует понимать под этим словом исключительно сферу потребления. Самая высокая любовь неотделима от быта и нередко о него разбивается.
За несколько месяцев мое отношение к быту претерпело сложную эволюцию. Теперь я понимаю, что в моем поведении и впрямь было нечто барское. Барственным было не мое недовольство — вполне обоснованное, — а мое удивление. Несколько лет привилегированного положения полностью вышибли у меня из памяти ядовитые трудности быта. Вернувшись от Шалашова, я дал себе клятву не кипятиться по пустякам. Мое время стоит дороже, от состояния моей нервной системы зависит моя работоспособность, а потому я буду всячески откупаться от любых помех. Смешно беситься, когда наш телефон-автомат попусту заглатывает монету, надо иметь запасную и пройти двести метров до соседней будки; нелепо добиваться обмена бракованной книги или скандалить в приемном пункте прачечной по поводу вдребезги разбитых или расплавленных пуговиц на твоей лучшей выходной рубашке, если можешь купить другую книгу и другую рубашку.
Потребовалось некоторое время, чтоб я понял: моя новая позиция ничем не лучше старой и также построена на ощущении своей исключительности. Откупаясь от жизненных неустройств, я совсем забывал, что этой возможностью обладают далеко не все. Несомненно, существует какой-то третий и более достойный ученого подход к возникшим передо мной проблемам. Первое условие — не рассматривать их как свои, узколичные, а присмотреться к быту и судьбам других людей. И я надеюсь, что мой гипотетический читатель не посетует на меня, если я возьму на себя смелость несколько подробнее познакомить его с Евгенией Ильиничной, избавившей меня от бытовых хлопот и одновременно открывшей всем ветрам мою и без того непрочную башню.
XIII. Евгения Ильинична
Для всего дома она Евгеша или тетя Евгеша. Кажется, я один зову ее Евгенией Ильиничной, и ей это нравится.
Как могло случиться, что до нашей встречи в бюро добрых услуг мы не были знакомы? Причин тут несколько. Лифтерши в нашем доме обслуживают два-три подъезда. Они поддерживают чистоту на лестницах, а в случае остановки лифта вызывают монтера. Все они неизменно зимой и летом ходят в темно-синих сатиновых халатах, и в своем стремлении быть как можно более незаметным я их плохо различал. Скрытность моя имела серьезные основания: примерно половину населения нашего дома составляют пожилые люди, а на дворе проходу нет от собак и кошек. Признаться в том, что я врач, да еще геронтолог, значило стать объектом дружелюбного, но утомительного интереса. С другой стороны, узнай кто-нибудь, что я у себя на работе ставлю опыты на животных, и мне была бы обеспечена дружная ненависть всех собако- и кошковладельцев. В представленной мной домоуправлению справке о моей профессии говорилось нарочито глухо — научный сотрудник. Со мной был только Мамаду, и я мог быть уверен, что уж он-то меня не выдаст.
Но даже независимо от этих соображений я не стремился к новым знакомствам, и меньше всего меня привлекали старики. Интерес к проблеме одно, быт — другое, проблема меня привлекала, к старикам же у меня было отношение примерно такое, как у амбулаторного врача к больным, чем внимательнее он к ним во время приема, тем меньше ему хочется видеть их, когда он снял халат и вымыл руки. Я всегда легче сходился с людьми моложе меня, и, как мне кажется, они тоже тянулись ко мне. Не то чтоб я не сочувствовал старым людям, без этого нельзя заниматься возрастной физиологией, но сочувствие мое было окрашено снисходительностью, а иногда и раздражением. Если вдуматься, во мне говорил эгоизм среднего поколения, мало чем отличающийся от эгоизма молодости. Среднее поколение заметно выиграло от прогресса наших естественно-научных знаний, старики же крупно проиграли. Правда, они стали долговечнее, но что толку — влияние их упало. В прежнее время стариков уважали как носителей опыта. Считалось, что чем дольше человек живет, тем больше знает. Нынче объем информации настолько возрос, что ни одна голова не может вместить всех необходимых сведений, ученый сегодня не тот, кто много помнит, а тот, кто ищет и находит. Наука заметно помолодела, теперь раньше начинают и раньше выходят в тираж, большая часть открытий делается молодыми людьми. Позиции людей среднего возраста также укрепились; мы, во всяком случае те из нас, кто живет в нормальных условиях, научились дольше сохранять молодость. Перечитывая классиков мировой литературы, нетрудно заметить, как изменились возрастные критерии. Сегодня никому не придет в голову назвать Бету женщиной бальзаковского возраста. И вряд ли кто-нибудь из наших юных аспирантов, привычно говорящих сверстнику "старик, нет ли у тебя закурить?", решился бы даже за глаза назвать стариком Успенского.
Печальна судьба ученого, пережившего себя. Среди наших мэтров, доживших до преклонного возраста, лишь немногие не потеряли притягательности для молодежи и сохранили привязанность учеников. В этом сказывается неосознанный эгоизм молодости, постаревший учитель почти ничего не может дать, он сам требует внимания. Общение с ним скорее долг, чем потребность. Старый человек живет теми привязанностями, которые сложились в молодые годы, новые дружбы уже не завязываются, никто не хочет вкладывать душевный капитал в руины. Физическое разрушение еще полбеды — ослабление умственной деятельности и склеротические изменения характера зачастую обгоняют общее увядание организма.
Ум стариков — мудрость. Мудрость — качество, не тождественное интеллекту, оно рождается где-то на стыке интеллекта, опыта и нравственного чувства. Старость — серьезное испытание для личности, возраст чеканит на лицах стариков те основные свойства натуры, которые так умело скрывает молодость. Мужество и трусость, жадность и бескорыстие, доброта и злоба, широта и мелочность отпечатываются в их чертах с почти безошибочной для внимательного глаза точностью. Старость редко красит, однако замечено, что некрасивые, но внутренне значительные люди к старости хорошеют, а пустота и хищность профессиональных красавцев и красавиц обнажаются с возрастом в формах почти карикатурных.
Стариков, населяющих наш дом и двор, я долгое время избегал. Мне они были неинтересны. Мне казалось, что я достаточно знаю о старении из книг и капитальных исследований, а вся эта дворовая эмпирика мне ни к чему. Свое инкогнито я соблюдал неуклонно, и даже Фрол Трофеев, почитавший меня как генерал-майора запаса, вряд ли догадывался, что генерал-то я медицинский. Знала только тетя Евгеша. Знала, но до поры помалкивала.
После первого знакомства у нас установились дружелюбные отношения, время от времени она оказывала мне мелкие услуги, но порога моей квартиры не переступала. Дважды я обращался к ней за советом, и оба раза вместо того, чтоб предложить свою помощь, она находила мне "хороших девок", действительно славных и хорошо ко мне относившихся, но одержимых мыслью поскорее от меня отделаться и заняться настоящим делом — мыслью, которой я не мог не сочувствовать. Поэтому я был порядком изумлен, когда она вдруг среди ночи подняла меня с постели. В то время я еще не страдал бессонницей, и ей пришлось долго звонить и стучать, прежде чем до меня дошло, что в мою башню кто-то ломится. Накинув на себя пижамную куртку, я приоткрыл дверь и увидел в щель Евгению Ильиничну.
— Идите скорей, — шепнула она. — У Мясникова приступ.
Я отстегнул цепочку, впустил тетю Евгешу в переднюю и побежал надевать брюки. Идти мне совсем не хотелось, и меньше всего к Мясникову. Мясников был единственный жилец в нашем подъезде, о котором я что-то знал. Не знать было невозможно, когда супруги Мясниковы ссорились, об этом знали по меньшей мере три этажа. Они жили подо мной, и во время их ссор до меня доносились не только голоса, но и грохот мебели. Конечно, я мог сказать, что давно не практикую и разумнее всего вызвать "неотложку", но по решительному виду моей ночной гостьи понял: не поверит, а раз не поверит, то на нашей зарождающейся дружбе можно поставить жирный крест. Предстояло сделать выбор, и, натягивая носки, я его уже сделал. У меня сохранился с военных времен трофейный несессер, я прихватил его с собой, и мы спустились.
Квартира Мясниковых оказалась не заперта, мы вошли в маленькую переднюю, застекленная дверь в жилую комнату была расположена прямо против входной, и хотя в комнате было полутемно, я сразу углядел чудовищный беспорядок. Это была не нищета, а разруха. Мебель дорогая, но обшарпанная, шелковый абажур на торшере обгорел до дыр, на проволочный каркас наброшен рваный халат. Мы вошли. Больной лежал на продавленном матраце, кое-как застеленном несвежим бельем. Его красивое лицо было искажено гримасой — то ли страдания, то ли ненависти. Меня он, конечно, узнал, но не подал виду, а когда я взял его за руку, чтоб прощупать пульс, сердито дернулся всем телом.
Пульс был неровный и частил. Тахикардия чаще всего не болезнь, а симптом, чтоб разобраться в состоянии больного, его надо расспросить, но Мясников не отвечал, а на повторный вопрос он сквозь зубы, но отчетливо выговаривая матерные слова, предложил мне оставить его в покое.
— Вот и дурак, — вздохнула Евгеша. — Человеку добра хотят, а он ломается.
Неслышно вошла жена Мясникова, худая, с неестественно расширенными глазами и, несмотря на поздний час, с намазанными губами и ресницами. Она сразу начала что-то объяснять, чем вызвала у больного новый приступ бешенства.
— Замолчи, — прохрипел он, зажмурив глаза и выставив дергающийся кадык. — Убийца!
Евгеша отмахнулась.
— Не слушайте, — сказала она мне шепотом. — Здесь слова дешево стоят. Что на ум придет, то и лепят. Давай руку, кавалер! — прикрикнула она на Мясникова. — Некогда нам тут с тобой…
Я смерил давление и, чтоб поддержать сердце, ввел кубик камфары. Женщине я оставил таблетку снотворного и велел дать больному, но не сразу, а минут через пятнадцать.
— Ой нет! — вскрикнула она, отстраняя мою руку. Глаза ее еще расширились. — Он скажет, что я его травлю…
Мне не хотелось сразу колоть димедрол, и мы просидели несколько лишних минут. За эти минуты не было сказано ни единого слова. Жестко тикал будильник, пахло кислятиной. Вкус и запах этой тишины надо было чем-то перебить, и, когда мы вышли на лестничную площадку, я предложил Евгении Ильиничне подняться ко мне и выпить чаю.
Мамаду не спал и нервничал. Я выпустил его из клетки, он сразу сел на плечо и почесал клювом у меня за ухом. Затем, полетав, опустился на голову Евгеши, походил по ее могучим плечам, она стояла недвижно, как изваяние, и только поводила глазами. Мы с Мамаду сразу же продемонстрировали все свои таланты и привели тетю Евгешу в восторг. "Ой, птуха! — повторяла она, сияя. — Ну и птуха!.." Замечу в скобках: африканского имени Мамаду тетя Евгеша так и не приняла, с этого вечера он стал Птухой. На кухню мы отправились втроем, пока грелась вода, тетя Евгеша произвела ревизию моему скудному кухонному инвентарю, и я понял: испытательный срок кончился и теперь тетя Евгеша не оставит меня.
За чаем — Евгеша пила по-старинному, вприкуску — я спросил, почему так плохо живут Мясниковы, пьет он, что ли? Он отмахнулась:
— Пьет не больше людей. Это гордость в нем играет.
Я удивился. Гордость? Почему гордость?
— Высоко о себе понимает. А кишка тонка. — Тетя Евгеша взглянула на меня и, лишь убедившись в неподдельности моего интереса, разъяснила: — Он инженер вроде. И инженер-то не настоящий — без образования. Работал, однако. Зарплата ему шла. Славы большой не имел, но люди уважали. А потом чего-то он изобрел. Чего изобрел? Не скажу вам, не знаю. Думается мне, не изобрел даже, а как бы это вам получше сказать… Дал предложение. Не больно горячее, а видать, все-таки толковое: вы, мол, так, а по-моему выходит дешевше. Отвалили ему за это деньжонок, в газете пропечатали. И пропал человек. На лешего, думает, я буду вкалывать, как вся прочая шатия, у меня и без того котелок варит. Лучше я опять чем-нибудь людей удивлю. Дает еще предложение отказ. Еще! Ему опять отказ. Он жаловаться. Ему поворот. Он — в морду. Его судить. На суде он себя таким шутом показал, что его заместо каталажки в больничку. Там вожжаться долго не стали, а выдали справку. Дескать, не больной и не здоровый, душевный инвалид второй группы, хочет — работает, хочет — нет. С той поры с ним никакого сладу, работать вовсе бросил, только предложения дает. И буйствует. Все-то у него дураки, все воры. У нас ведь знаете как: тихий человек поскандалит, его сразу заберут, а этому все с рук сходит. Жена его — вон вы ее видели — была раньше справная баба и за хорошим человеком жила, он ее от живого мужа увел, а развести не успел, муж помер, так ей и пенсия за мужа идет и обстановка вся отошла… С тех пор она его и кормит. Сперва-то с радостью, любила, а может, и надеялась на что, обещать-то он мастер. А потом вера кончилась. Батрачит на него по-прежнему, а веры нет, он врет, она глаза прячет. А у него — гордость. Он и раньше-то был не мед, а тут совсем осатанел. Как так нет веры? Мало меня бюрократ топчет, так от родной жены мне нет уважения? Выходит, я при ей приживал, нахлебник? И пошло у них все колесом. Напьется и кричит: ты мне враг, ты меня таланта решила… Она молчала-молчала и тоже заговорила: ты меня высушил, я за прежним мужем горя не знала, он хоть и пожилой был, а настоящий муж, до меня ласковый, а от тебя, окромя похвальбы, никакой радости… Стал он ее поколачивать, а она тоже баба с норовом, иной раз так ему рожу разукрасит, хоть на улицу не показывайся. И вот с той поры они друг дружку и убивают. Я ей сколько раз говорила: уйди ты от греха, может, он без тебя скорей образумится. А у ее своя гордость — как это она отступится? Кому же она тогда все свои обиды выговорит? Сцепились намертво, кипятком не разольешь. Того и гляди который-нибудь… — Она не договорила и нахмурилась.
— При чем же тут гордость? — спросил я. Вопрос был провокационный. Я понимал при чем. Но мне хотелось ее подзадорить, и это удалось. Евгеша даже руками всплеснула.
— Как же ни при чем? Я женщина неученая, дальше своего забора не вижу. А все ж таки живу давно, людей насмотрелась разных. И вот сколько мне ни толкуют, будто для человека главней всего выгода, а я вам скажу — гордость. Возьмите вы самого пустого человечишку и гляньте — о чем он хлопочет? Кабы он о выгоде хлопотал, может, от него и толку-то было больше. Ему главное быть не хуже людей. Хороший человек мыслит, как бы себя возвысить, плохой как другого унизить, а корень один. Чего только люди ради чести не делают!
— И зло ради чести?
— А как же? Злые — они даже чересчур гордые. Я вам факт скажу. Наше село, откуда мы родом, поселок считается, скоро городом назовут, а все едино — большая деревня. На одном конце улицы чихнешь — на другом откликаются: будь здорова! Живут не как в Москве — вся жизнь на виду. В кои веки человека убьют или кто сам на себя руки наложит — весь поселок жу-жу-жу, покуда до всего не дознаются. И что же вы думаете? Случая того не было, чтоб из-за денег или какого имущества… Пьянство, ревность, озорство. А пуще всего обида. Нет, вру, — поправилась она, — был случай. У Гены Козлова родной брат дом оттяпал. Домишко совсем гнилой, но наследственный, после отца. Так этот Генка — ох и блажной мужик! — из дробовика в него пальнул. Окривел брат. Так он и на суде показывал: "Мне этот дом — тьфу, попроси меня, я б свою долю даром отдал, обидно, что родной брат на такую подлость решился. Убыток я прощу, а обиду никогда". Вот ведь какие люди, Олег Антонович… Вы на фронте были?
— Был, — сказал я, чуточку удивленный.
— Значит, под немцем не были. И вот — хотите обижайтесь, хотите нет, нам страшнее было, чем вам. Солдат всегда при оружии, он себя в обиду не даст. А что я, баба с детьми, против коменданта сделаю? И опять скажу: немец хоть и хитер, а в наших местах растерялся. Большую промашку допустил. Евгеша посмотрела на меня испытующе, заметь она на моем лице хоть тень иронии к ее непросвещенному мнению, она без всякой обиды перевела бы разговор на другое, но мне в самом деле было интересно. — Гордость людскую задел, вот какую. Грабил, сапогом топтал — до поры молчали, а как велел этот сапог языком лизать — подались в партизаны.
— Вы и у партизан были? — спросил я, чувствуя, что назревает исповедь.
— Была маленько. На медаль не напартизанила, а так, помогала кой-чего, людей кормила…
— А муж ваш где был?
— А муж мой был староста. От немцев поставленный. Шкура то есть.
Она посмотрела на меня выжидательно, хотела понять, как я приму такой неожиданный поворот, но у меня хватило выдержки и лицо мое, надо думать, ничего не выразило. Евгеша осталась довольна.
— Моего старика люди знали, — сказала она с силой. — Уважали за характер. За мастерство. Таких печников нынче мало осталось. Печка свой век отжила, теперь больше водой греются. Вы не думайте, что я за старину, — с газом бабе легче. Мужик думает, это пустое дело — из печи ухватом горшки метать, а того не видит, как баба себе чрево надрывает. Я к тому, что водяное вам любой мальчишка поставит, а печку выложить, чтоб она не дымила и тепло держала, это нужна сноровка. Не хочу покойника зря хвалить, печник он печник и есть, образование четыре класса, но человек был хороший, за то и уважали.
Она помолчала.
— А у нас комендант был — ух, дошлый! Такой невидный из себя, без очков дальше носу не видел, а людей — скрозь. И по-русски мог говорить, не так хорошо, ну для его дел хватало. Почему он моего Ивана в старосты облюбовал? Кто ж его знает? Думается мне, не хотел с шушерой связываться, хотел такого, чтоб люди верили. Пусть только согласие даст, а дальше я его обротаю. Рассчитал хорошо, только чересчур на себя понадеялся…
Дал Иван согласие. Недели не прошло, заявляется к нам Конон Лотохин. Ночью, тайком. Он родня нам, дальняя, а все-таки родня, хороший мальчишка был, я и не знала, что он в партизанах, он перед войной как уехал в Гомель в лесотехнический, так я его больше не видала. А тут явился — поширел, бородой оброс, голос такой басовитый стал. "Что, дядя Иван, говорят, ты немецкой шкурой заделался?" Нехорошо так сказал, задорно. Иван молчит. "Что молчишь-то?" — "Раз говорят, значит, верно. Ты-то чего пришел?" — "А вот пришел узнать, крепко ли к тебе шкура приросла". — "А ты спусти шкуру-то, загляни по-родственному…" — "Спускать погодим, еще грехов не наросло, а спросить долг велит". — "А ты сам подумай". — "О чем мне думать?" — "А вот зачем пришел. Ежели стрелять, то весь твой разговор лишний, а ежели в гости, так садись, я стоя только в народном суде разговариваю". — "Вот и считай, что ты в народном суде"… Так они чуток поцапались, а потом сели за стол, раздавили поллитровку, у меня еще довоенная запасена была, я им сала нарезала, Конон подзаправился, и стали они между собой говорить, о чем, не знаю, я в сени выходила…
И с той ночи стал Иван жить по заданию. Какие задания ему давали, он мне никогда не говорил. Не то чтоб по доверял, а — берёг. Начнут трясти так не знать-то оно лучше. Что надо было для дела — знала, а сверх того никогда не спрашивала, да Иван и не сказал бы. Он вопче с того времени молчалив стал, только по ночам стонет и зубами скрипит. Ну да я ведь и без слов понимала. Те, кто на фронте были, опять скажу, против него счастливые люди. Это понять надо: два уха и у каждого по пистолету, а голова — одна. Комендант жмет, грозится, подозревает, да и от своих большой ласки нет, чуть что — сразу: "Ты что, дядя Иван, вовсе немецким духом пропитался? Смотри…" А всего непереноснее — людской суд. Вслух, конечное дело, никто слова не скажет, так ведь у людей глаза есть. Иной молчит, а глазами так и жжет: шкура! А другой и опустит, а сам думает: господи, мы ж его уважали, мы ему доверяли, неужто на этом свете никому верить нельзя? Соседки мои, подружки дорогие, от меня отвалились, а всякая шваль ластится — старостиха все-таки, при случае замолвит словечко. И мне тошно было, да разве можно равнять. Иван за полгода на десять годов постарел. Мучился-мучился — и не стерпел.
"Не стерпел" она скорее выдохнула, чем произнесла. Ей потребовались секунды, чтоб овладеть собой. Она улыбнулась мне.
— Чего не стерпел? — спросил я. Больше для того, чтоб напомнить, на чем оборвался рассказ.
— А вот этих самых глаз. Рисковать стал до полной отчаянности. И все ему с рук сходило. А вот открылся одному гаду — и сгорел. Тот его нарочно распалял: шкура да шкура, фамилию нашу порочишь…
— Почему фамилию?
— Тоже родня нам. Пустой мужик совсем. Ивану бы задуматься, с чего тот такой смелый стал — все кругом молчат, а этот безо всякой опаски так в глаза и режет. Ну да что говорить — сердцу не прикажешь. Тут его и взяли вскорости, а через три дня повесили. Мне бы тоже несдобровать, но Иван, видно, уже чуял недоброе, отправил загодя к старшей дочери в Веселое. И вот ругала я вам Конона, а все-таки надо к чести ему приписать — как узнал, что Ивана взяли, пришел за мной в Веселое и увел к себе в отряд. Три месяца я в отряде была у ребят за повара, а потом они меня переправили в город Брянск, жила я там по чужим бумагам. А как погнали немцев из наших мест — домой пришла. Боялась, конечно, идти. Как люди примут? Однако приняли — хорошо. Повели на Иванову могилу — цветочки лежат. И тут я первый раз заплакала. Плачу и думаю: зачем я жива осталась? Жена при муже должна быть до последнего вздоха в горе и в радости, а я что же?.. Дочки меня стыдят, бросьте, мама, говорят, разве отцу легче было, кабы он знал, что вас тут рядом с ним мучают? Забудьте про то думать… Да разве забудешь?
Она быстро вытерла глаза, одним духом допила свою чашку и встала.
— Давайте, я посуду вам помою. — И по тому, как по-хозяйски она наводила порядок в кухне (Мамаду сидел у нее на плече), я понял, что мое давнее желание наконец сбывается и тетя Евгеша возьмет мое хозяйство в свои крепкие руки.
На следующий день мы окончательно договорились. Решено было, что Евгения Ильинична получит ключ от моей башни и будет приходить, когда сможет. Денег она запросила так мало, что я, готовый на любые условия, сразу предложил ей больше. Она усмехнулась:
— Боитесь, сманят? Не торопитесь, может, я вам еще не подойду.
С этого дня у меня началась райская жизнь. Я ухожен, как любимое дитя, мои рубашки выстираны, брюки отглажены, в доме чистота — и все это ловко, бесшумно, с улыбкой. Не могу сказать, чтоб в характере тети Евгеши не было трудных черточек, она самолюбива и не терпит вмешательства в свои действия. Она не спорит, но замыкается и говорит "ваше дело"… Обедать вместе со мной она не любит, но по вечерам мы не торопясь, со вкусом чаевничаем. Я выпускаю Мамаду из клетки, полетав, он садится кому-нибудь из нас на плечо. Разговаривать с тетей Евгешей не только приятно, но и поучительно, скажу без всякого преувеличения, что беседы с ней оказали и продолжают оказывать заметное влияние на мои представления об окружающем мире и даже в какой-то мере на направление моих поисков.
В нашем доме Евгешу знают все, и она знает всех. Лифтерши вообще многое знают, но Евгении Ильиничне не было никакой нужды высматривать и выпытывать, люди шли к ней сами. Чаще с горестями, реже с радостями и всегда — с сомнениями. В обязанности наших лифтерш не входит сопровождать кабину, в часы своего дежурства тетя Евгеша обычно сидит в кресле и вяжет. Кресло старое, продавленное — расположено в глубокой нише, граничащей с решеткой шахты, рядом с креслом стоит низенькая скамеечка, я уже плохо помню, как выглядят скамеечки, на которые во время исповеди становятся коленями верующие католики, но назначение ее примерно такое же, и она редко пустует. Тайна исповеди гарантирована, и поэтому для тети Евгеши не существует тайн. Сюда забегают пошептаться насчет своих сердечных дел девчонки из "шалаша", здесь жалуются на своих пьющих мужей умученные бытом матроны, каются в своих прегрешениях мелкие нарушители общественной морали, и Евгения Ильинична выслушивает всех не перебивая, советы дает осторожно, только когда ее об этом просят, и никогда никого не осуждает бесповоротно. Даже свою неблагодарную невестку. На невестку она обижалась иногда до слез, а успокоившись, жалела и даже смеялась: "Дура, неумеха, все-то ей плохо, никогда-то она не довольна. Чуть что — шлет Витьку, младшенького, с квитком от моей сберегательной: бабушка, подпиши. Я сама не могу эти квитки заполнять, а чужих просить совестно, попросила раз ее, она с той поры и насобачилась писать, все номера на память выучила. Что вы скажете? Мне эти деньги тьфу! — для кого их беречь, как не для родных, так дай свекрови порадоваться, самой внуков наградить — куда! Сама за дых берет и ребятишек тому же учит: бабуня, а что ты нам подоришь? Подоришь! И слова-то толком выговорить не умеют и спасиба-то тебе не скажут. Пока просят, ласковы, а получили — и хвост трубой. И Федька мой такой же стал. Гордости никакой нет у людей…"
О смущавших меня бытовых неустройствах тетя Евгеша судит с мудрым спокойствием, она совершенно точно знает, почему Алка из колбасного отдела (девка хорошая, о-очень хорошая…), у которой я покупаю ветчину, подсовывает мне много жира и обрезков, почему Гарик из радиомастерской (ой умный малый, ой голова…) упорно не слышит стуков в моторе моего проигрывателя и услышит их, только когда истечет гарантийный срок. Суровости и нетерпимости старика Антоневича в ней нет нисколько, и на первых порах мягкость ее нравственных приговоров казалась мне чуть ли не беспринципной. От этого поспешного вывода меня удержало одно решающее наблюдение — зная все, что можно знать о так называемой изнанке жизни, Евгеша никогда не извлекала из этого знания ни малейшей пользы и никогда не простила бы себе то, что легко прощала другим. Это была мудрая терпимость, и меня не очень пугает, что наряду с ней существует мудрая нетерпимость старика Антоневича. Вероятно, мудрость имеет и мужское и женское начало. Мудрость Евгении Ильиничны я вижу прежде всего в безошибочном умении видеть реальную меру ответственности человека за свой поступок, интуитивно находить равнодействующую между свободной волей и гнетом обстоятельств. Ей ничего не известно о давнем споре между сторонниками волюнтаристических теорий и теми, кто утверждает абсолютную детерминированность наших поступков, слова эти для нее пустой звук, но каким-то необъяснимым чутьем она улавливает ту грань, до которой человек, подчиняясь обстоятельствам, не перестает быть человеком. Подавляющее большинство людей были, с ее точки зрения, "хорошими" или даже "о-очень хорошими", если же она говорила о ком-то "пустой малый", это был суровый приговор. Ее критерии не всегда совпадали с общепринятыми, она многое извиняла вороватым девчонкам из "шалаша" и глубоко презирала самого Шалашова с его дипломами и вымпелами. Она была снисходительна ко многим человеческим слабостям, пока они были слабостями, и ненавидела те же качества, когда они заявляли себя как сила.
Об одной трудной черте в характере Евгении Ильиничны я уже сказал. Вторая оказалась потруднее. Тетя Евгеша твердо усвоила, что я доктор, а по ее понятиям доктор должен лечить. Будь я доктором философии, и это бы мне не помогло, Евгеша была тверда как железо. При рядовых заболеваниях она меня не беспокоила, но в экстренных случаях я не смел ей отказать.
Медицинское обслуживание нашего дома поделено между двумя районными врачами — Софьей Михайловной и Раисой Павловной. И та и другая — женщины примерно одного возраста и стажа и даже чем-то похожи друг на друга. Существенная разница между ними только одна: Софья Михайловна — врач хороший, а Раиса Павловна — врач плохой. В нашей служебной номенклатуре такое деление не предусмотрено, главный врач отличается от рядового целым рядом ясных признаков, разница между хорошим и плохим не столь бесспорна, и не исключено, что записи в истории болезни, сделанные Раисой Павловной, начальство ценит выше, у нее и почерк лучше, и пишет она куда обстоятельнее. Больные вызывают у Раисы Павловны только одну эмоцию — боязнь, что за них придется отвечать. Вечная боязнь делает ее подозрительной, одних больных она подозревает в симуляции, с ними она груба и невнимательна, других в том, что они скрывают болезнь и непременно хотят умереть, чтоб подвести ее под неприятности, их она запугивает до полусмерти, настаивает на срочной госпитализации или гоняет в онкологический диспансер. Софью Михайловну тетя Евгеша уважает, а Раису Павловну еле терпит. Когда в нашем подъезде кто-то серьезно заболевает, Евгения Ильинична приходит в возбуждение. Она прекрасно знает, что, обращаясь ко мне с просьбой посмотреть кого-нибудь из ее подопечных, она мешает моим занятиям, но жажда помочь людям пересиливает. Об ее намерениях я догадываюсь раньше, чем она произносит первое слово, по смущенному и одновременно упрямому выражению ее лица, по тому, как она без видимого предлога топчется в дверях моей комнаты, и, чтоб не длить ее мучения, я грубо спрашиваю: "К кому?" — и лезу в шкаф за своим видавшим виды несессером.
Существует только одно неуклонно соблюдаемое условие — дома я никого не принимаю. Единственным человеком с нашего двора, переступившим порог моей башни, был старый Нойман. Заболевание старого Ноймана не имеет никакого отношения к моей профессии хирурга, но самое прямое к возрастной физиологии — это старческий маразм. Поставить этот диагноз я сумел бы и на расстоянии, летом его пронзительный тенор доносится даже до моего этажа, а выглянув в кухонное окошко, я сразу натыкаюсь глазами на его длинную фигуру в похожем на сутану синем габардиновом плаще. Размахивая руками, он комментирует все подряд; газетные сообщения, шахматные партии, уличные происшествия; он пророчествует, вещает, советует, спорит, хохочет, пенсионеров он подавляет своей эрудицией, лишь немногие отваживаются ему возражать.
Это было зимой. Нойман позвонил в мою дверь в воскресенье около двух часов дня — время для большинства людей нерабочее. Я только что вернулся с лыжной пробежки и до обеда собирался поработать. Чертыхаясь, пошел отпирать и впервые увидел Ноймана вблизи. Он был без шапки, сквозь редкие седые волосы просвечивала розовая кожа. Один глаз затянут катарактой, но другой сверкал молочным блеском, такой блеск я замечал у эстрадных гипнотизеров.
— Лев Лазаревич Нойман, — представился он. — Сосед и почитатель. Давно мечтаю познакомиться.
Держать полуслепого старика перед дверью я не решился. Войдя, он поймал мою руку и восторженно потряс ее обеими руками.
— Здравствуйте, — сказал он. — Здравствуйте, дорогой. Дорогой и многоуважаемый Олег Антонович.
Он посмотрел на меня весело, задорно, ему казалось, что он меня заинтриговал. Я действительно был озадачен и уже в мыслях грешил на Евгению Ильиничну. Это было нарушением договора, и я угрюмо молчал. Если б гость правильно расценил мое молчание, он постарался бы сократить свой визит до минимума. Но сигналы из внешнего мира доходили до него ослабленными. Он слышал только себя.
— Мой старший сын Ефим, кандидат технических наук, прочитал вашу книгу, что-то там о надежности, я не ошибаюсь? И прибежал ко мне в полном восторге. А я говорю: "Как инициалы твоего профессора — О.А.?" — "Да, говорит, О.А.". — "Так вот, говорю я, если хочешь знать, этот профессор ни больше ни меньше как живет в нашем подъезде на восьмом этаже. И если я очень захочу, то познакомлюсь с ним и, может быть, даже познакомлю тебя". Имею я право, как говорят французы, сделать знакомство с человеком, которого я уважаю? В конце концов, я тоже ученый. Нет, даже не кандидат! Быть может, я скажу нескромно, но в своем деле я доктор. В каком деле? Если вы спросите Фрола, он вам скажет, что я бухгалтер. Он прав, администрация всегда права. А я добавлю к этому только одно словечко. Через дефис. Эксперт. Скажите мне: зачем существует эксперт? Чтоб вы могли спросить у него то, чего вы не знаете. Нужно для этого быть специалистом или нет? Наше дело — очень каверзное дело, один жулик может так запутать следы, что пять докторов экономических наук ничего не разберут. Тогда прихожу я и ставлю свой диагноз. Как доктор. Вы не обидитесь? Немного точнее. Было время, когда без меня не обходилась ни одна крупная ревизия, я выезжал с правительственными комиссиями в Барнаул, Тбилиси, Алма-Ату. Теперь меня больше никуда не зовут. Я не глухой, но у меня плохая аудиограмма. Одни советуют операцию, другие говорят: это ничего не даст, надо лечить консервативно. Та же история с глазами. Кто говорит, катаракта еще не созрела, кто, что она перезрела, — у меня голова пухнет от всего, что я слышу. Если б в суде все эксперты говорили разное — на что бы это было похоже? Мне нужен настоящий эксперт. Не узкий специалист, а ученый, способный понять организм в целом…
Я продолжаю угрюмо молчать, и мой посетитель наконец это заметил.
— Тысячу извинений. Вы, вероятно, думаете: вот пришел человек и хочет получить бесплатный совет. Если б вы меня знали, вы бы этого не подумали. В тот день, когда я решусь обратиться к вам за экспертизой, к вам придет кто-нибудь из моих детей и будет просить назначить время для визита или консилиума. Но сегодня я пришел к вам с единственной целью — пригласить вас отобедать. Запросто, в кругу семьи. Я одинокий старик, со мной живет только младшая дочь, незамужняя, не повезло девочке, но каждое воскресенье у меня за обедом собираются все мои дети. Это наша семейная традиция, и мы все ею очень дорожим. Не думайте, что мы собираемся просто так, чтоб набить животы. Мы — разговариваем. О науке. Ефим — кандидат. Об искусстве. Инна — редактор. От них я узнаю все новости и сам могу ввернуть слово. Мы много шутим, смеемся, все стараются поддеть друг друга. И меня тоже. Ефим говорит: "Папа у нас знает все. Но не точно". Остроумно, правда? Приходите к четырем, вы не пожалеете.
— Благодарю вас. Но я занят. Я работаю.
— Кто же работает в выходной день? Поверьте мне, это нездорово. Ну хорошо, вы работаете. Но вы же обедаете, надеюсь? Так что случится, если раз в жизни вы пообедаете этажом ниже? Вы любите гусиную шейку? Моя дочь делает гусиную шейку как никто.
— Я не ем гусиную шейку. И вам не советую.
— А что? — В глазах у Ноймана испуг. — Я в норме. Ах, вы насчет этих блюшек? Я не верю в блюшки. Вы верите?
Лучшим доказательством существования склеротических отложений мог быть он сам, и я чуть не сказал ему это, но, к счастью, в этот момент щелкнул замок и вошла Евгения Ильинична. Увидев старика, она горестно всплеснула руками, и по ее расстроенному лицу я понял, как напрасны были мои подозрения.
— Идите-ка домой, Лев Лазаревич, — сказала она мягко, но непреклонно. Вас дочка кличет не докличется. И не ходите к нам, мы здесь только работаем и разговоров ни с кем не ведем.
Выпроводив старика, Евгеша начала было оправдываться, но я приложил палец к губам и улыбнулся ей. Затем мы разошлись, я в свою башню, она на кухню. Около четырех она постучалась ко мне, чтоб я шел обедать, а когда я вошел в кухню, поманила к окошку.
В центре двора около занесенного снегом стенда со стенгазетой я увидел небольшую группу мужчин и женщин. С ними были дети. Детишки бегали и швырялись снегом, взрослые стояли полукругом, почти не двигаясь, и чего-то ждали.
— Мученики, — прошептала, усмехнувшись, Евгеша.
Я хотел спросить, кто эти люди, но тут же догадался: сыновья и дочери старого Ноймана с женами, мужьями и потомством.
— Почему же мученики?
Евгеша всплеснула руками.
— Ну как же не мученики? Ведь как на службу… Воскресенье у людей одно — мало ли чего людям хочется, и вдвоем посидеть, и по дому чего поделать, летом за город съездить, зимой в театр сходить, людей у себя принять. Как же! К четырем как по наряду, и редко раньше девяти отпустит. Дети хорошие, уважительные, значит, заслужил он у них, но надо и совесть знать! Интеллигентные люди, им охота между собой поговорить, так разве он даст? Сам будет кричать без передыху и всех учить и против всех спорить. Вот она, старость-то, что с человеком делает.
Я подумал, что лет десять — пятнадцать назад старик заслуженно считался умным и приятным собеседником, привык быть душой общества и беда его в том, что он не замечает происшедших в нем необратимых изменений.
— С ним и в будни хлопот хватает, — пробурчала Евгеша, наливая мне супу, как всегда в два раза больше, чем я способен съесть. — Лечится только у профессоров. Гос-споди! Разве от старости кто вылечит? Как прослышит про какое ни на есть дорогое лекарство — сыновья бегают, высуня язык, достают. Он попьет, поглотает и бросит. Не годится, давай другое. Коли меня в задницу. Дочка Сима Львовна совсем с ним извелась. Так вековухой и осталась при нем.
"Не везет девочке", — вспомнил я.
— Что она — так нехороша?
— Кто же это вам сказал? — Евгеша опять всплеснула руками. — Не верьте. Видная женщина, еще в самой поре. И кавалеры были, и майор один с собой на Дальний Восток звал. Не поехала: как я отца брошу… Эва, поглядите-ка.
Я посмотрел в окно. Кучка стала заметно больше. Львовичи и Львовны накапливались, как для атаки. Некоторые, расчистив от снега скамейки, сидели, другие топтались. И вдруг как по команде поднялись и потянулись по направлению к нашему подъезду.
— Всегда так, — пояснила Евгеша. — Чтоб разом войти. Поодиночке-то он их скорей заговорит.
Я хлебал суп и привычно переводил виденное на свой профессиональный греко-латино-нижегородский диалект. Выраженный склероз. Характерные явления распада личности: ослабление обратных связей с окружающей средой на почве ухудшившегося кровоснабжения мозговых клеток. Старческое перерождение слуховых и зрительных нервов. Et caetera et caetera. Сделать ничего нельзя. Лишить его последних радостей вроде гусиной шейки и посадить на молочную диету? Допустим, это продлит ему жизнь на месяц-другой. А может быть, и не продлит. Когда организм перестает быть надежным, что может быть ненадежнее предсказаний?
Нойман жив и в меру возможного здоров. В солнечные дни он по-прежнему шумит во дворе, и в воскресенье у него по-прежнему жарят гуся. При встрече мы кланяемся, как старые знакомые, а иногда перебрасываемся несколькими словами. Недавно я проходил по двору. Было раннее утро, и любители домино еще не выползли из своих щелей. Старый Нойман сидел один, подставив лицо бледному солнцу. Лицо его было спокойно и грустно, в нем была тишина и мудрость, в этот момент он был похож на того умного и обаятельного человека, каким он был когда-то и каким он продолжал себя считать. Вероятно, я застал его в одном из тех редких состояний, когда он понимал, что он уже не тот и ничем не болен, а просто стар и обречен. И я проникся жалостью к старику и уважением к его детям, умевшим жертвовать своими удовольствиями, чтобы скрасить одиночество отца.
Грех жаловаться, к моей врачебной помощи тетя Евгеша прибегает только в исключительных случаях, преимущественно в вечерние часы. К Ксении Лукиной она потащила меня среди бела дня, вдобавок сразу же после посещения районного врача. Я знал, что Евгеша не доверяет Раисе Павловне, но не хотел вмешиваться в ее назначения и потому очень разворчался.
Лукина живет на втором этаже в коммунальной квартире. Три комнаты — три семьи. Коммунальные квартиры в новых домах ничуть не лучше, а в некоторых отношениях даже хуже многократно описанных в художественной литературе старых барских квартир, превращенных в результате бесконечных вселений, переселений и перестроек в причудливые человеческие муравейники. До войны я жил как раз в такой квартире и вспоминаю о ней без ожесточения и даже с некоторой теплотой.
Современная трехкомнатная квартира в домах нового типа, с газом и действующей ванной, но с тесной кухонькой и крошечной передней, где с трудом умещается один холодильник, всем своим устройством ставит живущих в ней людей независимо от того, состоят они в родстве или нет, в отношения, приближенные к семейным. Люди искусственно сближены, их магнитные поля пересекаются, они лишены возможности не замечать друг друга. Подобно членам одной семьи, они обречены дружить или враждовать. Случайно или в результате обменов сожители подбираются удачно, и тогда жить в такой квартире несомненно удобнее, чем в ковчеге. Но если вспыхивает вражда, а корни ее всегда гораздо глубже и таинственнее видимых поводов, квартира становится худшим вариантом жилищного ада. Именно в такую квартиру меня затащила тетя Евгеша. Пока мы спускались по лестнице, она ввела меня в курс дела: женщина плохо себя почувствовала, вызвала Раису Павловну, та смерила ей температуру, температура была нормальная. Раиса Павловна накричала на больную и категорически отказала ей в бюллетене. По части бюллетеня я ничем помочь ей не мог и не совсем понимал, чем я могу быть полезен, но меня насторожило одно обстоятельство — Лукина была медсестра, причем хирургическая медсестра, я немножко знаю эту породу, вряд ли Лукина симулировала болезнь.
Мы позвонили. Звонок был один, никаких указаний, кому и как звонить. Дверь открыл мальчик лет семи и сразу убежал. Зато взрослое население квартиры, исключая больную, как по команде выстроилось на пороге своих комнат. Из одной двери показалась низенькая бесформенная женщина в засаленном фартуке, звонок застал ее за едой, и она продолжала жевать; из другой — рослая дама в синем жакете с вузовским ромбиком на лацкане, лицо ее, правильное, но жесткое, вызвало у меня в памяти примелькавшуюся за много лет статую в одной из станций метро. Из-за ее спины выглядывал впалогрудый мужчина в подтяжках.
Судя по передней, квартира содержалась в стерильной чистоте, пол был натерт, выкрашенные белилами двери влажно блестели. Под изучающими и недружелюбными взглядами соседок я тщательно вытер ноги о разложенный у входа коврик и вошел в комнату.
Лукина лежала на кровати укрытая одеялом, у нее было миловидное, но несколько расплывшееся лицо южного типа, слипшиеся от пота черные волосы лежали на лбу. Увидев нас, она испуганно приподнялась.
— Господи, Евгешенька, зачем же ты доктора побеспокоила? Я вставала, звонила на работу, они говорят: лежи, Ксана, не волнуйся, и приехать обещали. Здравствуйте, доктор, извините меня, пожалуйста…
— Помолчите-ка, — сказал я строго. Бледность и пот меня встревожили. Отвечайте только на мои вопросы.
Лукина слабо улыбнулась. Улыбка у нее была милая.
— А можно мне один вопрос?
— Давайте.
— Не узнаете меня, Олег Антонович?
Лицо мне показалось знакомым, но когда живешь в одном подъезде, это неудивительно. Я пожал плечами.
— Не помните, как вы меня ругали?
Это было сказано без всякой злобы, даже с улыбкой. И я вдруг вспомнил.
Весной сорок третьего меня по рекомендации моего бывшего тестя вытребовали в соседнюю Армию оперировать одного видного московского журналиста, прилетевшего из Москвы со специальным заданием и в первый же день угодившего под обстрел. В Армии были свои хирурги, вероятно, не хуже меня, но с Москвой не шутят, а я был в моде. Ехал я злой. Трястись на расхлябанном "козлике" по изуродованным воронками и весенней распутицей фронтовым дорогам удовольствие малое, даже если сидишь на почетном месте рядом с водителем, приходится все время держаться за скобу, пальцы деревенеют и потом отвратительно дрожат. Приехавши на место, я увидел, что рана плохая, многоосколочная, не опасная для жизни, но грозящая ампутацией ноги. Отказываясь от ампутации, я шел на риск. Помогать мне взялся начальник санчасти, и я сразу понял, что он готов разделить со мной успех, но не поражение. Вдобавок ко мне приставили совершенно неквалифицированную хирургическую сестру. Девчонка была на редкость хорошенькая, маленькая, изящная, с прелестной круглой мордочкой слегка цыганского типа. Помогать она совсем не умела, путалась, и я сразу возненавидел ее за все, даже за то, что она такая миленькая. Сказать, что я кричал на нее, значит ничего не сказать, все хирурги покрикивают в нервной обстановке, нет, я всячески ее унижал и довел до слез. Ну конечно, девушку звали Ксана. С того дня прошло добрых пятнадцать лет, но я почувствовал, что краснею.
— Я узнал вас, Ксана, — сказал я. — Извините меня.
Я узнавал ее и не узнавал. Та Ксана была тоненькая, настоящая гитана. Передо мной лежала еще свежая, но уже грузная женщина, этого не могло скрыть даже одеяло. Она поймала мой взгляд и смущенно улыбнулась.
— Здорово изменилась, верно? А вы нисколечко не изменились, такой же, как были. Небось думаете: как она себя распустила! Сама знаю, ужас. Только я не виновата, это у меня сразу после родов началось. Бывало, голодом сижу, а все равно пухну… Теперь, конечно, можно было бы собой заняться, да как? До работы час езды, в автобусе жмут, вот и вся моя главная физкультура. В выходной надо и постирать и в квартире прибраться, у нас тут такие чистюли подобрались, ванну не вылижешь — съедят. Надо бы зарядку делать, да сына стесняюсь, мальчик смеется…
Ей явно хотелось поговорить, и я не решился второй раз сказать "помолчите".
— Ох и здорово вы меня тогда ругали. — Лукина опять улыбнулась и на секунду прикрыла глаза.
— За дело небось, — вставила Евгеша.
— За дело, конечно. У меня все из рук валилось. Откуда ж вам было знать, почему я такая бестолочь? А я беременная была. В аккурат в то утро показалась одной нашей врачихе, Цецилии, она хирург, но и про бабские дела понимала. Она поглядела и говорит: "Горишь, Ксана. Как это тебя угораздило?" Как, как? И на старуху бывает проруха, а я молодая была. Лежал у нас лейтенант из саперов, хороший такой мальчик, перед выпиской пошли мы с ним погулять… Господи, да разве нынче объяснишь людям, что тогда было… Было и было, то ли его пожалела, то ли себя, от своих мужиков чуть не кулаками отбивалась, а тут сразу сомлела… Что делать? Ведь я на фронт доброволкой шла, клятву принимала. Я к ней: "Циля, спасай". Она: "Ты что, дура, совсем офонарела? Я тайными абортами не занимаюсь. Иди к начальнику, а я с ним поговорю". Пошла я к нашему майору, час ревела у него в кабинете. Он сначала ни в какую, потом говорит: ладно, жди, я посоветуюсь. Посоветовался, и вышло совсем плохо: порешили меня демобилизовать. Я сперва очень горевала, а потом смирилась — ладно, коли так, буду растить гражданина, все от меня польза. Приехала в Москву, поступила в госпиталь вольнонаемной, положение, конечно, скрывала, а то бы не взяли, а как пришло время родить, уехала к тетке в Голицыно, это под Москвой, знаете? В тамошней родилке родила Юрку и еле жива осталась, с полгода оправиться не могла, и все это время тетка меня тянула, спасибо ей, кабы не ее огород, пропали бы мы с Юрочкой…
Лукина тяжело вздохнула и опять прикрыла глаза. Ей было трудно говорить, но еще труднее молчать, и я не стал ее торопить.
— Шили мы в Голицыне, а работу мне нашли в Москве, в ожоговом отделении. Работа очень тяжелая, сколько лет работаю, а привыкнуть не могу, и отдыха ни минутки, одна дорога — это хорошо, если три часа, а не идут поезда — слезы! Одно утешение — парень растет и на работе отношение очень хорошее. Главврач наш Прокушев Геннадий Иваныч, слыхали, наверно, замечательной души человек, комнату нам московскую выхлопотал и прописку восстановил. Тоже далековато, но, конечно, легче стало, я на "скорой" стала прирабатывать, мальчик уже большой, и то ему нужно и это…
— Балуешь ты его, — сердито сказала Евгеша.
— Балую, конечно. А кто его, кроме меня, побалует? Все бы ничего, если б не соседки. — Глаза Лукиной налились слезами. — Со света сживают.
Я спросил, из-за чего вражда. Лукина мигнула Евгеше, и та, загремев кольцами, задернула прикрывавшую дверь комнаты плотную занавеску.
— Олег Антонович, милый, ни из-за чего. Неужели бы я им не уступила? Купила я холодильник старенький, поставила на кухне. Никому он там не мешал, и Фрол говорит: "Имеете право". У Риммы Сергеевны вон "ЗИЛ" в передней стоит, к вешалке не подойти, разве я что говорю? Нет, говорят, забирай к себе в комнату. А куда? Сами видите. Я бы и это уступила, только знаю: все равно мира не будет. Не одно, так другое. А съедают они меня, — Лукина и раньше говорила тихо, а тут перешла на шепот, — из зависти. Что у меня мужчина есть. Не муж, а любит меня. И это им нож вострый. Липу-то видели, куча какая? — ее еще пожалеть можно, муж от нее к другой ушел, дочь в прошлом году за тунеядство судили. Ну, тунеядство — это только слово такое, а чем она занималась, все кругом знали. Я на суде была, меня сама же Липа свидетелем выставила, так ей надоели дочкины уродства. Я что видела, то и сказала, лишнего не прибавила, знаю, что Людка и поворовывала, у меня самой из сумочки полторы сотни взяла, но раз не спрашивают, я и молчу. И судье сказала: вы ее строго не судите, она еще молодая. Так мне же еще и попало: вы, говорит, отвечайте на вопросы, а суду не указывайте. Людку выслали, а теперь Липа говорит, я ей дочь погубила и из-за таких, как я, мужья законных жен бросают. Ну, Липа — ладно, она баба совсем темная, отродясь ничего, кроме горшков, не видела, но Римма-то Сергеевна — инженер, интеллигенция считается. Я, Олег Антонович, на фронте среди солдат жила, там всякого наслушаешься, но разве я когда позволю себе такие грубости, что от нее каждый день слышишь? И откуда в женщине такая злость? Вроде и зарабатывает прилично, на курорты ездит, и муж у нее есть, плоховатый, конечно, видно, толку от него немного, так она и его тиранит. А уж меня и вовсе огнем жжет и проститутка-то я, и чуждый элемент, и медаль у меня не за боевые заслуги, а за совсем другие… Разузнала телефон Василия Александровича — ну, вот что ходит ко мне, — звонит его жене, а у него жена хроническая больная, калека можно сказать, через это он от нее и не уходит, и я его за это уважаю. Я ей говорю: "Римма, зачем вы так делаете, какая вам радость больного человека мучить?" А она как покраснеет, стыдно ей стало, и локтем меня в грудь как двинет — аж сердце зашлось. И заступиться некому.
— Как? А сын?
Сказал и прикусил язык, догадавшись, что коснулся больного места. Евгеша только махнула рукой, а у Лукиной задрожали губы.
— Я бы все им простила. Одного вовек не прощу — что они и сына против меня настроили.
Я больше не задавал вопросов. Лукина заговорила сама:
— Дура была. Когда въехала в комнату, до того обрадовалась, что весь мир обнять хотелось, и люди все мне вроде ангелами казались, только что без крылышек. Вот, думаю, хорошо как, квартира маленькая, будем жить по-семейному; мы, девчонки, в медсанбате очень дружно жили. Ну и, конечно, по дурости, по болтливости бабьей в первый же день всю свою автобиографию выложила. Все, до дна. Слушали, ахали, вроде сочувствовали, а как пошли у нас ссоры, они всё и припомнили. Я сперва не замечала, как они мальчишку обрабатывают, меня по суткам дома нет, вижу, мальчик ко мне холоден стал, ну, думаю, это возраст такой, он вообще по характеру сдержанный, от него ни грубости, ни ласки. Уж тогда заприметила, когда он ко мне с вопросами подступил. Как-то спрашивает: "Это правда, мама, что ты меня не хотела?" Я сразу не поняла, о чем это он, только чувствую, что плохое на меня надвигается, побледнела и молчу. А он говорит: "Молчишь, значит, правда". Надел курточку, в дверях остановился. "Здорово, говорит, мне повезло. Сейчас пойду в плавательный бассейн, а мог очень просто в помойном ведре лежать". Я так и забилась вся. "Юрочка, кричу, что ты мне сказал? Я же тебя люблю, я твоя мать, а ведь тогда война была…" Покричала да и замолчала, ну что мальчишке объяснишь, когда и взрослые-то… А Юра после того разговора и вовсе замолк. Раньше он мне про себя кой-что рассказывал, бывало, и про мои дела спросит, а тут как отрезал. "Суп будешь есть?" — "Не буду". — "Дать колбасы?" — "Дать". — "Уходишь?" — "Ухожу". — "Придешь скоро?" — "Не знаю". Вот и весь наш разговор. Недавно вдруг спрашивает: "Почему я Лукин?" "Потому, говорю, Юрочка, что я Лукина". — "Ты что же, и фамилии моего отца не знаешь?" — "Почему же не знаю, Юрочка? Шишов его фамилия. Коля Шишов, оттого ты Юрий Николаевич". Засмеялся: "Неважнец фамилия. Что ж у тебя даже карточки его нет?" — "Нет, говорю". — И ты его никогда не искала?" — "Нет, говорю, не искала. Думаю, погиб в наступлении, их без числа тогда легло. А если и жив остался, то зачем он мне, если сам меня не ищет? Меня найти труд невелик, он и полевую почту знал, и теткин адрес я ему дала голицынский"… Ничего не ответил, а на другой день говорит: "Буду паспорт получать, сменю фамилию на отцову. Шишов так Шишов, фамилию не за красоту выбирают. Я хочу в Военно-медицинскую поступать, меня как сына фронтовика без конкурса возьмут". Тут уж я обиделась: "Тебя, говорю, Юра, и как сына фронтовички примут, я два года отслужила, до госпиталя санинструктором в роте была, и медаль у меня тоже не краденая". Молчит. А я думаю: вот кончит он школу, уедет в Ленинград — и больше не увижу. И теперь-то живем как чужие…
Лукина заплакала. Евгеша, до поры молчавшая и только шумно вздыхавшая, неожиданно взорвалась:
— Ведь это что ж такое? Ничего малый не хочет понимать. Уж я его стыдила: "Дурной, ведь она мать, она тебе всю жизнь отдала, а ты нос воротишь. Есть в тебе совесть?" Молчит. "Что молчишь-то, сказать нечего?" "Есть, говорит". — "Ну скажи". — "К ней любовник ходит". Я прямо ахнула. "Как же тебе, говорю, не совестно? Как ты смел такое слово вымолвить? Мать твоя еще не старая женщина, что ж, прикажешь ей только на тебя батрачить, а своей жизни чтоб у ней не было? Ходит к ней хороший человек, может, и женился бы, был бы тебе заместо отца, только совесть в нем есть, жену больную жалеет". Смеется. "Наверно, говорит, сам довел". Ну, это он не сам придумал, Римка научила… И вот возненавидел человека…
— Василий Александрович сюда теперь и ходить перестал. — Лукина всхлипнула. — Так кое-где встречаемся изредка. Все равно плохо. Недавно вышли мы с Юрой вместе, идем по двору, а он говорит: "Мама, не иди со мной рядом". Я говорю: "Почему, сыночка?" — "Очень ты толстая"…
Лукина опять заплакала. Я осмотрел ее, смерил давление. Даже моего скудного опыта было достаточно, чтоб без всяких кардиограмм заподозрить инфаркт. Надо было сразу брать быка за рога. Я чуть не силой вырвал у Лукиной телефон главврача и, выйдя в переднюю, позвонил ему. Главврач оказался приятным человеком, и мы сразу нашли общий язык. Во время нашего разговора уже знакомые мне двери бесшумно приоткрылись, и я не отказал себе в удовольствии громко сказать, что если кардиограмма подтвердит мои подозрения, необходимо срочно перевезти Лукину в стационар, обстановка в квартире настолько гнусная, что оставлять больную дома опаснее, чем перевозить. После чего обе двери как по команде захлопнулись.
Главврач обещал выслать перевозку немедленно, и я уже собрался уходить, оставив Лукину на попечение Евгеши, когда в комнату вошел высокий мальчик, на вид лет пятнадцати, одетый в модную замшевую курточку и штаны из чертовой кожи, но тоже, вероятно, модные. О том, что это сын, я догадался мгновенно. Он был мало похож на мать, но коротковатая верхняя губа с темным пушком была материнская. Мальчик удивленно взглянул на меня, коротко кивнул — я так и не понял, было это приветствием или простой констатацией факта, что в комнате кто-то есть, — затем не торопясь снял курточку, повесил ее на плечики, посмотрел на свои руки и пошел в ванную. За это время я успел объявить Лукиной о принятых решениях, Лукина ахала и пыталась что-то возражать, но Евгеша прикрикнула, и она затихла. Наконец мальчик вернулся, прошел к столу, сел спиной к нам и, разложив свои тетради, углубился в чтение.
Евгеша возмутилась.
— Спросил бы хоть, что с матерью, — сказала она не очень, впрочем, резко. Лукина смотрела на нее умоляюще.
Мальчик передернул плечом и продолжал читать. Тогда взбесился я.
— Вы, кажется, хотите быть врачом? — спросил я тем отвратительно сладким тоном, каким я умею говорить, только когда очень зол.
Мальчик резко повернулся ко мне. Он даже сделал движение привстать, но удержался. Лицо у него было не то чтобы растерянное, а скорее недоуменное. Инстинктивно он чуял подвох, но, с другой стороны, допускал возможность, что профессор, оказывающий покровительство матери, при случае может пригодиться и ему. На этот случай была наготове улыбка.
— Да, — сказал он. — А что?
— Из вас не выйдет врача. — Я с удовольствием отметил, как сбежала с лица заготовленная улыбка. И пояснил: — Вы невнимательны к больным.
Мальчику потребовалось всего несколько секунд, чтоб овладеть собой. С деланным равнодушием, за которым таился вызов, он ответил:
— А я не собираюсь никого лечить.
— Понимаю, — сказал я. — Лечить будут другие. Вы будете организовывать лечебный процесс.
Он выдержал мой взгляд. Затем отвернулся к своим тетрадкам, и я вновь перестал для него существовать.
Через пять минут я был у себя в башне и работал. Еще через час явилась Евгеша. Увидев, что я пишу, она ограничилась выразительным жестом, дескать, все в порядке, увезли, но судя по тому, как она гремела кастрюльками на кухне, у нее на душе осталось много невысказанного.
Лукина болела долго. После больницы ей дали бесплатную путевку в санаторий. Недавно я встретил ее во дворе. Внешне она посвежела и подтянулась, но я понимаю, что это ненадолго. Глаза у нее старой женщины, и помочь ей я не умею.
XIV. Лишнее мышление
День первый клонится к вечеру, а воз и ныне там.
Такого со мной еще не было.
Конечно, были и внешние помехи. Но дело все-таки не в них, а во мне.
Для организованного человека, каким я себя считаю, "три дня на размышление" не могут служить оправданием безделья. Размышлять можно вечером, а при бессоннице и ночью, я и так уж непростительно выбился из графика. Поэтому выставив нахальную девицу, я усаживаю себя за стол. Мамаду сидит у меня на плече и смотрит в рукопись редакторским глазом. Вид у него недовольный, и он даже не подозревает, как он прав. Сколько я ни убеждаю себя, что научная монография не любовные стихи и требует не вдохновения, а простой сосредоточенности, работа не идет. Я отодвигаю дневные странички и как бы невзначай заглядываю в свои ночные записи. Затем — вроде бы небрежно — перелистываю. И наконец, зацепившись за какую-то фразу, начинаю читать все подряд. Передо мной нескончаемой чередой проходят академик Успенский и гардеробщик Антоневич, Трипе и Це Аш, Вера Аркадьевна и тетя Евгеша, Виктор и баба Варя, женщины, с которыми я был близок, и девчонки-домработницы, друзья, которых я растерял, и противники, с которыми еще не сказано последнее слово, и еще множество других людей, случайно попавших в поле моего зрения, но тем не менее прочно отпечатавшихся в сознании. Случайно попавших — но случайно ли запечатлевшихся? Ответить на это так же не просто, как объяснить, почему мне лезут в голову незапланированные мысли. "Лезут в голову" — оборот просторечный, но не лишенный меткости, лезет в голову то, что отобрано подсознанием, и мы не всегда властны повернуть ход своих мыслей. У романистов это, кажется, называется "потоком сознания", у нас, физиологов, — доминантой, удивительной и еще не до конца изученной способностью человеческого мозга отбирать и нанизывать в определенной связи получаемые извне впечатления, создавая из них цепочки и решетки, структуру которых мы далеко не сразу постигаем сознательно. Сопротивляться этому можно, но небезопасно и не всегда необходимо. Иногда разумнее прислушаться. Не происходит ли во мне столкновения двух доминант, одной, пропущенной в сознание и заставляющей меня целеустремленно улавливать некоторые закономерности, вытекающие из многолетней экспериментальной работы, и другой, еще не вполне мной осознанной, но достаточно властной, когда я вырываюсь из лабораторной обстановки? И второй вопрос, вытекающий из первого: что объединяет все это людское множество при всем различии их характеров и судеб?
Вероятно, то самое, что их разделяет.
Каждый (или каждая) из них — личность. Не особь, как те подопытные животные, с которыми я имею дело в лаборатории, а личность, значительная или мелкая, одаренная или посредственная, — это особь-статья, но единственная и неповторимая, наделенная, помимо инстинктов самосохранения и продолжения рода, еще чудесной способностью отвлекаться от действительности и обобщать явления; тем, что, по слову Ивана Петровича Павлова, и составляет наше лишнее, специально человеческое высшее мышление.
Меня умиляет это слово "лишнее". Только гениальный человек мог позволить себе такую прелестную вольность.
Именно это лишнее мышление составляет основу личности, становится источником недоступных животному духовных радостей и жесточайших страданий, по сравнению с которыми отступают голод, элементарное половое влечение и физическая боль, — оно обогащает человека пониманием прошлого и способностью предвидения, рождает неведомые зверю нравственные понятия подвига и преступления, позволяет человеку далеко отрываться от своих непосредственных, диктуемых здравым смыслом выгод и потребностей, превращает труд в творчество, биологический инстинкт, иссякающий с выполнением животным своей видовой функции, в любовь — удивительное свойство человеческой натуры, отданное на откуп поэтам и еще не ставшее объектом серьезного изучения. Личность зарождается, развивается, старится и умирает принципиально иначе, чем всякое другое живое существо. Утверждение себя как личности, или проще самоутверждение, такое же изначальное свойство homo sapiens, как все иные первичные инстинкты, будучи существом по самой природе социальным, человек стремится найти и утвердить свое место в популяции. Стремление это может принимать самые различные формы, но присуще всем людям без исключения независимо от возраста, физических данных, социальной и национальной принадлежности, культуры и т.д. и т.п. Можно не сомневаться, что личность, имеющая все условия для своего утверждения и развития, имеет и онтогенетические преимущества, там, где личность подавлена, угнетена, унижена, неизбежно преждевременное старение. Весь мой эмпирический опыт настойчиво свидетельствует об этом, но Менделеев недаром говорил: "Оно, конечно, сказать все можно, а ты поди демонстрируй". Говорить не демонстрируя — удел Вдовиных, при всей своей убежденности в существовании тесной связи между тем, что Павлов назвал "лишним" мышлением, и проблемами долголетия, другими словами, связи между процессом старения и высшей нервной деятельностью, я никогда не решусь выступать в печати по этой проблеме, не подкрепив свои соображения большим количеством фактов. Факты могут быть любые — добытые путем эксперимента или статистических исследований, но точными и доказательными, поддающимися проверке и укладывающимися в стройную систему.
Я прекрасно понимаю все трудности, стоящие на пути серьезного исследователя, — человеческая личность неподходящий материал для экспериментирования, целый ряд экспериментов тягостен для меня даже на животных и абсолютно нравственно недопустим на человеке; даже систематические наблюдения, проводимые над большой группой людей, зачастую не обладают необходимой научной строгостью, сказывается физическая и психологическая неповторимость каждой человеческой особи, ее личностный характер и столь же личностный, субъективный подход к ней исследователя. С животными все относительно просто — подвергаешь отобранную группу воздействию определенных факторов, другую оставляешь в качестве контрольной, затем сравниваешь результат, этот результат с некоторой степенью приближения можно рассматривать как объективный, с людьми это — не говоря уже о стороне нравственной — вообще невозможно. Одно и то же воздействие проходит почти незамеченным у одного и вызывает тяжелейший стресс у другого.
Кстати, о стрессе. С тех пор как этот термин стал общим достоянием, возникло обывательское представление о стрессе как о чем-то губительном, как о вредном потрясении. Это неверно. Понятие стресса не имеет раз навсегда заданного знака минус. Активно живущий организм не может не подвергаться стрессовым раздражениям, и способность сопротивляться им — один из признаков нормального развития. По моим наблюдениям, наиболее губительны для всего живого те коварные стрессы, которые обрушиваются на организм, только что перенесший стресс и еще не полностью вышедший из стрессового состояния. Это стресс-подножка. Роль стресса и так называемых отрицательных эмоций в старении человека чрезвычайно велика, исследовать их трудно, сравнительно легко поддаются наблюдению и анализу тяжкие потрясения, разом старящие человека на несколько лет, но как рассмотреть сложное воздействие того, что я условно называю стрессопланктоном — микромира крошечных, но многочисленных чудовищ, чьи слабые, но ядовитые укусы незаметно подтачивают древо жизни. Удар молнии, только нагляднее, чем древесная гниль, старится и гибнет дерево чаще все-таки от гнили.
Уединение никогда не бывает полным, и всякий монолог содержит в себе зародыш диалога. В любых наших размышлениях незримо присутствует какой-то оппонент, в споре с ним мы оттачиваем свои формулировки. За последние годы этим незримым оппонентом частенько оказывается Николай Митрофанович Вдовин. Почему так — до конца неясно мне самому, я мог бы выбрать себе партнера поинтереснее, но выбор не всегда зависит от нас, с присущей ему пробойной силой Николай Митрофанович вторгается в ход моих мыслей, и я уже слышу, как он, пока еще не обращаясь прямо ко мне, говорит с невидимой трибуны:
— При всем моем уважении к профессору Юдину я не могу пройти мимо его, по меньшей мере сомнительных, высказываний. Рассматривать стремление человека к самоутверждению как некую извечную категорию — не значит ли это вольно или невольно скатываться на идеалистические позиции? Не значит ли это утверждать, что природа человека исконно эгоистична и не поддается переработке в ходе общественного развития? Идейка эта не новая, и мы знаем, кому и зачем она служит. Профессор Юдин как бы не замечает, что на одной шестой части света уже давно формируется совершенно новый тип человека, для которого характерно не самоутверждение, как мерещится Олегу Антоновичу, а самоотверженность, человек этот самоотверженно трудится и не так уж носится со своей единственной и неповторимой личностью, потому что для него дороже всего интересы коллектива. Вспомним, что незабвенный И.П.Павлов…
На этом месте я прерываю Николая Митрофановича. В жизни это мне не всегда удавалось, но у себя дома я хозяин. В чрезвычайно вежливой форме даю понять, что, ни в малой мере не ставя под сомнение его компетентность, я должен все же указать: уважаемый коллега весьма узко понимает термин самоутверждение, произвольно воспринимая его только со знаком минус. Самоутверждение отнюдь не противоречит самоотверженности. Самоотверженность есть высшая форма самоутверждения. Ставя под удар свое физическое существование, человек становится выше инстинкта самосохранения, утверждая тем самым свою волю и свою духовную сущность. Животное не знает ни подвига, ни преступления, ни самопожертвования. Кстати, не знает и самоубийства слухи о самоубийстве скорпионов, как мне говорили, не подтверждаются. В труде человек утверждает себя, а не отвергает. Самоотверженный труд как повседневное явление — либо газетный штамп, либо, что гораздо хуже, нечто противоречащее и физиологии и социальным идеалам человечества; труд вопреки жизни — нонсенс, для труда надо создавать оптимальный режим — только такой труд может быть по-настоящему производительным и обеспечивать стойкую работоспособность в течение долгих лет жизни. Утверждение себя как личности ни в малой степени не противоречит утверждению себя как члена коллектива, вернее, здесь нет принципиального противоречия, если социальное чувство извращено, то виной тут либо недостатки общественного устройства, либо гипертрофированный индивидуализм. И не тревожьте тень великого Павлова. Если б вы его внимательно читали, то заметили бы: Иван Петрович впрямую говорит о присущем человеку с самого раннего возраста "рефлексе свободы". Рефлекс! Он проявляется уже с первых дней существования в отношениях с матерью и находит наиболее полное выражение в играх. Рефлекс и инстинкт, свобода и самоутверждение — понятия родственные, почти синонимы. В отличие от животного человек горд, ревнив, завистлив, мстителен, властолюбив, честолюбив…
Грешен, люблю подразнить гусей. И мне это удается. Мой незримый оппонент аж взвивается.
— Вот! — кричит он, ликуя. — Наконец-то вы обнаружили свое подлинное лицо! Знаем мы вас! Старые погудки об извечной низменности человеческой природы. Повторяете зады господина Фрейда и прочих апостолов буржуазного пессимизма? Знаете, чем все это пахнет? Жаль, что вы не были так откровенны во время памятной нам обоим дискуссии…
Но я не сдаюсь.
— Почтеннейший Николай Митрофанович, — говорю я своему незримому оппоненту. — Вы сами только что косвенно признали, что времена уже не те. Так давайте обойдемся без угроз и наклеивания ярлычков и попробуем спокойно, без криков разобраться в каждом из высказанных мной еретических положений. Начнем с того, что вы ошибочно приписываете всем названным чисто человеческим качествам знак минус. Это произвольное толкование противоречит основам марксистской диалектики, которая учит нас видеть любое явление во всех его связях и опосредствованиях. Я не знаю такого кодекса — ни уголовного, ни нравственного, — где бы эти качества были бесповоротно осуждены. Не отрицаю — они могут быть и зачастую бывают мотивом для преступления. Но в такой же мере для подвига.
Начнем с гордости. Тут вы мне легко уступите. В вашем сознании прочно застряло, что "человек — это звучит гордо". Слова эти говорит со сцены один симпатичный шулер, и в контексте пьесы они звучат не совсем так, как понимает их наш управдом Фрол Трофеев, которого я с трудом отговорил от попытки водрузить на крыше нашего дома видную всей округе светящуюся неоновую цитату.
Но бог с ним, с Фролом. Сойдемся на том, что гордость бесконечно многообразна. И есть гигантская разница между гордостью Пушкина (помните: "Я памятник себе воздвиг…") и самодовольством Фрола. Э-э, не ловите меня, совсем не потому, что Пушкин дворянин, а Фрол плебей. Такая же пропасть лежит между благородной гордостью знатного хлебопашца и спесью царедворца. Чем только человек не гордится! Тем, что он ест. И тем, чего он не ест. Нарядной одеждой и отрепьями. Образованностью и невежеством. Богатством и бедностью. Законопослушанием и презрением к законам. Экономика? Материальные потребности человека так тесно переплетены с потребностями престижа, что их подчас невозможно разделить. У американских социологов есть ходячий термин "престижные товары": тот, кто платит втрое дороже, не всегда получает нечто втрое лучшее, платит он за престиж. Огромный автомобиль зачастую не нужен и даже неудобен, но он "престижнее" маленького. А недавно я слышал выражение "престижные книги" — ими гордятся, но не читают. Согласимся же на том, что вести определенный образ жизни, правильный или неправильный, и не гордиться им — значит, стать жертвой стойкого комплекса неполноценности и разрушительных отрицательных эмоций.
Поговорим лучше о ревности. Не далее как сегодня я доказывал одной смазливой девице, что даже Шекспир не примирил меня с убийством из ревности. Повторяю, с убийством, с преступлением. Вообще же я не представляю себе любви без ревности. Мы не настолько интимны, Николай Митрофанович, чтоб я стал посвящать вас в то, что пережил я сам, каюсь, посещали меня злые мысли, но, смею вас заверить, мне ни разу не пришла в голову мысль как-либо повредить людям, заставившим меня страдать. Какое чувство ревность — низкое, высокое? У вас, наверное, уже готов ответ, а у меня его нет и не может быть. Решает личность. Один ревнует потому, что предмет его любви для него неповторим и незаменим, теряя его, он теряет все. Другой в бешенстве, как любой собственник, он так же бесился бы, если б у него угнали отару овец. Но разве человек ревнив только в сфере любовной? Ревностный, соревнование прислушайтесь к звучанию этих слов. Вы всегда ревностно выполняли свой общественный долг. Не вы ли ездили в Дубну подписывать договор о социалистическом соревновании с тамошним Институтом физических проблем, и если я тогда — помните? — был против вашей поездки, то не потому, что я против социалистического соревнования, а потому что никак не мог взять в толк, по каким признакам мы будем сравнивать научные достижения столь разнородных институтов. Соревнование вообще в природе человека, с детских лет мы соревнуемся в силе и ловкости, в уме и таланте (список продолжите сами); в стремлении индивидуума к первенству нет ничего предосудительного, оно может служить интересам общества, а может и разлагать его, это зависит прежде всего от того, как устроено общество и как сложился данный индивидуальный характер.
Зависть — родная сестра ревности, но если ревность иногда находит себе защитников, то зависть — никогда. Вероятно, потому, что в зависти гораздо труднее сознаться, даже самому себе. Завидовать — значит, поставить себя ниже того, кому завидуешь. Но кто сказал, что зависть — свойство непременно низких душ? Бедняки завидуют богачам — и правильно делают. Мальчишки завидуют героям — эта зависть рождает новых героев. У Анны Андреевны Ахматовой есть хватающие за душу строки: "Но если бы откуда-то взглянула я на свою теперешнюю жизнь, узнала бы я зависть наконец…" Я понимаю, Николай Митрофанович, Ахматова для вас не авторитет, но даже вы не решитесь поставить под сомнение высоту чувств поэта. А как вам нравится: "Не жертвы герои лежат в этой могиле. Не горе, а зависть рождает судьба ваша в сердцах всех благодарных потомков"? Откуда это? Эти слова высечены на памятнике борцам революции, есть такой памятник на Марсовом поле в Ленинграде.
А теперь поговорим о мести. Нужно быть очень мстительным человеком, Николай Митрофанович, чтобы так преследовать старика-гардеробщика за один презрительный взгляд. И знаете — я вас не слишком осуждаю, я бы его тоже не простил. Мы расходимся только в методах отмщения — добиваясь увольнения заслуженного ветерана, вы сделали себя посмешищем. Знакомо ли мне чувство мести? Конечно. Я простил и забыл многие тяжкие обиды, а какое-то мелкое хамство, почему-то оставшееся неотмщенным, грубость, обвинение во лжи или угрозу, на которые я не сумел ответить должным образом, помню годами. Как вы догадываетесь, я не сторонник дуэлей, дуэль устарела и выродилась, но меня продолжает восхищать способность человека подавить инстинкт самосохранения ради утверждения своей личности. Выйти на честный поединок, поставить свою личную честь и достоинство выше жизни — как способ мести это все же лучше, чем кляуза или донос. Кстати, не думайте, что дуэль исключительно дворянское измышление, в моей картотеке накопилось десятка полтора выписок, свидетельствующих о том, что поединок — на кулаках, навахах или с огнестрельным оружием — существовал во всех социальных группах, у валлийских шахтеров, арагонских пастухов, горцев Северного Кавказа…
Читали ли вы "Княгиню Лиговскую"? Не "Героя нашего времени" — его вы несомненно проходили в школе, а эту раннюю повесть Лермонтова, в которой уже угадывается гений. Лошадь Печорина сбила с ног бедного чиновника. Происходит объяснение. Печорин предлагает высечь кучера или, если этого чиновнику недостаточно, "дать удовлетворение". В то время под этими словами подразумевалась дуэль. Но чиновник хочет не этого. Он хочет, чтобы Печорин признал свою вину, чтоб он выразил свое сожаление о случившемся. Печорин этого не понимает. Дуэль для него единственный способ возмездия. Вслушайтесь-ка в слово "месть". Месть, возмездие, возмещение. В русском языке заключена великая мудрость. Вероятно, в любом. Оскорблять по-французски — "insulter". Задумывались ли вы когда-нибудь о том, какая связь существует между оскорблением и инсультом, когда оскорбляли людей? Задумывались ли вы когда-нибудь над тем, что для порядочного человека отомстить совсем не значит нанести ответный вред? Будь я твердо уверен, что вы искренне — подчеркиваю, искренне, а не по необходимости — признали свою вину перед Институтом и многими людьми и готовы, насколько это возможно, исправить содеянное вами, это было бы для меня гораздо большим возмещением, реваншем — назовите как хотите, — чем ваша почетная ссылка в заповедник. Надежда на это слабая, но только эта слабенькая надежда и заставляет меня согласиться на встречу с вами.
А теперь договоримся о том, что такое властолюбие. Я не настолько плохого мнения о людях, обладающих властью, чтоб предположить, что они ее не любят и пользуются ею исключительно из-за тех привилегий, которые она создает. Но и не настолько идеального, чтобы поверить, будто человек, берущий на себя это нелегкое бремя, делает это вопреки себе, только из чувства долга. Зачем далеко ходить, вы очень властолюбивы, Николай Митрофанович, если у вас есть какой-нибудь талант, то именно талант к власти, к управлению людьми. Не осуждаю. Преступно не желание власти, а злоупотребление властью. Вспомним Успенского. Он любил и умел властвовать. Не администрировать, а вести, покорять, увлекать. Это было у него в крови, не будь он ученым, он стал бы маршалом. И если я позволяю себе судить его, то не за властолюбие, а за то, что в последние годы своей жизни он удерживал власть, идя вразрез со своей натурой. Я тоже властолюбив. То, что я всячески уклоняюсь от командных постов, говорит лишь о том, что мое властолюбие иного сорта. Чтоб властвовать над душами, необязательно быть начальником. Великие мыслители, артисты, ученые во все времена обладали большей властью, чем деспоты. Я не обольщаюсь на свой счет, но, пожалуй, высоко ценю те счастливые минуты упоения властью, когда я, кем бы я в этот момент ни был хирургом, лектором, экспериментатором, — ощущал себя вожаком, за которым идут не по принуждению, а по влечению. И как бы я хотел иметь хоть каплю власти над сердцем одной известной вам женщины! Власть ее над моей душой почти беспредельна, если я, поклявшийся никогда не иметь с вами дела, все-таки встречусь с вами не для воображаемого, а для настоящего диалога, этим вы целиком обязаны ей.
Не будем путать нормальное честолюбие, проистекающее из присущего только человеку чувства чести, с ложным. Для него в русском языке есть отдельное слово — тщеславие. Истинно честолюбивый человек чаще всего скромен — ему претят фальшивые почести. Мы — страна очень честолюбивых людей, и мне это нравится. Честолюбие делает нас менее корыстными. Иногда просто умиляешься, видя, насколько чисто символические, не дающие никаких существенных преимуществ знаки общественного признания властнее над душами наших людей, чем живые деньги. Но оставим это. Для меня как физиолога гораздо интереснее та ежедневная, ежечасная, ежеминутная бомбардировка всех наших органов чувств микроимпульсами, микроэмоциями (потом подумаю, как это лучше назвать), создающая определенный эмоциональный микроклимат. Попробую быть конкретным. Есть такое грубоватое выражение "нужен он мне, как собаке здрасьте". Отвлечемся от вопроса, нужно ли оно собаке, гораздо любопытнее другое: оно, оказывается, чрезвычайно необходимо человеку. Казалось бы, нет никакой практической необходимости в том, чтобы знакомые, а тем более незнакомые люди при встрече желали друг другу здоровья, никакого реального влияния на соматическое состояние организма такое пожелание иметь не может. Однако наше сознание четко регистрирует данные зрения (поклон или небрежный кивок), слуха (о, тысячи оттенков!) и даже осязания — древнейший обряд рукопожатия приобрел в наше время новый, но не менее важный смысл, и когда с вами перестали здороваться люди, которых вы раньше едва удостаивали кивком, это было для вас настоящим потрясением. Вы неистовствовали. Люди небезразличны к тому, кто, как и в какой последовательности их приветствует, обращаются к ним с просьбой или приказывают, благодарят за услугу или воспринимают ее как должное, просят прощения даже за невольный ущерб или довольствуются своей безнаказанностью. "Здравствуйте", "пожалуйста", "спасибо" и "извините" — внедрение в обиход этих четырех слов я считаю важнее собирания макулатуры, и было бы совсем неплохо, если б коллективными усилиями физиологов и гуманитариев было создано нечто вроде кодекса бытовой социальной гигиены. Когда я попробовал предложить это, меня подняли на смех: вы, кажется, предлагаете издать учебник хорошего тона? Кстати, почему бы и нет? Если существует "Моральный кодекс советского человека", то в попытке сформулировать пусть даже схематически (любой кодекс — схема) некоторые правила бытового поведения нет ничего предосудительного. Мы еще очень мало знаем о механизме старения, но мне почему-то кажется, что старообразность гоголевского Акакия Акакиевича не от малой калорийности пищи, а от постоянной униженности, в то время как секрет необычайной крепости старика Антоневича в несокрушимом чувстве собственного достоинства. Усмехаетесь? Напрасно. Ставить свое достоинство, право уважать себя, выше любых благ, выше самой жизни — один из главнейших признаков человечности. Об этом в свое время с присущим ему блеском писал Луначарский. А вот послушайте выдержку из письма. Цитирую по памяти, хотя у меня заведена карточка: "Я хочу изобразить все равно какого среднего человека, все равно в какой стране, человека, который изо всех сил рвется к человеческому достоинству"… Это пишет брату великий Чаплин. Вас не устраивает слово "великий"? Я этого ждал. Для Эйнштейна Чаплин был велик, для вас он только шут…
Вдруг все становится стыдно. В диалоге с незримым оппонентом есть одно кажущееся преимущество: он или помалкивает, или говорит как раз те нарочно придуманные вами для него пошлости, на которые у вас готов разящий ответ. Встретившись с ним нос к носу, вы рискуете попасть впросак, люди меняются или как минимум перевооружаются.
Гораздо больше, чем Николай Митрофанович, меня беспокоит мой гипотетический читатель. Боюсь, что он читает мои записки как роман и ему кажется, что я нарушаю правила игры. Может быть, он и прав. Единственное, что я могу сказать в свое оправдание: прежде чем действовать, я должен разобраться в себе. Хирург принимает основные решения уже в отведенное для операции время, до операции, какой бы срочной она ни была, он долго моет руки. Одновременно он готовится психологически. Один из незыблемых рабочих принципов, унаследованных мной от Успенского: объект исследования небезразличен к инструменту исследования; вонзая в живую ткань свои датчики, подвергая ее действию лучей, мы изменяем ее и изменяемся сами.
Чтоб определить свое отношение к другому человеку, полезно знать, что за человек ты сам. Не могу сказать, чтоб у меня не было наготове некоторого автостереотипа — успокоительной, умеренно самокритической, но, в общем-то, комплиментарной и удобной версии самого себя, но за последнее время она если не рухнула совсем, то заметно подкосилась.
Мы с тетей Евгешей сидели в холле (горница тож) и чаевничали, когда раздался звонок. Ко мне звонят так редко, что каждый звонок превращается в событие. Было уже поздно, часов девять вечера. Откровенно говоря, я вздрогнул. Почему-то мне показалось, что это Лида. Впрочем, некоторые основания к тому у меня были — весь день прошел под знаком нарастающей активности моей бывшей жены: утром письмо, днем загадочный визит девицы в белом плаще, зная характер Лиды, я имел право предположить, что к вечеру она появится сама…
Вероятно, у меня был очень неприступный вид, когда я открывал дверь. Поэтому я как-то особенно растерялся, увидев Бету. Она стояла не двигаясь, но во всей ее позе и в лице еще угадывалась стремительность, с какой она взбежала по лестнице, и мгновенная решимость, с которой она позвонила. Не всегда удается сразу перестроить лицевые мышцы. Неприступность в соединении с растерянностью дают, вероятно, эффект комический.
— Ох, прости, ты не один? Тогда выйди ко мне на минутку.
Это было настолько забавно, что я наконец нахожу в себе силы улыбнуться:
— Я не один. Но ты можешь войти.
Едва переступив порог, Бета увидела Евгешу и успокоилась. Забеспокоилась Евгеша. Она привстала и уже готовилась под благовидным предлогом исчезнуть. Но Бета мгновенно все поняла и, еще не сняв плаща, подбежала к ней.
— Пожалуйста, не уходите. Я ненадолго, и у нас нет никаких секретов. Пожалуйста, Евгения Ильинишна. Не удивляйтесь, что я вас знаю, — быстро добавила она, заметив граничащее с испугом изумление на лице Евгеши, — Олег Антонович много о вас рассказывал.
Много — это, пожалуй, преувеличение. Но вполне простительное. Евгеша расцветает.
— Покажи, как ты живешь. Что вы говорите, Евгения Ильинишна? Чаю? С удовольствием.
Евгеша отправляется на кухню подогревать остывший чайник, а мы — в мою башню. В отличие от моей утренней посетительницы Бету не заинтересовали ни фотографии, ни укрытая Евгешиной шалью клетка со спящим Мамаду. Остановившись посреди комнаты, она внимательно обводит глазами сводчатый потолок. Не всякая женщина, даже очень красивая, сохраняет свободу и изящество на середине любой площадки, но Бете не нужны подпорки, везде — в выставочном зале и в фойе театра, на корте и на вокзальной площади — она свободна и естественна.
— В самом деле башня, — говорит Бета удивленно. — Знаешь, на что это похоже? Когда мы с Пашей были у Бора в Копенгагене, нас возили в Эльсинор тот самый, понимаешь? Там есть восьмиугольная башня с окнами на море. Меня всерьез уверяли, что туда приходил Гамлет. Только окна не такие, как у тебя, совсем щелочки. — Она оглядывается, чтоб убедиться, что мы одни, и шепчет: Я сбежала из дому.
— От кого?
— От себя, конечно. Одна в пустой квартире, а звать никого не хочу разговаривать надо. С тобой хоть помолчать можно.
Она присаживается к моему рабочему столу, я сажусь рядом, и минуты две мы действительно молчим. Затем я спрашиваю:
— Ты по-прежнему убеждена, что это…
Обрываю себя на полуслове, но Бета прекрасно понимает вопрос и слегка морщится в знак того, что я могу не продолжать. Однако не отвечает, а продолжает разглядывать стол.
— Скажи, в твоем столе есть секретный ящик?
— Есть.
— Ну и что ты там держишь?
— Не скажу.
Бета смотрит на меня с любопытством:
— Хочешь заинтриговать?
У меня и в мыслях не было ничего подобного, сработала старая привычка не лгать Бете даже в мелочах. И, кажется, она это поняла.
— У Паши тоже был секретный ящик. Даже от меня. И вот что я там нашла.
Она вынимает из кармана жакета стандартный конверт без адреса и штемпелей. Конечно, это только оболочка.
— Можешь прочесть. Только не сейчас, — добавляет она поспешно. — Когда я уйду. А потом спрячь у себя, в свой секретный ящик.
Я киваю. Тема исчерпана.
— Теперь главное, — говорит Бета. — Ты поедешь со мной в заповедник?
— Когда?
— Сегодня.
— Сегодня?
— Господи, какой у тебя испуганный вид! Ну да, сегодня. Я дала тебе три дня на размышление, их у тебя никто не отнимает. Но размышлять лучше всего не на пустом месте. Этой поездки нам все равно не избежать. Давай сначала решим вопрос в принципе. Ты едешь со мной?
— Еду.
— Спасибо. Теперь техническая сторона. Мы с тобой имеем неоспоримое право рассматривать нашу поездку как служебную командировку. Достаточно позвонить Сергею Николаевичу, и он организует все по первому разряду: будет купе в международном вагоне фирменного поезда, нас встретит обкомовская машина и с почетом отвезет в заповедник. Но это значит, что завтра утром о нашей поездке будет знать весь Институт. Я не боюсь за свою репутацию, Бета усмехнулась, — но в интересах дела незачем давать людям повод трепать наши имена и строить дурацкие предположения.
Не знаю, включает ли Бета в понятие "люди" мою бывшую жену, но я почему-то вспоминаю о ней. И соглашаюсь.
— Есть другой поезд. Он уходит позже, идет всего на четыре часа дольше, и в нем наверняка нет международного вагона. Зато он останавливается на… забыла, как называется этот разъезд. Кажется, никак. От него всего десять километров до конторы заповедника, и наверняка мы найдем попутную машину. Обратно мы поедем с комфортом и по дороге все решим. А сегодня, если нам не повезет со спутниками, постоим в коридоре. Я все равно не сплю.
— Я тоже.
— Вот как? (Мне показалось, что Бета хочет о чем-то меня спросить, но она не спросила.) В общем, если ты принимаешь мой план, приезжай к одиннадцати прямо на вокзал. Встретимся у последнего вагона. Я в самом деле не нарушаю никаких твоих планов? Тогда я пойду. — Она решительно встает.
— Подожди…
— Не могу. Меня ждут в такси… Ольга.
— Ольга? Я сейчас спущусь и приведу ее сюда.
— Нет, нет, нельзя. Она сторожит таксиста, а он грозится уехать в парк. Ольгу ты увидишь на вокзале.
— Вот как?
— Что ты этим хочешь сказать? Что переменился ветер? Да, переменился. Ольга — замечательная женщина. Вчера я попыталась вспомнить, какие основания у меня были для подозрений, — и поразилась своей низости. Ничего, кроме сплетен. Говорят, Паша ей помогал. Вероятно, даже деньгами, но мы-то с тобой знаем, он помогал десяткам людей. Ему всегда было проще дать свои деньги, чем куда-то обращаться. А ревновала я потому, что она была ему необходима.
Когда мы выходим в холл, то бишь горницу, на стол выставлены все три имеющиеся у нас сорта варенья — признак того, что Бета Евгеше понравилась. Поняв, что гостья уходит, Евгеша горестно ахает:
— Ой, что ж это вы… А чаю?
Бета секунду колеблется. Ей не хочется обижать милую старуху, но остановиться она уже не может. Со стремительностью, напомнившей мне рослую девчонку в грубошерстном свитере, она подбежала к Евгеше и, нагнувшись, поцеловала ее в щеку. Удивительно, как много можно сказать одним движением: здесь и благодарность, и просьба извинить, и признание во внезапно вспыхнувшей симпатии, и даже какое-то обещание. Во всяком случае, когда за Бетой захлопнулась дверь и я вернулся к столу, на лице Евгеши не заметно ни удивления, ни обиды, мы молча выпиваем еще по чашке, затем я объявляю, что уезжаю в командировку дня на три. Вид у меня, вероятно, смущенный. Выслушав меня, Евгеша отвечает, как обычно, "это дело ваше", но не отстраненно, а скорее сочувственно. Зная, что Евгеша при всем своем любопытстве никогда не спросит, куда, зачем и с кем я еду, добавляю, что мы едем в приволжский заповедник. Евгеша кивает.
— А я думала, опять в Париж, — говорит она, пряча зевок. В это время ее всегда клонит ко сну.
Я пытаюсь объяснить, что Бета — вдова моего умершего шефа и что едем мы по срочному служебному делу. Но я недооценил Евгешу: о том, кто такая Бета, она догадалась сразу, как только та вошла.
— Хорошая женщина, — говорит она, покачав головой.
— Почему вы думаете? — спрашиваю я. Не потому, конечно, что думаю иначе, а потому что мне приятно говорить о Бете.
— Почему хорошая? Это сразу видать. Пусть проедется, дома-то хуже сидеть. Долго они с мужем прожили?
— Лет двенадцать.
— И дети есть?
— Нет, детей нет.
— Вот это плохо. Плохо ей будет.
— Значит, и мне будет плохо? У меня ведь тоже нет.
— Ну и что хорошего? Живете, как колдун какой. Вон попку завели — от хорошей жизни? Человек без детей — это бобыль и больше ничего. Недаром говорят — бесплодная смоковница. И какую религию ни возьмите — ни одна этого не одобряет. Это что же, по науке вашей выходит, что детей родить не надо?
По моей науке выходило как раз наоборот, и я прикусил язык. Однако, чувствуя себя уязвленным, я в свою очередь подпускаю шпильку насчет ее собственных детей, приносивших, по моим наблюдениям, ей мало радостей. Евгеша только руками развела:
— Вона! Как же так мало? Конечно, ежели сын один, да такой, как у Ксанки Лукиной, это матери слезы. А у меня их эва сколько, на все вкусы. С Федькой поссорюсь, у Райки утешусь. А что дети — не люди? Пока пеленки мочат, все они ангелы, а чуть на ноги станут, начинают характер показывать. Один водку хлещет, другой рекорды ставит, у матери сердце и обрывается, а ведь как запретишь? Ежели все будут матерей жалеть, так и жизнь на земле остановится. А заботы — что ж? Со мной у мамы тоже забот хватало. И у мужа тоже. — Она вдруг подмигнула, и так задорно… — Поодиночке со всеми ругаешься, а соберешь всех вместе, с внуками, а теперь уж и правнук есть, и сердце радуется: мой помет, мое племя, я им жизнь дала. Дети, ну и внуки они все равно мои дети — это моя главная работа. Лифт — это что! — Она махнула рукой. — Я и не знаю, почему он ходит. Я деньги зарабатываю. Вы для меня другое дело, — говорит она, поймав мой взгляд. — Вы у меня вроде приемыша. Ладно, давайте-ка я вас соберу в дорогу. Чемоданчик возьмете?
— Хватит и портфеля…
В моем распоряжении еще много времени, и я ухожу в свою комнату. Конверт лежит на выдвижной доске, и я беру его в руки с чувством, похожим на малодушие. Я и хочу и не хочу узнать, что там внутри.
Я угадал, стандартный конверт — только обложка. Внутри — прихваченная большой проволочной скрепкой пачка бумаг. Я снял скрепку, и бумаги рассыпались.
Первое, что мне бросилось в глаза, — несколько строк рукой Успенского. "Дорогая Дуня…" Письмо неоконченное и неотправленное. Листки из перекидного календаря с сокращенными записями. Почерк слегка измененный, и я мгновенно представляю себе, как Паша, продолжая прижимать плечом телефонную трубку, тянется через весь стол к календарю. Грязноватый, в лиловых пятнах от расплывшегося чернильного карандаша, истертый на сгибах бумажный треугольник, точь-в-точь солдатское письмо военного времени, но без знакомых штемпелей. Различные справки на бланках прокуратуры и других учреждений. И, что меня больше всего поразило, — деньги, несколько крупных новеньких купюр.
Узнаю Бету. Сделав меня своим доверенным, она считает себя не вправе что-либо утаить.
Чтоб разобраться во всем этом скоплении имен и дат, понадобилось около часа. Справиться с задачей мне помог опыт лабораторных исследований, пришлось даже воспользоваться пинцетом — чтоб не повредить бумажный треугольник. К концу работы я, основываясь на далеко не полных данных, уже знаю, кто такая Дуня и какого рода отношения связывали ее с Успенским. Попутно я принимаю твердое решение — даже в своих приватных записях ничего не цитировать, ограничиться схемой, протокольным изложением фактов.
Дуня, Евдокия Савельевна Любашевская, — вдова Ивана Михайловича Боголюбова, одного из ближайших друзей Успенского, арестованного в тридцать седьмом году. Была выслана в Казахстан, и Успенский несколько раз тайком посылал ей деньги.
Боголюбов попал в лагерь, где бесконтрольно властвовали "паханы", матерые уголовники, грабившие работяг и заставлявшие выполнять за них норму. Боголюбов восстал и был убит. Сложенное треугольником письмо, чудом дошедшее до жены, к тому времени уже вдовы, было прощальным. Иван знал свой конец. Бросив вызов "паханам", он не только защищал свое достоинство, но и мстил. Чтоб с ним не расправились тайно, под покровом ночи, он нанес удар первым днем, при многих свидетелях. Убийцы не могли скрыться, были судимы выездной тройкой и расстреляны.
При посмертной реабилитации прокурор показал вдове приобщенное к делу давнее письмо Боголюбова к Успенскому. Письмо это не могло быть изъято у Успенского, следовательно, он передал его сам. Какого рода было это письмо и почему Успенский так поступил? Прямых данных на этот счет у меня нет. Предполагаю, что это было одно из тех доверительных писем, которые сегодня уже не кажутся криминалом, но тогда… Что руководило Успенским? Страх? Искреннее убеждение? Этого я никогда не знаю. Может быть, не знал и сам Успенский, недаром его объяснительное письмо так и осталось недописанным.
Несомненно одно: Дуня — та самая женщина, что приходила к Успенскому. Приходила, чтобы сказать, что видела письмо, и заодно вернуть деньги. Конечно, эти деньги те самые, и для меня не представляет загадки, почему они оказались в этой пачке вместе с другими бумагами. Будь я на месте Паши, я тоже не знал бы, как с ними поступить.
Когда я наконец отодвигаю от себя изученные вдоль и поперек листочки, то чувствую себя усталым и разбитым, как после многочасовой операции.
Ложусь на тахту и прикрываю глаза.
У меня тяжело на душе, но я не смею жаловаться. Тяжелее всех Бете. Если она поняла все так же, как я, эта находка — лишний аргумент в пользу ее версии. Паше теперь уже ничем не поможешь, но Бете я обязан помочь. Чем? Никакая "ложь во спасение" в разговоре с Бетой невозможна, и я пытаюсь найти не мнимую, а подлинную щель в ее трактовке событий. Нащупать слабое звено и тем самым снять с ее души хотя бы часть тяжести. Это трудно, но не невозможно. Ни один аргумент не является абсолютным доказательством. Все зависит от его места в логическом ряду. И от точки зрения.
К примеру…
Если б Успенский в последнюю ночь действительно "готовил дела к сдаче", он должен был начать с секретного ящика. Он должен был либо уничтожить все эти бумажки, либо дописать письмо до конца. Если он этого не сделал, естественно предположить, что сердечный приступ настиг его внезапно. А если это так…
Я ощущаю неожиданный прилив энергии и вскакиваю. До встречи на вокзале остается больше полутора часов, и я вполне могу не торопиться. Но мне не хочется обижать Евгешу молчанием, а говорить с ней я тоже не могу. И я делаю вид, что мне пора.
Когда я вошел на перрон, состав еще только подавали. Он пятился бесконечно медленно, последний вагон с замыкающей гармошкой тамбура, с мутным, как бельмо, дверным стеклом надвигался на меня, тихонько позванивая и постукивая, он напомнил мне поезда военного времени, и было даже удивительно, что его толкает не "овечка", а современный электровоз. Как видно, все силы фирмы ушли на фирменный поезд, состав был сформирован из вагонов-ветеранов, честно отслуживших свой срок.
Я провел больше получаса на полутемном перроне, наблюдая за посадкой и погрузкой, — грузились главным образом целые семьи, с детьми и стариками, неподъемного веса корзинами и перевязанными для прочности веревками картонными чемоданами. Временами я поглядывал в сторону вокзала. Наконец до отправления остается пять минут, я всерьез начинаю беспокоиться. И тут же по летящей походке узнаю Бету. Рядом Ольга, она машет мне рукой. Мы на ходу здороваемся и бежим уже вместе к голове поезда. Состав длинный — вагонов пятнадцать. У второго или третьего вагона мы останавливаемся. Бета берет у Ольги свой чемодан, женщины целуются, и мы поднимаемся на площадку.
Первые минуты после того, как поезд, передернувшись всем своим длинным телом, с лязганием оторвался от московского перрона, были омрачены склокой с проводницей. Проводница была молодая, толстобедрая и чем-то очень ожесточенная. Убедившись, что вагон наполовину пуст, она первым делом заперла на ключ одну из двух уборных и объявила, что чаю до утра не будет. Старичка, тщетно дожидавшегося, когда освободится запертая уборная, она обозвала старым мухобоем. Несколько купе, в том числе самые лучшие — в середине вагона, — пустовало. Нам с Бетой не повезло, у нас оказались беспокойные соседи. Очень милая, но совершенно глухая и от этого еще более суматошливая бабка и вертлявая девочка лет десяти. Бабкины пожитки состояли из десятка кульков и авосек, и бабка все время заставляла девочку пересчитывать. В наше купе проводница явилась только для того, чтоб швырнуть нам четыре комплекта полусырого постельного белья и сурово предупредить бабку, чтобы она, спаси ее бог, не сорила на пол. "А то загваздают чисто свиньи, выгребай потом", — добавила она, бросив взгляд, из которого мы поняли, что эта всеобъемлющая формула распространяется и на интеллигентных чистоплюев вроде нас. Моя попытка позондировать почву насчет перевода в одно из пустующих купе вызвала гневную многословную отповедь, где был, между прочим, и такой мотив: людям, брезгующим ездить в одном салоне (так она называла купе) с представителями колхозного крестьянства, лучше не ездить в жестких вагонах, а сразу разориться на международный. Меня сильно подмывало, собрав остатки своего генеральского апломба, обругать распоясавшуюся проводницу, но Бета меня удержала.
Минут через двадцать, когда покорившийся вагон затих, Бета вдруг встала и вышла из купе. Отсутствовала она довольно долго. В ожидании я заговорил с бабкой и при помощи девочки (девочка оказалась не внучкой, как я думал, а правнучкой) выяснил, что старуха едет до того же разъезда, что и мы. В Москве ее посадил в вагон внук, "анжинер по мясу в комбинати", человек серьезный, а встречать ее должен другой внук, человек ненадежный, и старуха заранее волновалась. Девочка была дочерью ненадежного внука, и бабка возила ее показывать московскому доктору, поскольку их местный доктор "коновал и ни шута не смыслит". Я обещал бабке свою помощь при выгрузке и уже собирался отправиться на розыски Беты, когда она появилась в дверях в сопровождении все той же проводницы. Обе женщины улыбались, а Бета даже подмигнула: "Собирайся!"
В соседнем купе нас ждали аккуратно застеленные полки, обе нижние, на столике лежала салфетка, и я понял — до утра нам наверняка никого не вселят. Мало того, через минуту проводница появилась опять — с двумя стаканами чая в тяжелых подстаканниках. Поставив их на столик, она задернула клеенчатую штору и сказала "счастливо" тоном, не оставлявшим сомнения, что она считает нас молодоженами или скрывшимися от людских глаз трагическими любовниками.
Я не стал доискиваться причин перемены в настроении нашей проводницы. Думаю, что деньги тут ни при чем. Ожесточение обычно неподкупно. Просто Бета нашла какой-то безошибочный ход к сердцу проводницы и заставила ее посмотреть на нас другими глазами, на короткое время увидеть в нас не "пассажиров" (понятие статистическое), а таких же людей, как она сама, у которых тоже есть свои трудности и горести.
И вот мы едем. Поезд набирает скорость, и вагон меньше трясет. В коридоре тишина. Чай невкусный, но горячий. Мы пьем его молча, чем-то слегка смущенные. Наконец Бета спрашивает:
— Чему ты улыбаешься?
— Разве я улыбаюсь?
— Улыбаешься. О чем ты сейчас думал?
— Ни о чем. О том, что Волга — река в России из пяти букв.
— Не поняла.
— А нечего понимать. В отеле, где мы жили, — тут я запнулся, — ночным портье работал молодой негр. Он любил решать кроссворды. Для него Волга река из пяти букв.
— Почему ты о нем вспомнил?
— Ты что, хочешь поупражняться в психоанализе? По какой-то дальней ассоциации. Кажется, со словом "пассажир".
— Ну?
— Пассажир — категория статистическая. Пример обезличивающей силы категории. С точки зрения железнодорожного движения, Эйнштейн, едущий к Рузвельту протестовать против применения атомной бомбы, — только пассажир. Семьдесят килограммов живого веса, подлежащих перевозке.
— Ну и что? Пациент — тоже категория и тоже статистическая. Помнишь, ты рассказывал, как оперировал на фронте эсэсовца? Во время операции он был для тебя пациент — и только. Это его и спасло. Как эсэсовца ты бы его зарезал.
Тут уж я не могу не улыбнуться. Бета остается Бетой. Возражение всегда наготове. Характер нелегкий для близких. Для себя — вдвойне.
Мы допиваем чай и доедаем бутерброды, сунутые мне тетей Евгешей. Бета сбрасывает туфли и удобно устраивается, подобрав ноги и опершись локтем о жесткий вагонный валик.
— А теперь ты расскажешь мне про Париж.
Часть третья
XV. Я — мсье Барски
Париж обрушился на нас внезапно, так на юге наступает ночная тьма. За десять минут до прибытия на Гар дю Нор в окнах вагона мелькали вполне сельские картинки, аккуратные коровки кушали газон. И только в самые последние минуты поезд ворвался в узкую щель между городскими строениями, отчего в купе сразу стало темнее, замелькали бетонные стены складов, закопченные рекламные щиты, грубое железное кружево эстакад.
Даже сегодня, роясь в своей памяти, я не могу вспомнить в поведении Успенского ничего необычного. Двое суток мы были неразлучны. Конечно, мы разговаривали, но как-то несущественно. У Паши было нижнее место, но он сразу оккупировал верхнюю полку, там он подолгу лежал без движения, иногда листал какую-то книгу, кажется, это был английский словарь. По-английски Паша говорил плохо, но отважно, и когда бывал в ударе, производил на англичан и американцев неотразимое впечатление. За всю дорогу он не выпил ни рюмки, даже за обедом в вагоне-ресторане пил только минеральную воду. Я не заметил, чтоб он готовился к своему выступлению, вероятно, решил положиться на вдохновение.
Прежде чем окончательно остановиться, поезд мучительно долго полз вдоль мокрого перрона, а у меня, стоявшего с чемоданом в узком коридоре, екало сердце: узнаю ли я вокзал, с которого сорок пять лет назад уезжал на свою неведомую родину? И мне показалось, что я его узнаю, может быть, потому, что вокзал был старый, закопченный, почти не тронутый модернизацией.
Нас встречали. Точнее было бы сказать — встречали Успенского. Среди десятка вежливо улыбавшихся людей не было никого, кто бы меня знал, и все-таки было неуютно оттого, что, пожимая мне руку, эти люди смотрели мимо меня, как бы не признавая во мне собрата. Представляя меня, Успенский говорил о моих талантах и научных заслугах в тех заведомо преувеличенных выражениях, которые в устах старшего почти всегда носят неприятно-покровительственный характер и как бы рассчитаны на то, чтоб их не принимали слишком всерьез. Но по-настоящему рассердился я, когда суетившийся вокруг нас энергичный молодой человек с лицом и манерами театрального администратора неожиданно назвал меня мсье Барски. Тут я все уразумел.
Александр Яковлевич Барский, сотрудник отдела внешних сношений министерства, тот самый лысенький и отутюженный, кто переводил беседу Петра Петровича с доктором Нгуеном на памятном мне новогоднем балу, часто ездил на Запад с различными учеными делегациями. Насколько мне известно, он кандидат наук, работ его я не читал, но это скорее моя вина. Скромен, тактичен, прилично владеет тремя европейскими языками. Несомненно, Успенский собирался ехать с ним, но перед самым отъездом что-то произошло и срочно понадобился другой переводчик. Я поехал бы и переводчиком, но меня разозлило вранье. Мсье Барски? Ну что ж, спасибо, буду знать свое место. Не уверен, смогу ли я полностью заменить мсье Барски, но переводить я буду, во всяком случае, не хуже.
У меня хватило юмора не делать кислой физиономии, и по дороге в гостиницу я как ни в чем не бывало поддерживал общую беседу с сопровождавшим нас членом оргкомитета профессором Дени. Ив Дени, известный у нас своими работами по микробиологии, оказался очень веселым белозубым южанином, он все время смеялся, иногда без достаточного повода, но французы вообще смешливее нас. Сидя в закрытой машине, я плохо видел улицы, по которым нас везли, иногда я вытягивал шею, чтоб получше рассмотреть дома и уличную толпу, меня по-прежнему занимала мысль — сохранилась ли в каких-то клеточках моего мозга память о чужом городе, в котором по капризу судьбы я появился на свет. Сидевший рядом с шофером энергичный молодой человек, поймав мое движение, ухмыльнулся и подмигнул, и только когда справа от нас промелькнули неподвижные крылья "Мулен Руж", я понял смысл ухмылки — мы ехали по пользующимся дурной славой бульварам, между которыми расположена знаменитая Пигаль, при свете дня эти вместилища порока ничем не отличались от любой торговой улицы, и молодой человек совершенно превратно истолковал мое любопытство.
На площади Клиши мы попали в затор — привычные ко всему парижские шоферы терпеливо ждали, — и наши спутники предложили выйти из машины поразмяться. Мы вышли, и я залюбовался двумя разбегающимися в стороны рядами неповторимых в своем своеобразии парижских домов, сплошь семиэтажных, со скошенными назад лбами мансард, в черном кружеве железных балкончиков и оконных решеток, с яркими навесами выплеснувшихся на тротуары кафушек и пивнушек и зазывными плакатами дешевых кинотеатров. Над убегающими в гору крышами я увидел голубовато-розовый, отливающий керамическим блеском холм Монмартра и белую грибовидную шапочку Сакре-Кёр. Освещенная нежарким утренним солнцем, сбрызнутая недавно прошедшим дождиком, площадь показалась мне мучительно знакомой, но помнил ли я все это своей детской памятью или видел уже взрослым на цветных репродукциях, бесчисленных слайдах, наконец, просто в кино? Мои сомнения еще усилились, когда в конце нашего пути нас провезли вокруг Триумфальной арки на площади Звезды, я узнал ее мгновенно, но что из того — ведь миллионы людей, никогда не бывших в Лувре, знают в лицо Джоконду. К тому же мне, да и моему отцу, вряд ли приходилось часто бывать в этом фешенебельном округе, по моим сведениям, мы жили где-то в районе Порт д'Орлеан. Оставалась надежда, что когда я попаду на эту не столь захватанную глазами парижскую окраину, в моей памяти что-то оживет.
Отельчик, где нам предстояло жить, мне сразу же понравился и расположением и патриархальным уютом. Толкнув стеклянную дверь, мы вошли в длинный, узенький и совершенно безлюдный вестибюль. Ни швейцара, ни портье. Слева над конторкой доска для ключей и ручной коммутатор, справа — шахта старинного подъемника (лифты существуют настолько давно, что к ним уже применимо понятие старины) и начало узкой — в ширину половика — крутой лестницы. В глубине вестибюля я увидел пеструю занавеску; звякнули кольца, и нашим глазам открылось мирно завтракающее семейство. Сидевший во главе стола мужчина лет пятидесяти с приятным, несколько меланхолическим лицом разливал вино, полноватая, но подтянутая брюнетка заправляла салат. Я сразу догадался: хозяева. Кроме них, за столом сидели еще две женщины в одинаковых серо-голубых платьях, обе худенькие и белокурые, одна постарше, а другая молодая и хорошенькая, я принял их за сестер хозяина и ошибся — это были горничные, вместе с хозяевами они составляли основной штат семиэтажной гостиницы. Заметив нас, хозяин вышел из-за стола и с достоинством поклонился. Пока я заполнял регистрационные бланки, он успел проводить Успенского в отведенный ему люкс, вернувшись, подхватил мой чемодан, и мы вознеслись в подрагивающей тесной кабине на самый верхний этаж. Поднявшись еще на несколько ступенек, мы очутились на тесной площадке с тремя расположенными покоем дверьми. Хозяин распахнул среднюю и, поставив чемодан на ременную банкетку, пожелал мне приятно провести время в Париже.
В лифте я еще был полон суетными размышлениями: ну конечно, мсье академисьен, оставив своего переводчика выполнять формальности, проследовал в свои роскошные апартаменты, а мсье Барски запихнули в каморку под крышей. Но каморка мне неожиданно понравилась. В ней было все необходимое: широкая и низкая, очень удобная кровать, игрушечный телефонный аппарат без диска, стенной шкаф, заменяющая стол откидная доска и два мягких стула. Из крошечной площади номера строители ухитрились выкроить туалетный уголок, вместивший душевую кабину, раковину для умыванья и вполне бесполезный агрегат, именуемый биде. Стоя под душем, я услышал через приоткрытую дверь резкий гудок, напомнивший мне зуммер полевого телефона. Это гудел игрушечный аппаратик, и поскольку звонить мне мог только один человек, я рассудил, что даже мсье Барски имеет право не бежать нагишом на звонок и спокойно домыться. Телефончик порычал еще немного и угомонился. Я не спеша растерся мохнатым полотенцем, натянул пижамные штаны и уже в совсем благодушном настроении выглянул в раскрытое окно, выходившее на одну из широких улиц, то бишь авеню, расходящихся, как лучи, от площади Звезды; высунувшись наружу, можно было разглядеть краешек Арки. На другой стороне авеню я увидел дом, поразивший меня своей остроугольностью, он был похож на волнорез или на океанский пароход, узкая торговая уличка пересекала авеню под непривычным для московского глаза косым углом. Присмотревшись, я понял, что дом зеркально подобен нашему, в довершение сходства прямо против моего окна распахнулось окошко верхнего этажа и в нем появилась человеческая фигура. Мне показалось, что фигура всматривается в мое окно, я помахал ей рукой, и она мне ответила. Развеселившись, я опять помахал и опять получил ответ. За этим вздорным занятием меня застал Успенский, дверь была не заперта. Вид у Паши был бодрый и как будто чуточку смущенный.
— Это просто хамство, что тебя сунули в эту голубятню, — сказал он заранее заготовленную фразу, на голубятню он даже не взглянул. — Бери свой чемодан и идем.
— Куда? — спросил я как можно безмятежнее.
— Ко мне. Номер двойной, места хватит. К тому же ванна. У тебя есть ванна? — Он дернул дверь в туалетную каморку и разъярился: — Вот видишь, даже стульчака нет. Собирайся.
— Спасибо, Паша, — сказал я. — Я к твоим услугам в любой момент, но жить я люблю один.
Успенский несколько опешил.
— Ну как хочешь. Тогда подожди раскладываться, я заставлю их дать тебе другой номер.
— Мне не нужен другой номер.
— Почему? — вскинулся Паша.
— Потому что мне нравится этот.
Паша посмотрел на меня недоверчиво.
— Зачем ты мне врешь?
— Нисколько. Здесь я как дома. И наверняка у тебя нет такого вида из окошка.
Паша подошел, выглянул.
— Вид у тебя действительно лучше. Зато в моем номере останавливался мсье Анри Айнэ.
— Кто?
— Эх ты, француз! Генрих Гейне. Так сказал хозяин. Может, и не врет. Есть табличка. Черт с тобой, оставайся. Но ты меня все-таки не бросай. — Это прозвучало почти жалобно. — Я понимаю, у тебя как у уроженца города Парижа в этом городе свои интересы. Поедешь — возьми меня с собой.
— Тебе-то зачем мотаться?
— Из чувства братской солидарности. А могу и пригодиться. Завтра после заседания разыщем могилу твоей матушки и дом, на котором когда-нибудь будет доска — иси этз нэ селебр саван рюсс экс-женераль Юдинь…
Шутка повисла в воздухе — я молчал. Паша посмотрел на меня с любопытством.
— Что с тобой? А ну — начистоту.
Я еще немного помолчал. И вдруг мне стало смешно.
— Как здоровье мсье Барски? — спросил я в упор.
Паша запнулся только на секунду — из-за непривычного ударения. Соображал он быстро. Сообразив, захохотал.
— Заболела теща. Отказался, затем позвонил, что согласен. Но я подумал о тебе — и не принял жертвы.
Я промолчал. Паша посмотрел на часы.
— У тебя есть четверть часа. Ровно через двадцать минут за нами заедет один занятный тип и повезет нас завтракать в самое что ни на есть капище Молоха. Зайдешь за мной?
— Хорошо, я спущусь в вестибюль.
— Как хочешь. Только не опаздывай. Ты же видел, что здесь творится машине не подойти.
После ухода Паши я задумался. Не слишком ли быстро я оттаял? Но встреча в капище Молоха могла быть только деловой, а от участия в деловых встречах я считал себя не вправе уклоняться. Оставалось решить вопрос об одежде. Я выбрал темно-синюю пару, белую рубашку и одноцветный галстук — корректный и непритязательный костюм переводчика.
Успенский не зря просил быть точным, маленький вишневый "ягуар" так и не пробился к подъезду, и мы залезли в него чуть ли не на ходу. Сидевший за рулем седой и морщинистый человек в возрасте, который современная геронтология любезно трактует как второй пожилой, улыбнулся нам, обнажив два ряда зубов слишком белых, чтоб быть настоящими. После первых приветствий я понял, что переводить мне не придется, человек говорил по-русски свободно и даже без акцента, точнее сказать, без какого-либо определенного акцента. На перекрестке он обернулся, чтоб пожать мне руку, и пробормотал: Вагнер. Успенский пояснил: Дэниэл Вагнер, город Акрон, штат Огайо. Медицинское оборудование.
Ехать пришлось, включая стоянки перед светофорами, не больше пяти минут, капище помещалось неподалеку от нашего отеля, на широкой и малолюдной улице в районе Елисейских полей. Здесь не было пестроты и сутолоки парижских улиц, ни киношек, ни бистро, только очень толстые и очень чистые стекла витрин и накладные позолоченные буквы над входами в банки, конторы авиакомпаний и ювелирные магазины. Я не успел разглядеть вывеску капища, как только мы подъехали к тротуару, мальчишка в голубой форменной курточке кинулся открывать дверцу машины, а швейцар в такой же голубой, но расшитой золотым шнуром ливрее распахнул перед нами сверкающую стеклом, начищенной медью и лаком тяжелую дверь. В застеленном мягкими коврами вестибюле к нам бросился третий представитель голубого племени, длинноногий юнец в тесном жилете с золотым аксельбантом, и куда-то уволок наши плащи. Затем нас подвели к лоснящемуся от мебельного лака глухому барьеру, где, как в ложе бенуара, сидели почтенный старый галл с густой седой шевелюрой и слишком черными усами, а чуть поодаль остролицый прилизанный блондинчик; на них были темно-синие костюмы, белые рубашки и одноцветные галстуки, и только голубой овал с золотым ободком на лацканах напоминал об их принадлежности к клану голубых. Мы были представлены как les savants russes, connus dans le monde entier*, старый галл привстал и слегка наклонил тяжелую голову, остролицый оскалил мелкие зубки и выбросил на барьер две регистрационные карточки вроде тех, какие я заполнял в отеле, но на роскошной меловой бумаге с голубым овалом в верхнем углу. Заметив мое недоумение, Вагнер улыбнулся:
______________
* Русские ученые с мировым именем.
— Чистая формальность. В клубе идет большая игра, и полиция требует…
На зеркально глянцевой доске барьера стояла тяжелая бронзовая пепельница с эмблемой клуба и разбросано несколько плоских коробков со спичками и голубых авторучек. Я взял одну, чтобы заполнить бланки, ручка была отличная, не шариковая, а нейлоновая, оставлявшая на бумаге тонкий влажно-блестящий след. Занятый своим делом, я все время ощущал на себе пристальный взгляд остролицего, и меня это немножко сердило — неужели этот тип думает, что я способен сунуть ручку в карман? Заполненные карточки я нарочно возвратил вместе с ручкой. Остролицый сделал отстраняющий жест:
— Oh non, monsieur, c'est notre souvenir*.
______________
* О нет, сударь, это наш сувенир.
Он взглянул на карточку, затем опять на меня, как бы сверяя текст с оригиналом. Чувствовалось, что глаз у него наметанный.
— Приехали изучать контрасты капитализма?
Это было сказано по-русски. Негромко и очень чисто. К тону было невозможно придраться. Если и ирония, то самая невинная, только по отношению к затасканному обороту. Любезнейшая улыбка.
Я прикинул: судя по речи, вряд ли потомок довоенных эмигрантов. Моложе меня, но вполне мог воевать. Весь вопрос — на чьей стороне. Русский? Поляк? Скорее всего фольксдойч.
— Oh nein, mein Herr, — сказал я, улыбаясь еще любезнее. — Ich war in Krieg und ging bis Berlin*. Контрастами я сыт по горло.
______________
* О нет, сударь. Я был на войне и дошел до Берлина (нем.).
Мне удалось на секунду загасить его хорошо отработанную улыбку. Взгляд стал жестким. Но дрессировка взяла верх, и улыбка вновь засияла.
— J'espere, monsieur, que votre sejour chez nous sera utile et agreable*, — говорит он.
______________
* Надеюсь, вы проведете время у нас с пользой и удовольствием.
— Sans doute, monsieur*, — отвечаю я и поворачиваю спину.
______________
* Без сомнения, сударь.
Мне показалось, что Вагнер слышал наш обмен любезностями — и не без удовольствия. Он даже подмигнул.
Покончив с формальностями, мы поднялись по очень широкой и пологой мраморной лестнице на второй этаж. Здесь все, начиная со светлых, очень пушистых ковров, до картин на стенах и лепнины на потолке, было добротное, ухоженное и, по всей вероятности, очень дорогое. Пока мы поднимались по лестнице, навстречу нам по двое и по трое спускались люди первого и второго пожилого возраста. Они шли не спеша, осторожно неся свои потерявшие гибкость, отяжелевшие или высохшие тела, вид у них был плотно перекусивших людей, они явно шли из ресторана, закрытого клубного святилища, куда не придет человек с улицы. Поравнявшись с Вагнером, они приветствовали его медленным кивком, опытный глаз разглядел бы в этих кивках оттенки — от фамильярного до почтительного. Вагнер всем отвечал одинаково — дружелюбно и небрежно. На площадке он остановился.
— Завтракать мы будем здесь. — Он показал на низенькую дверь ресторана. — Но сначала зайдем на минутку в бар, выпьем аперитив и заодно покончим с делами. Во Франция не принято говорить о делах за едой.
По пути в бар мы прошли через комнату, где в мягких креслах дремали несколько стариков. Перед ними на низеньком столике лежали навалом журналы в пестрых глянцевых обложках, в огромном цветном телевизоре мелькали полуголые человеческие тела — показывали "кетч", препротивное спортивное зрелище, борьбу без правил, старички смотрели на это побоище вполглаза, выключив звук, чтобы не слышать хрипов и воплей.
Клубный бар очень мало походил на мое традиционное представление о европейских барах, это был просторный светлый зал, вдоль стен стояли тяжелые дворцовые стулья с высокими спинками, примерно на каждые два стула приходился один круглый столик с пепельницей. Была, конечно, и стойка, за которой, как капитан на мостике, стоял раскормленный молодец в голубом смокинге с белыми отворотами, но полированный прилавок был пуст, а за спиной бармена вместо полок с бутылками и рекламных плакатов висела абстрактная картина, состоявшая из белых пятен и спиралей на ядовито-лиловом фоне. Вагнер сказал, что при длительном рассматривании картины у посетителя возникает неудержимое желание выпить, но у нас оно почему-то не возникло, мы решительно отказались от спиртного, и быстрый гарсон в голубом фрачке с погончиками принес нам по маленькому пузырьку какой-то слабо газированной воды колодезного типа и высокие, отмытые до радужного сияния стаканы с кубиками льда и кружком лимона. Я выпил свой стакан единым духом и лишь потом понял свою ошибку — здесь не пили, а пригубливали. Вагнер сразу же вынул из внутреннего кармана пиджака бумажник — большой, потертый, до отказа набитый — и положил его перед собой.
— Вот видишь, Леша, — сказал Успенский с серьезным видом. — Перед тобой типичный толстосум. Вот он вынул бумажник, битком набитый долларами. Но ему все мало, и знакомство с ним обойдется нам в полмиллиона золотом.
— Ваш друг, — сказал Вагнер, повернувшись ко мне, — живет устарелыми представлениями. Синема тридцатых годов. Ажиотаж на бирже, беснующиеся маклеры, вкладчики, осаждающие лопнувший банк… Я держу свои деньги в очень скучном банке, он никогда не лопнет, правда, там не платят процентов, наоборот, я сам плачу за управление вкладом. В наш век только неимущие носят при себе наличные деньги. А здесь, — он похлопал по бумажнику, — вся моя бухгалтерия. Настоящие дела делаются без шума, за чашкой кофе или рюмкой мартини. Вот, например, сейчас в том углу, — он понизил голос, — назревает крупная сделка. Посмотрите-ка. (Я посмотрел, и Паша тоже повернул голову.) Тот, что помоложе, слева, — Жан-Марк Эпстайн, король кинопроката. Маленький толстячок справа — Бутри. Про него не знаю, что сказать, он занимается всем понемножку. Богат и скуп. Тратится только на врачей, и зря, здоров как бык, просто стареет…
Двое немолодых людей, сидевших за столиком в дальнем углу, напоминали шахматистов, из которых один склонился, задумавшись над очередным ходом, а другой, вперив глаза в потолок, рассчитывает варианты. Однако доски перед ними не было, а только маленькие блокноты и кофейные чашечки. Король кинопроката — темноволосый, со лбом интеллигента — несомненно был в свое время красивым мужчиной, но лицо изможденное, с застывшей на нем скучливой гримасой, под глазами лежали темные тени, свидетельствующие о почечном заболевании. Его партнер, совершенно седой, наоборот, был младенчески розов и свеж, над пухлым детским ротиком росли редкие, как у азиата, седые усики, и только веки были старые — тяжелые и бурые. Он написал что-то в своем блокноте тоненьким карандашиком и показал запись королю кинопроката. Тот взглянул на блокнот — через очки, не надевая, — и кивнул головой. Затем, все так же держа очки как лорнет, сделал какую-то отметку в своем блокноте, растянул тонкие губы в улыбке и протянул руку. Поманил к себе пробегавшего мимо гарсона, царственным жестом отклонил попытку толстячка заплатить за кофе, поднялся и расслабленной походкой пошел к выходу.
— Видели? Вот сделка и заключена.
— Вероятно, друзья? — спросил я.
— При случае утопят в ложке воды. Но никогда не надуют — себе дороже. Уверен — сделка на большую сумму.
— Что за сделка?
— Не знаю. Бутри — делец широкого профиля. Может вложить деньги в кино, но главное для него кожа, меха, химия, медикаменты. Да и Жан-Марк, если подвернется хорошее дело, может изменить прокату. Нет, не знаю. Зато могу точнейшим образом сказать, куда сейчас поедет Жан-Марк. К любовнице. Любовнице двадцать два года, и он пытается сделать из нее звезду экрана. Не думайте, что я выдаю чужую тайну, он для того и ездит, чтоб об этом говорили. Когда-то он был великий ходок, это амплуа, а в шестьдесят лет менять амплуа опасно, начинают говорить: такой-то сдает, он уже не тот. И тому, про кого это говорят, лучше уходить от дел. Я давно уже не тот, но об этом только начинают догадываться… Смотрите дальше.
Седой младенец, допивавший свой кофе, сполз со слишком высокого для него стула и стоял в раздумье.
— Сейчас он будет здесь.
Раздумье продолжалось недолго. Мсье Бутри принял решение и медленно двинулся прямо на нас. Он носил детского размера ботинки на очень толстой подошве, с почти дамскими каблуками. Поравнявшись с нами, он кивнул Вагнеру и скрылся за не замеченной мною раньше тяжелой, как театральный занавес, портьерой.
— Пошел играть в баккара, — пояснил Вагнер. — Его амплуа — игрок. Играет крупно, но головы не теряет и часто выигрывает. Другой на его месте давно бы пошел по миру. (Я заметил, что Вагнер с особым удовольствием произносит русские идиомы.) Вот взгляните на ту пару, за последним столиком у самого входа. Только как-нибудь понезаметнее, он только и ждет, чтоб на него обратили внимание. Это русский. Просадил здесь целое состояние, теперь у него нет ничего, но во внимание к его прошлым заслугам ему пожизненно открыт вход.
Пару у входа я заметил с самого начала. Экс-миллионер был велик и грузен, его спутница худа и показалась мне изящной. Они все время препирались. Мы с Успенским посмотрели на них с любопытством и, быть может, недостаточно осторожно, потому что гигант поднялся и решительно направился к нам.
— Наконец-то я слышу настоящую московскую речь, — сказал он так громко, что на нас стали оборачиваться. — Эй, Даня! Почему ты прячешь от меня москвичей?
Когда-то это был мощный бас. Но время, табак и эмфизема сделали свое дело — гигант хрипел, в груди клокотала мокрота. Вагнер поморщился.
— Познакомьтесь, — сказал он. — Академик Успенский, профессор Юдин, Институт онтогенеза, Москва. Граня Солдатенков, ресторан "Гайда тройка", Париж.
Гигант рассмеялся.
— Сволочь ты, Данька, — сказал он беззлобно. — Вы поосторожнее с ним, господа. Очень хитрая каналья. Шучу! — завопил он, заметив, что Вагнер хмурится. — Это я любя. Разрешите присесть на минутку? — Не дожидаясь разрешения, он одной рукой выдернул из ряда тяжелый стул и приставил к нашему столику. — Змей, змей… — бормотал он, садясь и переводя дух. — Мудр и ядовит. Но не жулик, нет.
— Шел бы ты, Граня, — со скукой сказал Вагнер. — Нехорошо оставлять женщину одну.
— Никуда она не денется. Ты не бойся, я теперь про политику ни слова.
— Почему же, — вяло сказал Успенский. — Можно и про политику.
— Нет уж, выдрессировали. Да и не понимаю я в ней ни хрена. Ну как там белокаменная, — обратился он к Паше, — стоит?
— Зачем же ей стоять? Растет. Строится.
— Говорят, в Кремль пускать стали.
— Пускают.
— А Сухареву башню снесли, — укорил Граня.
— Поторопились.
— Ну, а "Яр" существует?
— Не знаю, давно не был. Что там теперь, Леша?
— Гостиница, кажется.
— Как? А ресторан? — взвился Граня.
— Раз гостиница, то и ресторан.
— А! Харчевня. В "Яре", милостивые государи мои, не питались. — Он произнес это слово с отвращением. — В "Яре" кутили. Уходили в большой загул. Во всю ширь русской души, тревожной и ищущей. Шампанское лилось рекой. А какие люди там бывали, какие женщины… А пели как! Три хора было цыганский, малороссийский, венгерский. Одна венгерка была — тысячу за ночь, и не жаль. А потом на заре по снежку… Вы мальчишки против меня, вы всего этого не застали.
— Ошибаетесь, — сказал Успенский с опасным блеском в глазах. — Именно это самое я и застал.
Граня блеск заметил, но расценил по-своему.
— Верю! — закричал он. — Вы один меня поймете! Я человека за версту чую. По глазам вижу — огурчик острого засола. Вот он, — Граня выкатил на меня диковатые глаза, — ученый человек, интеллектуал высокой марки, но он нас с вами — не поймет. Душа у него есть, а порыва, отчаянности этой — нету. Извините великодушно. (Я охотно извинил.) Вот что, — зашептал он в неожиданном приливе восторга, — приезжайте нынче ко мне в "Тройку". Доедете до Пасси, а там вам любой ажан покажет…
— Ваш ресторан? — спросил Успенский без особого интереса.
— Мой? — Граня горько засмеялся. — Разве на этом свете есть что-нибудь мое? Жена и гитара. Жену кормлю я, гитара кормит меня. Ресторан давно уже не мой. Хозяин — сосьете аноним. Компрене? Управляющий — хорват, притворяется русским, повар — алжирец, звать Мохамед, гостям врем, что татарин. Гарсоны, то бишь половые, — щенки, одно звание что русские, Васья, Петья, Смирнофф, Орлофф, а послушаешь, как этот Васья картавит, и плюнешь… Я — никто, но все держится на мне. Я — консейер ан шеф де загул е кутёж рюсс. Компрене? Консультирую Мохамеда на кухне. Учу мальчишек носить рубахи с пояском и кланяться, сам стригу их под горшок, ни один здешний фигаро этого не понимает. Заправляю всей эстрадой. И сам пою — не в зале, конечно, а за столом, в кабинете, для приличной компании. Пою цыганские таборные, старый русский романс, и шуточные, и такие, знаете, с перчиком, для любителей… Голоса у меня уже нет, во есть манера, знатоки это сразу чуют. Но знатоков все меньше. А я — Последний-Кто-Еще-Помнит!
— И вы ни черта не помните, — неожиданно сказал Успенский, оторвав глаза от разложенных перед ним бумаг. — Ночи безумные, шампанское рекой, передразнил он с холодной усмешкой. — Ни одной ночи вы уже не помните, а помните свои россказни, записали на пластинку и крутите. Да и пластинка-то поистерлась…
Это было жестоко, и я всерьез опасался, что гигант вспыхнет. Но он промолчал. И даже как будто съежился, стал меньше.
— Справедливо, — сказал он после паузы, во время которой Паша вновь уткнулся в бумаги. — Больно слышать, но пас. Забывать стал. Под восемьдесят уже. Много прожито, много выпито, силушка-то — ау! Было время — подковы ломал, кочерги гнул. А пел как! Школы никакой, а ведь с Юрием Морфесси сравнивали. Бывает и теперь, — он вновь оживился, — редко, но бывает: подберется хорошая компания, выпьешь в самую меру, распалишься — и прошлое встает передо мной… И тогда пою вдохновенно, так пою, что слезу вышибаю. Но — редко. Не для кого стараться. Русские к нам мало ходят — дорого, да и офранцузились: а миди дежене, ан сет ёр — дине, а ужинать ни боже мой, иль фо консерве ля фигюр, тьфу!.. Французы, те ходят — из любопытства. Придут, полчаса меню читают, выпьют вшестером бутылку смирновской, съедят по ложке икры и по порции осетрины, да еще пой им! Ненавижу французишек, скаредный народ. Только с американцами душу и отведешь.
— Богаче? — спросил я.
— Шире. Американец — он заводится. Разгуляется — ему море по колено. Вот Данька, он, конечно, жид и немчура — не сердись, не сердись, я любя! но в нем размах есть. Не то что эти лягушатники…
— Послушайте, — сказал Успенский, хмурясь. — Если вы так ненавидите французов, зачем вы здесь живете?
— Голубчик мой, а куда деваться? Кому я нужен? А тут я привык, балакаю по-ихнему, и ко мне привыкли. Француз чем хорош — не тронь его, и он тебя не тронет. И не все ли равно, где подыхать? На родной земле? А хрен ли мне в ней, в родной земле, если никто на мою могилку не придет? Я не Куприн. Эх, братцы, приходите лучше ко мне в "Тройку". Угощу на славу. Понимаю, — он замахал руками, — кестьон де девиз? Хоша вы и академики, а валюты небось с гулькин нос? Ничего не надо! Придете, спросите Граню. Будете мои личные гости. Имеет право Евграф Солдатенков в кои-то веки отвести с земляками свою израненную душу?!
Он так шумел, что бармен за стойкой забеспокоился. Спутница Грани, уже давно нетерпеливо ерзавшая за своим столиком, встала и быстрыми шагами направилась к нам. Худая, черная, сильно накрашенная — издали она обманывала, и только вблизи я разглядел подлинный возраст — дело шло к семидесяти. Подойдя к нам, женщина умерила мрачный антрацитовый блеск своих глаз и раздвинула малиновые губы в светскую улыбку.
— Bonjour, messieurs*, — сказала она. — Евграф, представь меня москвичам.
______________
* Здравствуйте, господа.
Гигант вскочил.
— J'ai l'honneur de vous presenter mon epouse*. — Он нарочно произнес немое "е" на конце, получилось "эпузе".
______________
* Честь имею представить мою супругу.
Ему доставляло злобное удовольствие коверкать французские слова и произносить их с замоскворецкой растяжечкой. — La belle Nina Soldatenkoff*, в девичестве княжна Эбралидзева, в первом браке маркиза де Лос Росас. Все в прошлом, включая "la belle".
______________
* Прекрасная Нина Солдатенкова.
— Замолчи, дурак, — сказала старуха, смеясь. — Здравствуйте, господа.
Мы поздоровались. Вагнер мигнул бармену.
— Мон эпух (epoux — догадался я), вероятно, уже зазывал вас в "Тройку"? — Она присела на подставленный мужем стул и ловко опрокинула в малиновый рот принесенную гарсоном рюмку. — Не ходите, господа. Евграф разволнуется, напьется и заснет где-нибудь на диване, а когда его разбудят, начнет плакать, и платить по счету придется вам. А не заплатите — Джагич его выгонит. Но если вы согласны поскучать в обществе старой женщины (фраза показалась мне знакомой), то приходите ко мне обедать. Мы обедаем рано, в седьмом часу, в семь Евграф уходит. Я еще не разучилась готовить хинкали по рецепту моей бабушки, это было ее piece de resistance*. Евграф вам споет. Когда он в ударе — увы, все реже, — он еще может…
______________
* коронное блюдо.
Я взглянул на Граню. Граня мрачнел все больше.
— Не ходите, господа, — сказал он с неожиданной злобой. — Ничего хорошего не получится. По случаю вашего визита моя эпузе купит бутылку своего милого перно, налижется, почувствует себя одалиской и будет вас обольщать. Ужасно, когда женщина не понимает своего возраста!
— И твоего, — яростно вставила она.
— И моего.
— Ладно, не будем мешать деловым людям. Идем домой.
— Иди, если хочешь. Я хочу заглянуть туда. — Он мотнул головой в сторону портьеры.
— Только посмей. Я войду за тобой.
— Ого! — сказал Вагнер. — Это будет второй случай за всю историю клуба.
— А мне наплевать. Если его совсем перестанут пускать сюда, я не заплачу. Прощайте, господа. Не поминайте лихом.
Они ушли, ссорясь. После их ухода Успенский, внимательно изучавший разложенные перед ним листки, поднял глаза на Вагнера.
— Это большие деньги, доктор.
— Большие, — спокойно подтвердил Вагнер. — Но дешевле вы нигде не купите. Редкий случай, когда сделка выгодна всем — моим доверителям; вам, потому что без моей помощи американцы вам этой аппаратуры не продадут; и даже мне, хотя я на ней ничего не заработаю. Но я хочу поехать в Москву прощупать возможности советского рынка и заодно разыскать кой-какую дальнюю родню. В проигрыше окажутся только несколько ястребов из сената, которым угодно считать новейшую медицинскую аппаратуру стратегическими товарами.
— Я не уполномочен подписывать договоры.
— Мне довольно вашего слова.
— Весьма польщен. Но у нас монополия внешней торговли. Может возникнуть ситуация, при которой я не сумею его сдержать.
— Ваши слова только увеличивают мое доверие к вам и к вашему государству. Итак, договорились. Договор подлежит ратификации.
Вагнер бережно уложил листки в бумажник и сунул его во внутренний карман.
— Хотите взглянуть на игру? Тогда зайдем. Только на минутку. Нас и так заждались в ресторане.
За портьерой оказалась тяжелая резная дверь, Вагнер толкнул ее, и мы очутились в большом продолговатом зале с зашторенными окнами, освещенном только скрытыми лампами дневного света. Слева от входа стояли рядами обычные ломберные столики, все до одного пустые, в центре зала — стол побольше, затянутый парусиновым чехлом, и, наконец, прямо пред нами — очень большой, крытый зеленым сукном стол, вокруг которого сидело в молчании человек двенадцать игроков. Перед ними лежали игральные карты и разноцветные пластмассовые кружочки. Все или почти все собравшиеся у стола были немолодые люди, я не сразу узнал мсье Бутри, при мертвенном свете неоновых ламп его розовое личико приобрело зеленоватый оттенок, нос заострился. В своей сосредоточенности они были похожи на химер, только химерами Нотр-Дам владела центробежная сила, здешними — центростремительная. Они были прикованы к разбросанным по зеленому сукну картам и фишкам. Может быть, время от времени они и произносили какие-то кодовые слова, я слышал только шепот Вагнера:
— Маленькие столики — для бриджа. В бридж играют вечерами, это игра спокойная, коммерческая, с умеренными ставками. Средний стол — для шмен-де-фер. Эти начнут часов с четырех. За большим столом — баккара. Игра идет круглые сутки. Вчерашнюю игру кончили в восемь утра, и дирекция распускает слух, что банк был в проигрыше на пятьдесят миллионов.
— Сколько?
— Пятьдесят миллионов франков. Что вас так удивляет? Видите вон ту фишку перед Бутри? Большую, двухцветную. Она стоит миллион франков.
Именно в этот самый момент над столом взметнулась рука крупье в желтой манжете и белая лопаточка — нечто среднее между ланцетом и мастерком штукатура — ловко подцепила фишку. Успенский крякнул.
— И вы тоже играете, доктор? — спросил он почти враждебно.
Вагнер засмеялся.
— Иногда ставлю карточку. По тем же соображениям, по которым Жан-Марк ездит к любовнице. Пойдемте.
По пути в ресторан мы опять прошли через комнату с телевизором. Кетч кончился, на экране мелькали воздушные хитоны и обтянутые трико балетные ляжки. Звук был по-прежнему выключен, старички дремали.
Мы завтракали в неурочное время, ресторан был пуст. Пожилой метрдотель встретил нас в дверях и провел к накрытому столику. Скатерть была бумажная, столовые приборы самые простые — меня это несколько удивило, в капище Молоха должны были есть на серебре. Кормили нас вкусно. Мы ели спаржу и какую-то очень нежную рыбу, запивая все это белым вином. За едой говорили только о еде, но когда принесли фрукты и деревянный круг с сырами, мне захотелось разговорить Вагнера. В качестве мсье Барски я должен был уступить инициативу патрону, но Успенский был до невежливости молчалив, и я счел своей обязанностью проявить интерес к личности нашего амфитриона.
— Скажите, мистер Вагнер, — начал я, но он меня прервал.
— Меня зовут Дэн. Или Даня.
— Это уж очень по-американски. Айк, Джек… Как звали вашего отца?
— Оскаром.
— Так вот, Даниил Оскарович… Можно мне вас так называть?
— Пожалуйста, мне это будет только приятно. Что вы хотели спросить?
— Чем вы сейчас занимаетесь?
Поясняю: я не так дурно воспитан, чтобы спрашивать семидесятилетнего человека, чем он вообще занимается. Я спрашивал его, как принято между коллегами, и рассчитывал услышать, что доктор Вагнер занят сейчас проблемой устойчивого анаболизма или возрастной гипоксии. Надеюсь, Вагнер это понял. Я был потрясен тем более, когда он, помолчав, ответил:
— В основном — проституцией.
Ослышаться я не мог. Оставалось на всякий случай переспросить:
— Проблемой проституции?
— Нет, проституцией в самом точном смысле этого древнего установления. Когда бесценный божий дар, будь то красота или талант, продается за деньги это и есть проституция. Я имею наглость предполагать, что у меня был талант. Я мог лечить людей или сделать что-то для науки. Вместо этого у меня есть счет в банке, два дома в Акроне, штат Огайо, и вилла в Каннах. А счастья нет. И даже нет людей, ради которых стоило портить себе жизнь.
Это было сказано настолько серьезно и грустно, что Успенский, лениво чертивший на скатерти геометрические фигуры, взглянул на него с участием.
— Вы родились в России?
— В Витебске. Как Шагал. Мой отец был русский немец, католик, мать еврейка. Чтобы пожениться, им пришлось стать лютеранами. Образование получил в Цюрихе. Как Эйнштейн. Работал в Пастеровском институте. Как Мечников. Но не стал ни Шагалом, ни Эйнштейном, ни Мечниковым. Женился на американке и переехал в Штаты. Получил лабораторию. Опубликовал несколько работ. Это был период, когда медицина бурно осваивала технику, на смену трубке и молоточку пришла электронная аппаратура. Я понял это немножко раньше других и оказался на гребне волны. Я преуспевал. У меня была красивая жена, подрастал сын. И вот тогда явился змей-искуситель. Способный делец, ни уха ни рыла не понимавший ни в медицине, ни в электронике. Зато он обладал чутьем к рынку. Он предложил объединить наши способности, мы создали нечто вроде посреднической конторы между электропромышленностью и практической медициной и за несколько лет разбогатели. Но потерял я больше, чем приобрел. Сначала змей отнял у меня жену. Деньги тут, пожалуй, ни при чем, змей был парень хоть куда, а я, как вы, наверно, заметили, и в молодости не был Антиноем. С потерей жtys я примирился сравнительно легко. Гораздо хуже, что у меня отняли сына. Сейчас сыну сорок лет, он правая рука одного крайне правого сенатора, родством со мной отнюдь не гордится, но внимательно следит за тем, как я расходую свои деньги.
Вагнер откашлялся, чтоб скрыть дрожь в голосе.
— Я мог быть в числе созидателей, а оказался в кладе игроков. Это происходит постепенно, незаметно… — Увидев наши внимательные глаза, он пояснил: — С некоторых пор я делю людей на созидателей и игроков. Я знаю, вы делите людей иначе, но у всякого барона своя фантазия, и как знать, может быть, ваше деление не исключает моего. Есть люди, которые создают новые ценности и тем самым противостоят мировой энтропии. Игроки перебрасывают их из рук в руки. Созидатель открывает новые законы, игроки подчиняются правилам, которые выдумали такие же, как они, игроки. — Он еще раз взглянул на нас и засмеялся. — Вы небось уже прикидываете: два мира, две системы, "мы" — это созидатели, "они" — игроки. Будь это так просто, спор систем был бы давно решен в вашу пользу. И среди нас есть созидатели, и среди вас есть игроки. Каждому человеку дано сделать выбор. Понимаешь это не сразу, иногда слишком поздно.
Он посмотрел на часы. Часы были старинные, серебряные, вероятно, отцовские, держал он их так, как держит врач, считающий пульс, и смотрел чуть дольше, чем это требуется, чтоб узнать, который час.
— Вам надо отдохнуть, — сказал Вагнер. — Сейчас я отвезу вас в отель, а без двадцати пять за вами придет машина. Шофера зовут Роже… Нет, — он угадал наш вопрос, — на открытии я не буду. Или появлюсь к самому концу. Дело в том, что я отчасти финансирую эту затею. Одним покажется, что мое участие в этом деле компрометирует меня, другим — что оно компрометирует идею. Мне приходится считаться и с теми и с другими.
— А вы верите в эту затею? — неожиданно спросил Паша.
— Не очень. Начинания такого рода обычно угасают из-за отсутствия средств. Энтузиазм — прекрасная вещь, но он не покрывает расходов. Капиталистам предприятие покажется слишком красным, а у красных нет лишних денег, чтоб вкладывать их в нечто бледно-розовое и не сулящее реальных результатов. Правы и те и другие. Но все-таки я не жалею, что ввязался. Пусть поговорят. Капля камень точит.
Мы вышли из ресторана, провожаемые поклонами и любопытными взглядами. Надо думать, посланцы из Советской России не часто завтракали в капище Молоха.
— А он неглуп, — сказал Успенский, когда вишневый "ягуар", высадив нас на перекрестке у отеля, затерялся в потоке машин.
Насколько я помню, больше ничего сказано не было. Я тоже не был расположен к разговорам:
XVI. Пер-Лашез и Шато-Мюэт
— В гостинице вместе с ключами мы получили по толстому пакету, и, поднявшись в подрагивающей клетушке лифта на свою верхотуру, я первым делом вытряхнул на кровать с десяток полиграфических шедевров — здесь был и основной мандат — Carte d'invitation, — отпечатанный на каком-то особенном рыхловатом, стилизованном под старинный пергамент картоне, программа конференции, цветные рекламные проспекты и приглашения для бесплатного посещения музеев и выставок, краткий путеводитель с планом города Парижа и, наконец, нечто вроде визитной карточки в пластмассовой рамке с булавкой для прикалывания к лацкану пиджака. На карточке четким машинным шрифтом было напечатано: "О.Udine, URSS". Не могу понять, зачем мне понадобилось выдернуть карточку из рамки. На обратной стороне карточки я увидел строку, густо замазанную фломастером. Проще всего было предположить, что некто, печатавший, ошибся в написании моей фамилии и, перевернув карточку, напечатал снова, уже без ошибки. В обычное время меня вполне удовлетворило бы такое объяснение, но моя чувствительность была обострена. Если это просто описка, то какая нужда была так тщательно ее замазывать? Строчка показалась мне длиннее незамазанной, совсем чуточку, на одну букву, на ту единственную букву, на которую фамилия Barsky длиннее моей фамилии. Проклятая доминанта сделала свое черное дело: я тут же вспомнил, что в пятьдесят втором году в Париже был интересный для меня симпозиум. Получив персональное приглашение, я имел все основания надеяться, что с Успенскими и Барским четвертым поеду я. Поехал Вдовин. Паша объяснил это как-то сложно: не успели оформить, не было визы; я думал иначе: хочет показать Бете Париж и я ему там ни к чему. Оба объяснения ничего не стоили, я понял это только теперь. И вновь разъярился.
"Какого черта, — сказал я себе. — Открытие назначено на пять часов, и долг велит мне за несколько минут до начала быть на месте. Но у меня еще куча времени и я вправе располагать им по своему выбору. Почему бы мне не поехать сейчас на кладбище и не попытаться разыскать могилу матери? И, наконец, почему я должен в солнечный день париться в темном костюме и галстуке, в то время как я терпеть не могу этих удавок? Иностранные ученые, приезжая к нам, ходят в чем им заблагорассудится, почему же я должен придерживаться каких-то неизвестно кем установленных европейских стандартов?"
Я со злорадным удовольствием переоделся, прицепил к лацкану летнего пиджака рамку с карточкой и, расстегнув ворот своей любимой шерстяной рубашки, спустился вниз. В вестибюле дежурил у миниатюрного коммутатора меланхолический владелец отеля. Я спросил его, как лучше всего проехать на Пер-Лашез.
— Нет ничего проще, мсье. Метро "Этуаль", направление на Насьон. Только не через "Денфер-Рошро", а через "Барбе-Рошешуар"…
Даже этим кратчайшим способом я добрался до знаменитого кладбища не скоро. От метро у меня осталось ощущение дореволюционной старины, причем не парижской — ее я не помнил, а именно московской, вспомнились дачные поезда моего детства с неизменным запахом сернистой гари и неторопливые московские трамваи, по старой памяти еще именуемые "конкой", мерно позванивающие, с неярким желтоватым освещением внутри. Даже в рекламных щитах, мелькавших на каждой станции, было что-то знакомое, я был готов поручиться, что с детства помню эти названия и шрифты парфюмерных и кондитерских фирм. И только встречавшаяся мне на каждой остановке полуголая девица в кружевном нейлоновом бюстгальтере, мечтательно рассматривавшая свой розовый живот, напоминала, что я в Париже конца пятидесятых годов. Около "Барбе-Рошешуар" поезд выскочил на поверхность, я о жадностью прилип к окошку — за окном пролетали серые будничные дома рабочего квартала, и сердце мое екнуло — мне вновь показалось, что я их припоминаю, но, прежде чем я разобрался в своих ощущениях, поезд снова нырнул под землю, замедлил ход, и передо мной опять возникла задумчивая барышня в лифчике.
Выйдя на "Пер-Лашез", я не сразу нашел вход на кладбище, затерявшийся среди фруктовых ларьков и афишных тумб. Конечно, это был не единственный вход, и притом не главный. Я поднялся по каменным ступеням. Солдатского вида привратник в синей форменной каскетке предложил мне купить листочек с планом кладбища, я купил и, пройдя сотню шагов, понял, что без этого листочка я бы наверняка пропал.
Это было не кладбище, а настоящий город, раскинувшийся на территории в несколько сот гектаров, со своими авеню и бульварами, пыльной зеленью скверов и пожелтевшим мрамором часовен и монументов. Некоторые улицы имели названия, на перекрестках стояли столбики с номерами кварталов. Как в настоящем городе, здесь были кварталы аристократические и буржуазные, одни могилы походили на феодальные замки, другие на особняки финансистов. Город был перенаселен и совершенно пуст. Наверняка есть дни и часы, когда сюда приходят люди, но, углубившись в центральную аллею, я вскоре почувствовал себя в полном одиночестве и невольно убыстрил шаги. Мне хотелось убедиться, что в узких поперечных рядах кто-то бродит или копошится в земле, но нигде не встретил ни одной живой души, это стертое выражение приобретало здесь обновленный и несколько жутковатый смысл. Такая мертвенная пустота при ярком свете дня наталкивала на мысль, что город оживает с темнотой, мысль, недостойную представителя позитивной науки, устыдившись, я представил себе, будто я нахожусь в вымершем городе на другой планете солнечной системы, с большей плотностью вещества, где каждая маленькая часовенка весит столько, сколько Нотр-Дам; в результате такого переключения я почувствовал, как мои ноги наливаются свинцом и надо где-нибудь присесть, чтоб отдохнуть и сообразить, как действовать дальше. Даже имея на руках план, нелегко разыскать среди тысяч фамильных склепов герцогов и миллионеров священные могилы Элоизы и Абеляра, Бальзака и Шопена и совсем нелепо пытаться без посторонней помощи найти могилу безвестной женщины, умершей почти полвека назад.
Я присел на каменную скамеечку, разложил на коленях листок с планом и вынул из бумажника свою единственную реликвию — любительский снимок, изображающий моего отца у могилы матери. Снимок неважный, сильно пожелтевший от времени, отец был в долгополом пальто и ужасно не идущем к его мягкому среднерусскому лицу черном котелке, врытая в землю под наклоном белая могильная плита плохо видна, надпись на ней неразличима. В глубине кадра виднелось еще несколько надгробий, а на переднем плане белел краешек мраморного крыла. На обратной стороне снимка не было ничего, кроме полустертой цифры, то ли 97, то ли 94, я сверился с планом и обнаружил, что 97 и 94 — это номера самых дальних кварталов кладбища, примыкающих к Стене коммунаров. Где же и быть похороненной жене русского революционного эмигранта?
У меня было достаточно времени, чтоб добраться до любой точки кладбища, но на поиски его оставалось мало, разумнее было вернуться в отель, а розыски отложить до более подходящего случая. Но этого более подходящего случая могло и не оказаться, и я, рискуя опоздать к открытию конференции, решил остаться. Больше того, решил не спешить, первая заповедь всякого исследователя — не суетиться. Несколько минут я отдыхал. Перед моими глазами, застилая перспективу, высилась стена большой фамильной усыпальницы в виде часовни, внушительное здание из белого камня, в котором при желании можно было поселить многодетную семью.
"Je sais, que mon Redempteur est vivant et que je ressusciterai au dernier jour, — было вырезано на стене. — Je serai revetu de ma peau et verrai mon Dieu dans ma chair"*.
______________
* Я верю, что мой Искупитель жив и я вновь воскресну, обрету свою плоть и увижу бога в моем сердце.
— Вы верите во второе пришествие, мсье?
Я резко обернулся и увидел перед собой старика. Он показался мне очень хрупким, хотя держался прямо и с неподдельным изяществом. У него было высохшее породистое лицо с крупным хрящеватым носом, седыми усами и маленькой эспаньолкой — лицо придворного эпохи Ришелье. Старик был одет в прекрасно сшитый, но заметно поношенный костюм из легкой ткани, в руке он держал соломенную шляпу. Синие глаза, живые и не по возрасту яркие, смотрели на меня весело и дружелюбно.
— Нет, мсье, — сказал я вежливо, но сухо. Честно говоря, мне не хотелось вставать.
— Однако надпись заставила вас задуматься настолько, что вы не заметили, как я подошел. Сидите, пожалуйста, и разрешите мне тоже присесть. Простите, я не представился, — добавил он поспешно с пленительно-любезной улыбкой, — но мое имя почти наверное вам ничего не скажет. Извините мне мое любопытство. Нынешние парижане нелюбопытны, но я принадлежу к уходящему поколению, мы были любопытны, как обезьяны. Скажите, вас не поражает эта наивная и могущественная вера в бессмертие души?
— Нет, мсье, — сказал я. — Если б эта вера была действительно присуща людям, они не вбивали бы столько денег в мертвые камни. Когда я смотрю на эти часовни и монументы, прекрасные или безвкусные, я всегда думаю, что вместо них можно было построить дом для живых и бездомных. Во всем этом великолепии я вижу не веру в свое бессмертие, а панический страх. Страх бесследно исчезнуть с лица земли, не остаться в памяти живых. Народы ставят памятники немногим, большинство этих сооружений — памятники самим себе, я не вижу принципиальной разницы между надписями, которыми украшают скалы досужие туристы, и кладбищенскими эпитафиями. И пустота вокруг говорит о тщетности усилий.
Старик слушал меня со сдержанной улыбкой. Затем спросил:
— Вы, конечно, поляк, мсье?
— Нет, русский. Почему вы решили, что я поляк?
— Здесь неподалеку могила Шопена, ее часто посещают поляки. Вы прекрасно говорите по-французски, но в вашем выговоре все-таки угадывается славянин. Для меня чрезвычайно любопытно ваше мнение, мсье, потому что мы сидим перед усыпальницей моих предков, и я последний человек, имеющий право быть похороненным в ней. Нет, нет, мсье, — улыбнулся он, заметив мое смущение, — вы не совершили никакой бестактности, я сам вызвал вас на откровенность! Мало того, я почти готов с вами согласиться, говорю "почти", ибо согласие мое чисто умозрительное, я никогда не решусь сделать из него выводы. Представьте себе, мсье, если не считать этой фамильной собственности, я нищ, как Иов, и не уверен, будет ли у меня завтра крыша над головой. Если б я решился продать только мраморные плиты облицовки или вступил в сомнительную сделку, благодаря которой две буржуазные семьи получили бы право хоронить в нашем родовом склепе своих мертвых, я был бы обеспечен до конца моих дней. Но предрассудки сильнее меня, и я предпочитаю заключить собой погребальное шествие предков, хотя прекрасно понимаю, что с моей смертью уйдет последний человек, для которого эти камни одухотворены.
— У вас нет ни детей, ни внуков, мсье?
— Была дочь. Она погибла в нацистском лагере за то, что укрывала еврейскую семью. Двое моих внуков погибли в Сопротивлении. Могилы всех троих неизвестны, хотя именно эти трое больше, чем кто-либо в нашем роду, заслуживали памятника. А у вас есть дети, мсье?
— Нет, — сказал я.
— И не было? Мсье, скажу вам словами Талейрана — это больше чем преступление, это ошибка. Мы живы в наших детях. Только призвание может служить оправданием бездетности. Но призвание — удел немногих избранных, за свою долгую жизнь я не увековечил себя ничем, и — о, как вы правы, мсье! поэтому-то меня и тешит прибавлять к своим семидесяти семьсот лет древнего рода, в котором можно назвать несколько славных, или скажем скромнее заметных в истории Франции имен.
Старик был мил и забавен, но мое время истекло, я ждал только паузы, чтоб сказать какую-нибудь любезную фразу и двинуться дальше. Он заметил это.
— Не хочу вас задерживать. Вы приезжий, и у вас нет времени на бесплодные разговоры. У меня его сколько угодно, но я еще не потерял способности чувствовать ритм, в котором живут другие. Прощайте, мсье.
Он легко поднялся, поклонился и пошел по узенькой тропке вдоль могил. Через минуту двинулся в путь и я. Шел я долго, на каждом перекрестке сверяясь с планом, и все-таки вышел не к mur des federes*, а левее, к северной стене кладбища, за которой шуршал автомобильными шинами и вонял бензином город живых. По сторонам я видел несколько человеческих фигур, они бродили между могилами или рылись в земле, но никого не встретил. Выйдя на пролегающую вдоль стены аллею и свернув направо, я понял, что блуждания кончились и я на верном пути. От стены аллея отгорожена деревьями, с правой стороны теснятся свежие надгробья. Здесь нет часовен и монументальных склепов, но на гранитных плитах я увидел венки, живые, еще не увядшие цветы и тронувшие меня надписи. На одной из плит я прочел: "Когда на земле перестанут убивать, они будут отомщены". Это было так неожиданно и хорошо, что я остановился. Надо отдать должное современным французам — они не потеряли афористического блеска своих предшественников. Это были надгробья бойцов Сопротивления и жертв фашистских лагерей, некоторые из них на вкус Николая Митрофановича Вдовина могли показаться недостаточно реалистическими, но я не мог от них оторваться. А оторвавшись, увидел в глубине аллеи две вполне реалистические фигуры — кладбищенский служащий в синей каскетке, оживленно жестикулируя, о чем-то беседовал с рослым туристом. Человек в синей каскетке! С этой минуты я не спускал с него глаз, боясь, что он куда-нибудь скроется, и меня мало занимал его рослый собеседник. По выправке я принял его за англичанина, а подойдя ближе и услышав английскую речь, еще больше уверовал в свою наблюдательность. И только приблизившись вплотную, убедился в своей ошибке — англичанин очень плохо знал свой родной язык, а когда я уже разинул рот, чтоб в самых изысканных выражениях объяснить свою нужду, он не спеша повернулся, и я увидел ехидно ухмыляющуюся физиономию Павла Дмитриевича Успенского. Шеф был в своем репертуаре — удивлять и ничему не удивляться.
______________
* Стена коммунаров.
— Познакомься, Леша, — сказал он, вдоволь насладившись моей растерянностью. — Мсье Тома, или правильнее будет сказать камрад Тома. Мы как раз говорили о тебе.
Я пожал руку мсье, то бишь камраду Тома. Это был человек лет шестидесяти, скорее всего северянин, у него было славное лицо.
— В каком году скончалась ваша матушка? — спросил он, и я понял, что обо мне действительно говорили.
— В девятьсот десятом.
— В девятьсот десятом, — задумчиво повторил он. — Могла ваша семья иметь concession a perpetuite?* Штука довольно дорогая.
______________
* право вечного владения.
— Не знаю. Не думаю.
— В таком случае могила вряд ли уцелела. Неужели у вас в семье не сохранилось никаких документов?
— Нет. Только вот это.
Я вынул фотографию. Тома смотрел на нее, щурясь и морща лоб. И вдруг заулыбался.
— Пойдемте.
Минуту или две мы шли, лавируя между памятниками, Тома впереди, я следом, последним, нарочно поотстав, шел Успенский. После нескольких поворотов я полностью потерял ориентацию. Наконец наш проводник остановился позади плоской чаши на мраморном цоколе. Над чашей стояла крылатая фигура в рост человека.
— Вот, — сказал камрад Тома. — Узнаете?
Снисходя к моей тупости, он деликатно взял меня за плечи, потянул назад и слегка развернул вправо. Несколько секунд я еще сопротивлялся и вдруг четко, как в видоискателе, увидел знакомый кадр: мраморное крыло и угол чугунной ограды, а в створе между ними кусочек светлого неба и освещенная солнцем тропинка. Фотография десятого года и действительность пятьдесят седьмого расходились в самом существенном — наклонной белой плиты не было, а на ее месте торчал из земли какой-то черный обелиск.
Подошел Успенский, и мы немножко постояли. У Тома был сочувственный и даже как будто немножко виноватый вид.
— Не огорчайтесь, товарищ, — сказал он. — Две мировые войны. Люди все реже умирают в своей постели. Мир стал тесен, и кладбища не составляют исключения. Мы живем в эпоху крематориев и братских могил. И все-таки не огорчайтесь. Вы нашли то, что искали. Ваша мать похоронена в священной для французов земле, вблизи от Стены коммунаров.
Тома вывел нас на аллею, и мы дружески распрощались. Оставшись наедине с Успенским, я мог наконец спросить, что привело его на Пер-Лашез. Но не спросил. Он шел задумавшись, скользя взглядом по памятникам. Спрашивать не имело смысла — огрызнется или отшутится. Расспросы почти всегда настраивали его агрессивно, все, чем ему хотелось поделиться, он рассказывал, не дожидаясь, пока его спросят.
Мы молча спустились по каменным ступеням на скучную улицу, похожую на загородное шоссе, мимо нас пролетали машины, тротуары были пусты. Ожидавший нас вишневый "ягуар" я узнал сразу — это была машина доктора Вагнера. Около машины околачивался долговязый юнец с матадорскими бачками. Увидев Успенского, он затушил о каблук недокуренную сигарету, распахнул перед нами заднюю дверцу и, усевшись за руль, повернул к Паше смазливую мордочку, выражавшую равнодушную готовность.
— Скажи этому обалдую, — сказал Паша, — пусть едет через Ситэ. Посмотришь Нотр-Дам не на картинке. И чтоб вез по набережным, а не по своим вонючим бульварам…
Я взглянул на Успенского и чуть не прыснул. Он уже успел возненавидеть нашего водителя. Надо было знать Пашу — он мог простить все, кроме равнодушия. Он привык сидеть рядом с неизменным Юрой, обсуждать с ним маршрут и дневные планы, ругать за неаккуратность и жлобские ухватки, случалось, он орал на него и грозился выгнать, но никогда не выгонял, потому что знал — при всех своих недостатках и даже некоторой жуликоватости Юра свой, преданный ему человек, больше того, искренне привязаный к Институту и знавший об институтских делах даже больше, чем следовало. И Успенского злил вежливый юнец, не куривший при пассажирах, заученно распахивавший перед ними дверцы машины, но всем своим видом декларировавший: мне совершенно все равно, кто вы такие, куда и зачем вы едете, я везу вас потому, что мне приказал старый доктор, и когда кончится мой рабочий день, я забуду ваши лица навсегда.
Выслушав меня, юнец сказал: "Comme vous voulez"* с интонацией, из которой явствовало, что ему нет никакого дела до наших желаний, и тронул машину. Мы проехали площадь Бастилии, выскочили на набережную Сены около острова Сен-Луи, перебрались по старинному мосту в Ситэ и затормозили перед Нотр-Дам. Если не считать десятка экскурсионных автобусов, площадь была почти пуста, но вход в собор напомнил мне летку пчелиного улья, одна вереница, сложивши крылышки, вползала внутрь, другая, выползая, готовилась их расправить. Большинство было несомненно туристами — рослые белокурые скандинавы и англосаксы, темнокожие индийцы со своими закутанными в пестрые сари женами, огромный африканец в коричневой рясе и сандалиях на босу ногу единственный несомненный католик среди всей этой разношерстной компании. Я вышел из машины, чтоб полюбоваться собором, но Успенский чуть не силой втащил меня обратно.
______________
* Как вам угодно.
— К черту эту толкучку. Если хочешь, приедем сюда ночью. Ночью собор во сто раз лучше. А сейчас скажи этому прохиндею, чтоб подогнал машину к мемориалу des Martyrs de la deportation*, он должен знать.
______________
* Мучеников депортации.
Все это-Паша мог сказать и сам, но, как видно, он уже зашелся. Выслушав меня, юнец опять сказал: "Comme vous voulez", вынул из ящика для перчаток толстенький справочник и углубился в него с видом жертвы. Это окончательно разъярило моего патрона.
— Так мы до вечера проканителимся, — зашипел он на меня. — Это же здесь, рядом, только что проехали. Сет иси, ля-ба, компрене? — Это относилось уже прямо к водителю. И так как Роже явно не понимал, Паша выскочил из машины, залез на переднее сиденье и скомандовал: — А гош!*
______________
* Налево!
Мемориал действительно оказался совсем рядом. С птичьего полета Ситэ похож на бросившую якорь посередине Сены гигантскую остроносую ладью. Мемориал — в корме. У его бетонных стен плещутся волны от пробегающих мимо моторок. Мы оставили машину у ограды и прошли несколько десятков шагов до входа по вымощенной плитами дорожке вдоль невысокой, обсаженной зеленеющим кустарником ограды.
Я не запомнил внешнего вида здания. По-моему, у него вообще не было внешнего вида, архитектура начиналась внутри.
Можно описать, и точнее, чем картину или статую, элементы, из которых складывается здание, но как описать потрясение? Я был потрясен.
"Cette crypte est dediee au Souvenir des Deux Cent Mille Francais, sombres dans la nuit et le brouillard, extermines dans les camps nazis de 1940 a 1945"*.
______________
* Этот склеп посвящается памяти Двухсот Тысяч Французов, ушедших в мрак и туман, уничтоженных в фашистских лагерях с 1940 по 1945 г.
Прежде чем я прочел эту надпись, я уже понимал, где я нахожусь, стены были красноречивее высеченных на них слов. Серый шероховатый плитняк под ногами, мертвенная белизна стен — склеп, а не мавзолей, — узкие проемы и лесенки, наводящие на мысль о застенке, и черное, как будто покрытое окалиной железо, оконные решетки и дверцы из железных полос, с тюремными замками и массивными висячими кольцами, за окном виден мост и мирно ползущие по нему автомобили, зрелище, только подчеркивающее трагическую обреченность тех, за кем захлопнулась решетка. Нигде ни фрески, ни барельефа — и живопись и скульптура были бы здесь бессильны и даже бестактны, только архитектура и, может быть, еще музыка — самые отвлеченные из искусств — способны, не погружаясь в гиньоль, передать безмерность преступления и общечеловечность скорби живых. Единственным орнаментальным мотивом были черные железные острия, длинные и тонкие, как вертела, или широкие и плоские, как первобытные орудия, они то выстраивались в ряд, как конвойная стража, то слипались в причудливые гроздья. Острия эти преследовали нас на всем пути до собственно склепа, поразившего меня своей простотой. Посередине серого бетонного пола тяжелая бронзовая крышка, как бы прикрывающая братскую могилу, говорю "как бы", потому что архитектор и не думал скрывать, что под крышкой нет никакого люка, нет подземелья, кости мучеников лежали не в этой древней земле — прах их вышел дымом из труб десятков фабрик смерти, рассеянных по всей Европе. Прямо против входа распахнутые настежь железные двери позволяли заглянуть в узкий и длинный полутемный коридор. В коридор вели ступени, стены его отливали матовым металлическим блеском, а в самой глубине, в замыкающей коридор глухой черной стене жутковато поблескивала круглая металлическая крышка, светилась она отраженным светом или за ней угадывалось пламя, я не разобрал, но она притягивала, как шарик гипнотизера. Это не было изображением крематория, это была материализованная мысль: отсюда не возвращаются. Нет, даже музыка была бы здесь неуместна — живым приличествовало молчание.
Мы простояли молча несколько минут. В эти минуты, кроме нас и безмолвного служителя с военной медалью на груди, в склепе никого не было. А затем появилась молодая пара, он и она, в одинаковых обтягивающих ягодицы грязноватых, но несомненно дорогих джинсах, одинаково розовые и белокурые, с сонными лицами, они постояли рядом с нами, потом подошли поближе, вплотную к ступеням, ведущим в небытие, вероятно, им хотелось рассмотреть, что там светится в глубине. Он обнимал ее за плечи, она прижималась к нему бедром, они вдвоем курили одну сигарету. Я оглянулся на Успенского, он кипел, и можно было опасаться взрыва. Я тоже был возмущен, но не считал возможным вмешиваться, тем более что почтенный страж предпочитал не замечать кощунственной сигареты.
Взрыв все-таки произошел. Постояв минуты две перед вратами современного ада, парочка синхронно, как по команде повернулась и пошла к выходу. У выхода парень бросил окурок, и этого Паша уже не вынес. В два прыжка он догнал парня и опустил руку ему на плечо. Парень вздрогнул и обернулся, вероятно, хотел спросить, в чем дело, но встретив взгляд Успенского, сразу понял, что от него требуется. Как ни хотелось ему выглядеть молодцом перед своей спутницей, пришлось нагнуться и поднять окурок. Молчание не было нарушено, мы так и не узнали, на каком языке разговаривают между собой эти половозрелые особи. К машине мы шли молча, притихшие. В кустах у ограды взасос целовалась какая-то совсем юная парочка, но, против ожидания, это зрелище нисколько не раздражило Пашу, он подмигнул и улыбнулся:
— "И пусть у гробового входа…" — как там дальше, Леша?
— "Младая жизнь", — сказал я.
— Вот, вот. Скверно только, что эти молодые ничего не помнят и ни о чем не задумываются. Если они не задумаются, то дети, которых они наделают, будут воевать.
Сказано это было лишь по видимости ворчливо, глаза смотрели мягко. Даже к Роже он подобрел и, когда мы сели в машину, сам скомандовал: "Шато-Мюэт!"
Без пяти минут пять мы подкатили к Шато-Мюэт. Ничего, заслуживающего названия Шато, я в нем не нашел: очень чистенький, светло-желтых тонов, как будто слепленный из сливочного масла буржуазный особняк, построенный не позже начала нашего века. Кругом много зелени, и воздух не такой отравленный, как в центре, чувствуется близость Булонского леса. Машину за ограду не впустили, и мы прошли по выложенному каменными плитами дворику к распахнутым настежь дверям парадного входа. В просторном вестибюле и на широчайшей внутренней лестнице мы увидели несколько десятков людей с такими же, как у нас, карточками на груди, привычный типаж международных конгрессов; люди курили, смеялись, перебрасывались фразами, одни стояли, образуя небольшие кружки, другие медленно бродили, ища, куда бы примкнуть, я знал, что среди этой массы незнакомых людей есть несколько ученых с мировым именем, академиков и нобелевских лауреатов, некоторых я знал по книгам, но никого в лицо. Наверху людей было еще больше, к нам сразу же подошел Дени и повел знакомить с главой оргкомитета профессором Баруа. Баруа — крупный биолог и обаятельный человек, он примерно одних лет с Успенским и даже чем-то похож на него — стройностью, ранней сединой, непринужденностью манер. Рядом с ним стояла худенькая девушка, Баруа представил: моя дочь, филолог, славистка, — и сразу же стал уговаривать Успенского выступить в первый день. Паша, улыбаясь, просил его не торопить. Разговор шел по-английски; пока они спорили, я поболтал с дочкой, так, ни о чем, и получил удовольствие девочка совсем некрасивая, но манера у нее прелестная; я предложил говорить по-русски, она, засмеявшись, покачала головой и тут же ввернула комплимент моему французскому произношению. Я попросил ее сказать откровенно, в самом ли деле я так хорошо говорю. Она опять засмеялась: "Слишком хорошо. Чуточку старомодно. Сегодняшние французы, особенно молодые, говорят ужасно…"
Подошел поздороваться наш старый знакомый профессор Блажевич из Краковского университета, с ним был молодой венгерский физик, вчетвером мы представляли весь мир социализма, и нет ничего удивительного, что на нас посматривали с любопытством.
Ровно в пять минут шестого негромко прогудел гонг и распахнулись двери в зал заседаний. Зал был рассчитан на людей, привычных к комфорту: кресла низкие, обтянутые мягкой кожей, с плавно опускающимися под тяжестью тела удобными сиденьями, в таких креслах можно сидеть развалясь и между ними не надо пробираться бочком. В передних рядах расположились участники и немногочисленные представители прессы, сзади гости, в том числе десятка два нарядно одетых женщин из знакомой породы посетительниц ученых и литературных дискуссий, для них конференция такое же зрелище, как театр или коррида, а удачливый оратор такой же объект поклонения, как матадор или оперный баритон; на их лицах написан несколько преувеличенный интерес и готовность увенчать победителя. Ученые их слегка презирают, но терпят, все-таки они вносят оживление и будят в ораторах желание говорить не слишком скучно. И наконец, в самой глубине зала, отделенные от избранных символическим бархатным шнуром, немногие просочившиеся студенты и несколько непременных чудаков, вдохновенных старцев и нестриженых субъектов с маниакальным блеском в глазах, такие есть везде, это жертвы науки, люди, отравленные средствами массовой информации, завсегдатаи публичных библиотек и популярных лекций, начетчики и авторы фантастических проектов, человеколюбцы и человеконенавистники, объединяемые лишь общей страстью к науке, страстью безнадежной, ибо сегодня наука еще беспощаднее к прожектерам и дилетантам, чем в дни моей юности.
Я спросил у Блажевича, кому принадлежит здание. Оказалось, какому-то международному акционерному обществу, оргкомитет снял его на два дня. Слева от меня у прохода сидел Успенский, мне показалось, что он несколько удивлен: нет ни трибуны, ни стульев для президиума, только небольшой председательский столик на возвышении, к нему поднялись трое — Баруа, Дени и пожилой японец, как объяснил мне Блажевич, крупный патолог, известный своими работами о последствиях атомного взрыва в Хиросиме. Дени объявил регламент: докладов не будет, всем поровну по пятнадцать минут, как для научных сообщений, на каждом заседании председательствуют двое, завтра будет два заседания утреннее и вечернее, на третий день с утра заседание оргкомитета в холле гостиницы "Мажестик", днем посещение Пастеровского института и вечером банкет в ресторане "Андре". Затем Баруа открыл конференцию кратким вступительным словом и предоставил слово первому оратору.
Я не собираюсь пересказывать здесь услышанное мною на заседании, это увело бы меня слишком в сторону. Да и стоит ли? Мой гипотетический читатель уже достаточно наслышан об опасностях, угрожающих жизни на земле, и о загрязнении окружающей среды, и о нарушении экологического равновесия, и о пагубном влиянии радиации на наследственность. Но в то время многое было для меня внове, а известное живо перекликалось с весьма еще робкими, но тем не менее сурово осужденными печальной памяти "антинеомальтузианской" сессией выступлениями некоторых наших ученых. Самым привлекательным из того, что говорилось в тот день, была для меня деловитость. Каждый из выступавших говорил о предмете, ему досконально известном, и это позволяло ему быть кратким. Похожий на капитана дальнего плаванья швед говорил об угрозе, нависшей над Балтийским морем. Язвительный французский фармаколог — "о лекарственной болезни" и об опасности неконтролируемого использования препаратов с неизученным действием. Шотландский лорд, ботаник и философ — о гибельном для планеты сокращении растительного покрова; самое сильное впечатление произвел японец — очень сухо, как лечащий врач на консилиуме, он доложил об итогах своей десятилетней работы в госпитале для детей, пораженных лучевой болезнью и родившихся от облученных родителей. Лохматый гуманитарий экзистенциалистского толка, выступивший до него с пылкой, но маловразумительной речью и имевший успех, был сразу же забыт.
После выступления японца — он говорил по-английски — встал Дени и объявил, что на завтрашнем утреннем заседании, которое начнется ровно в одиннадцать часов, председательствуют академик Успенский из Москвы и отец Гайяр из Дижона, первым выступает профессор Кэжден (США). На этом заседание кончилось. Я посмотрел на часы. Было десять минут восьмого.
Успенский задержался в зале, а я вышел во дворик подышать и собраться с мыслями. Было еще совсем светло. Обгоняя меня, шли к выходу участники конференции, за оградой мягко урчали заведенные моторы, вспыхивали желтые и красные стеклышки задних сигнальных фонарей.
Я сказал "собраться с мыслями". Вернее было бы сказать "разобраться в своих ощущениях". Ощущение у меня было двойственное. В самом грубом приближении я определил бы его так: произошло нечто очень значительное. И в то же время ничего не произошло. Было бы наивно предположить, что в нашем открытом всем вихрям мире произойдут хотя бы крошечные изменения от того, что в снятом на два дня буржуазном особняке собралась сотня разномастных интеллигентов, в большинстве своем несомненно незаурядных и порядочных, проникнутых искренним стремлением понять друг друга и подняться над социальным и национальным эгоизмом, но практически разобщенных, организационно бессильных, не обладающих даже минимальной властью что-либо предписать. А с другой стороны — я присутствовал при зарождении мысли, а мысль не есть нечто нематериальное, подобно квантам света она не имеет массы покоя, но будучи приведена в движение и овладевая умами, превращается в могущественную силу. Маркс говорил это об идеях, и история подтвердила его правоту. Похоже на то, что мы вступаем в эру, когда такой же материальной силой, производительной и разрушительной, становится знание.
Успенский вышел одним из последних, его преследовала какая-то не в меру экзальтированная дама. Увидев меня, он быстро отделался от нее и подошел:
— Нас зовут обедать в китайский ресторан. Поехали?
Я сказал, что если во мне нет нужды как в переводчике, я предпочел бы быть свободным. Паша посмотрел на меня внимательно.
— Что такое?
— Ничего. По моим понятиям, я уже обедал.
— Что же ты собираешься делать?
— Не знаю. (Я прекрасно знал.) Может быть, попробую разыскать дом, где я родился. Тебе это непонятно…
— Нет, очень понятно. Но нужно быть полным кретином, чтоб на ночь глядя отправиться к черту на кулички, даже не зная точного адреса. Поедешь?
— Поеду.
Паша промолчал. Он хмурился и о чем-то раздумывал. Потом сказал "подожди" и исчез. Через несколько минут он вышел из здания вместе с Вагнером, Баруа и его дочерью и, наскоро попрощавшись с ними, вернулся ко мне.
— Я еду с тобой.
— Зачем? — Я сам не понимал, тронут я или рассержен.
— Затем, что без меня ты пропадешь. А у меня есть идея. И машина.
За воротами нас ожидал вишневый "ягуар". Умирающий от скуки матадор распахнул перед нами заднюю дверцу и сел за руль.
— Alors?
Паша сердито запыхтел. Он рылся в карманах.
— Вот, — сказал он, передавая мне бумажку с адресом. — Скажи ему.
Я прочитал: 4, Marie-Rose.
Прошло еще несколько минут, прежде чем мы тронулись. Матадор с несчастным видом листал автомобильный справочник.
— Скажи ему, чтобы вез как-нибудь поинтереснее, — свирепо сказал Успенский. — Через эспланаду, что ли.
Я сказал и получил в ответ: "Comme vous voulez".
Мы уже пересекли Сену, когда я догадался спросить, куда же все-таки мы едем. Зная характер своего учителя, я был готов к любому ответу. Но на этот раз Паша и не думал меня интриговать.
— Куда мы едем? — повторил он. — Мы едем на квартиру Ленина.
XVII. На улице Мари-Роз
Мы не сразу нашли улицу Мари-Роз. Она показалась нам серой и пустынной. Ни лавчонок, ни кафушек. Дом типично парижский, в железном кружеве балкончиков и даже более чистенький, чем дома в центре, но какой-то беспородный, и только прибитая на уровне второго этажа мемориальная доска выделяла его из ряда таких же безликих доходных домов.
Соседнее с доской окно светилось. С минуту Успенский стоял посреди улицы, задрав голову и что-то прикидывая, затем решительно зашагал к подъезду.
Парадная дверь была не заперта, мы беспрепятственно миновали логово консьержки и поднялись по крутой лестнице на второй этаж. На тесную площадку выходили совершенно одинаковые двери без каких-либо опознавательных знаков. Пашу это не смутило. Он позвонил в крайнюю слева.
— Ты уверен, что это та самая? — робко спросил я.
— Как будто так. — Он позвонил еще и еще.
— Там никого нет, — сказал я.
— Не может быть. Во Франции, уходя, не забывают тушить свет. Это не принято.
Он постучал, и, вероятно, громче, чем это принято во Франции, потому что лязгнули железные запоры и открылась дверь, но не та, а соседняя, и на пороге показался жирный человечек в полурасстегнутых брюках. У него было блинообразное лицо с рыжими пятнышками бровей и усов, он смотрел на нас выпученными глазами, выражавшими одновременно ярость и страх. Паша несколько опешил, и я понял — пришла моя очередь действовать. В самых изысканных выражениях я принес человечку ваши извинения, человечек слушал молча и, казалось, начал оттаивать, но когда я попытался выяснить у него, где находится музей-квартира Ленина, он вновь разъярился:
— В этом доме нет никаких музеев, мсье. Это частное владение, и здесь живут частные лица. Кой черт музей! Музеи не работают по ночам! Если вы не уберетесь отсюда, я позвоню в полицию…
Железо вновь лязгнуло. Я обернулся к Успенскому, он смеялся.
— Ну и тип! И все-таки я не ошибся. Стой, слушай.
Я прислушался. Где-то в глубине квартиры тоненько прозвенел телефон, что-то сердито пробормотал низкий женский голос, после чего телефон, звякнув, отключился.
— Ты понял? — Несмотря на мои протесты, Паша нажал кнопку звонка несколько раз подряд, властно и нетерпеливо, в ритме, который означал: какого черта, я же знаю, что там кто-то есть.
И добился своего — послышались шаркающие шаги, дверь приоткрылась на длину цепочки, и мы увидели недовольное женское лицо:
— Что вам нужно?
Я замялся и только укрепил подозрения женщины.
— Никого нет дома. Уходите, — сказала женщина сердитым шепотом.
Она собиралась уже захлопнуть дверь, но Паша молниеносно протянул длинную руку и, рискуя остаться без пальцев, вцепился в наличник. На своем невозможном французском языке он отважно вступил в переговоры с сердитой женщиной, они препирались шепотом и шипели, как рассерженные коты. Я уже подумывал об отступлении, когда раздались шаги и на площадку легко взбежал человек небольшого роста с хозяйственной сумкой в руках. Подойдя к нам вплотную, он очень вежливо осведомился, кто мы такие и что нам угодно. Я объяснил: ученые из Москвы, хотели бы видеть директора музея. Человек улыбнулся на слово "директор", скользнул глазами по карточке на лацкане моего пиджака и приказал женщине впустить нас. В передней женщина немолодая, с утомленным лицом — долго и сердито что-то шептала ему на ухо. Он слушал и кивал головой. Затем улыбнулся — улыбка у него была милая, ясная, как у ребенка.
— Прекрасно, Розали, — сказал он. — Благодарю вас. Вы можете идти. — И когда женщина, все еще ворча, собралась и ушла, улыбнулся нам. — Вы должны ее извинить, товарищи. Мы не пользуемся правами музея, квартира снята на мое имя, стоит кому-нибудь из жильцов пожаловаться, что сюда ходит слишком много людей, и у меня начинаются неприятности. Я могу принимать посетителей только в дневные часы и только по звонку из ЦК. Но, разумеется, для москвичей я сделаю исключение.
Мы забормотали извинения. Наш хозяин улыбнулся.
— Пустяки. Откуда вам знать наши заботы? Приходится соблюдать осторожность. У нас есть свои фашисты, и за последнее время они очень распоясались. Звонят по телефону, грозят, ругаются. Недавно два молодчика ворвались сюда и попортили стенд, к счастью, это были только фотокопии… Будем знакомы. Меня вы можете звать товарищ Антуан.
Несмотря на раннюю седину, товарищ Антуан показался мне человеком примерно моих лет, а живостью заметно меня превосходил. Я назвал себя и представил Пашу, после чего товарищ Антуан с дружеской фамильярностью обнял нас за плечи и протолкнул в довольно большую, но узкую комнату. В комнате не было ничего, кроме стендов в расставленных вдоль стен тонконогих застекленных музейных витрин. Пол был ярко начищен и блестел.
— Товарищ Ленин, — начал товарищ Антуан, подведя нас к первому стенду, — переехал из Женевы в Париж в декабре тысяча девятьсот восьмого года. Сначала он остановился у своей сестры Марии Ильиничны, жившей на бульваре Сен-Марсель, затем перебрался на улицу Бонье и наконец шестого июля тысяча девятьсот девятого года прочно обосновался здесь, в доме четыре по улице Мари-Роз. Здесь он прожил три года. Квартира включает в себя рабочий кабинет Владимира Ильича, комнату Надежды Константиновны, комнату ее матери, где мы сейчас находимся, и кухню, где хозяева квартиры обедали и даже принимали гостей…
Количество синонимов ограничено, и несомненно товарищ Антуан уже не раз почти слово в слово произносил все это, и все-таки я был тронут интимностью интонации, тем, как он, чтоб сделать приятное нам, старательно выговаривал трудные русские отчества. Этот француз, никогда не видевший Ленина, говорил о нем как о добром знакомом, он обходился без громких эпитетов, которые от частого употребления превращают живого и обаятельного человека в величественную абстракцию, не сопоставимую с обычными людьми. Французский ум склонен к абстракции, но любить француз умеет только конкретное, соизмеримое с ним; человек, которого он любит и уважает, для, него мой, наш, мон шер, мон вье, мон женераль, нотр Морис (это и о Шевалье и о Торезе). И даже богородица у него Нотр-Дам. В отличие от нас у французов некоторая фамильярность не убивает почтения. Быть может, потому, что товарищ Антуан привык разговаривать с иностранцами, не поспевающими за стремительным и неразборчивым парижским говором, мне почти не пришлось переводить Успенский все понимал. Но когда темперамент пропагандиста увлек товарища Антуана в область философии и он заговорил о борьбе Ленина с эмпириокритицизмом, я увидел, что Паша не слушает. Сперва это заметил я, за мной и товарищ Антуан, он замолчал и посмотрел вопросительно. Этого было достаточно, чтоб Успенский вышел из прострации, он улыбнулся товарищу Антуану и дружески похлопал по рукаву его серенького пиджака. Затем нагнулся ко мне.
— Объясни ему как-нибудь поделикатнее — пусть не рассказывает нам, кто такой Ленин. Пусть лучше покажет вещи, рукописи… — Лицо при этом у него было скорее смущенное, но со стороны могло показаться недовольным. Товарищ Антуан следил за нами с некоторой тревогой.
— Что говорит товарищ? — спросил он меня.
Я как можно мягче, чтоб не обидеть милого человека, передал общий смысл сказанного, добавив от себя, что товарищ Успенский восхищен эрудицией товарища Антуана, но вряд ли есть смысл рассказывать о школе в Лонжюмо человеку, который не только читал Ленина, но, будучи участником Десятого съезда, видел и слышал его. Услышав это, товарищ Антуан схватился за голову:
— Проклятие! Я говорю, в то время когда надо слушать! Вы его видели? Вы с ним говорили?
У него были такие сияющие глаза, что Паша заулыбался.
— Не хочу вас обманывать, — сказал он. — С Лениным я не говорил. Да и видел-то его не близко. А то, что говорил он, вы, вероятно, знаете не хуже меня. Вот он, — Паша покосился на меня, — видел его гораздо ближе. И притом в Париже.
Этого, пожалуй, не следовало говорить. Товарищ Антуан с такой радостной надеждой впился в меня своими сияющими глазами, с такой знакомой нам жадностью исследователя приготовился слушать, что мне стало неловко. Я заставил себя улыбнуться.
— Должен вас разочаровать, — сказал я. — Мне было три года. Но мой отец несомненно видел и говорил.
Если товарищ Антуан и был разочарован, то только на секунду.
— Ваш отец? — Он забросал меня вопросами. Затем задумался.
— Мы только начинаем по-настоящему изучать парижское окружение Ленина. Приходится собирать по крупицам. Юдин, Антон Юдин?.. Я еще проверю по спискам, но вряд ли я мог забыть человека, которого зовут так же, как меня. Где, вы говорите, он жил? На улице Бизе? В этом районе нет улицы Бизе, есть улица Безу. Это недалеко, если хотите, я вас туда проведу. Но не возлагайте особенных надежд, с тех пор как метро довели до Порт д'Орлеан, здесь стало выгодно строиться. Мы еще поговорим… А теперь, — он повернулся к Успенскому, — я должен вас разочаровать. Здесь нет ни одной вещи, принадлежавшей Ленину. Это печально, но правда превыше всего. И все-таки он здесь жил, ходил, думал, работал, встречался с людьми, и мы счастливы, что эта квартира принадлежит нам и сюда стекаются сведения о жизни и деятельности товарища Ленина в нашей стране. Мы существуем только год и еще только разворачиваем экспозицию, но уже сейчас можем рассказать вам кое-что такое, чего вы не прочтете в книгах. Пойдемте!
Заглянули в комнаты Ленина и Крупской, по сути дела это была одна комната, разделенная на спальню и кабинет. Пустота, но не запустенье, дверь на балкон приоткрыта, пол блестит, нигде ни пылинки. От чистоты и свежего воздуха — ощущение обжитости, обитаемости. Стоит какая-то нейтральная мебель — она и не притворяется подлинной, а только обозначает места: вот здесь он работал, а здесь отдыхал. Скупо, зато честно. Оттуда перешли в кухню, тоже тесную и тоже необыкновенно чистую, с бело-голубыми изразцами вокруг фаянсовой раковины. Слева от входа над простым столом я увидел неполированную деревянную полочку, наглухо приколоченную к выбеленной стене. На полочке лежало несколько папок.
— Вот эта полочка, — сказал товарищ Антуан, — единственная достоверная реликвия. Кухня изменилась меньше других комнат. Теперь состоятельные люди отделывают кухни по эскизам художников, двери туда открыты для всех. Но в то время принимать гостей на кухне могли только люди, для которых мещанские условности ничего не значат.
На кухне мы задержались. У товарища Антуана действительно было что рассказать. Он не только отлично знал деятельность Ленина в годы парижской эмиграции, но и быт, обиход, привычки, те мельчайшие детали облика великого человека, которые, нисколько не отнимая величия, подчеркивают его человечность. Успенский слушал молча, временами он медленно обводил глазами стены кухни и при этом щурился.
— Странно, — сказал он вдруг. — Не могу представить себе Ленина за картами.
— Почему? — удивился Антуан. — Он и в шахматы играл.
— Шахматы — это совсем другое. Как по-вашему, товарищ Антуан, Ленин был азартный человек?
Антуан посмотрел на меня с недоумением, и я понял почему. Паша сказал "homme de hasard". Русское слово "азарт" происходит от того же корня, что и французское "hasard" — случай. Азартные игры по-французски — jeux de hasard, то есть игры, основанные на случае. Но для того чтоб сказать "азартный человек", "азартный характер", нужны другие слова; "homme de hasard" значит "человек случая" или даже "случайный человек". С моей помощью недоразумение выяснилось, и товарищ Антуан опять засиял улыбкой.
— Ваша оговорка, — обратился он к Паше, — только углубляет заданный вами вопрос. Несомненно, Ленин был человеком страстным, увлекающимся. Спортсмен, охотник… Но это был человек великой цели, а такой человек никогда не вверяется случаю, им движет воля, а не азарт. Азартный человек лишь с виду похож на волевого, он воображает себя хозяином положения, в то время как он только игрушка в руках других людей. А что до карт, — товарищ Антуан радостно засмеялся, — товарищ Ленин любил играть и при этом, скажу вам по секрету, частенько плутовал. Нарочно поддавался своей belle-mere* старушка очень огорчалась, проигрывая, — и делал это так ловко, что она никогда не замечала. Об этом есть достоверные свидетельства…
______________
* теща.
Успенский тоже улыбнулся, но ничего не сказал и в течение всего дальнейшего разговора вид имел задумчивый. Оживился он, только когда были произнесены имена Поля и Лауры Лафаргов. Узнав, что мы были на Пер-Лашез, товарищ Антуан полюбопытствовал, зашли ли мы на могилу Лафаргов. Я уже приготовился признаться за нас обоих, что не подумали об этом, но Паша молча кивнул и сразу же, чтоб перевести разговор, задал какой-то вопрос, какой — я не запомнил, так поразил меня этот торопливый кивок. Для меня до сих пор загадка — был ли Паша в то утро на могиле Лафаргов? Я решил спросить об этом Пашу, но когда мы остались вдвоем, раздумал. Инстинктивно я понял, что вопрос будет ему неприятен. Он вообще не любил расспросов. Если и бывал откровенен, то по своему почину.
О свидании Ленина и Крупской с четой Лафаргов в Дравейле, о самоубийстве Поля и Лауры Лафаргов и речи Ленина на их могиле товарищ Антуан рассказал очень живо, с подробностями, которых мы — я, во всяком случае, не знали. К стыду своему, я не знал, что Лафарг был не только врач, но и ученый-физиолог, не знал, что выступлению Ленина на кладбище Пер-Лашез предшествовали две встречи с Жоресом — в кафе "Глория" и в редакции "Юманите". Товарищ Антуан рассказывал об этих встречах так, как будто сам при них присутствовал. Он даже слегка перевоплощался в собеседников — я услышал сквозь гул времен звонкий тенор Ильича и рокочущий органный бас Жореса. Дар перевоплощения особенно присущ тем, кто любит и восхищается. У нас в Институте редкий аспирант, передавая свой разговор с Успенским, не умел хотя бы намеком изобразить короткую судорогу, иногда пробегавшую по его лицу, его слегка синкопирующую речь с обаятельными запинками, не от скованности, а, наоборот, от полной свободы, Паша не любил заготовок, а как бы размышлял вслух. Эта манера сохранилась у него и в те годы, когда у меня были серьезные основания предполагать, что он говорит не совсем так, как думает.
Успенский сидел у стола, опустив голову, но слушал очень внимательно. Затем качнулся ко мне:
— Спроси его как-нибудь потолковее, у меня не получится: не было ли у Лафарга других причин для самоубийства, кроме надвигающейся старости? Или вернее сказать — она была главная? Ты понял меня? — И пока я переводил вопрос, смотрел не на меня, а на товарища Антуана очень пристально, как бы подпирая меня взглядом.
Товарищ Антуан задумался.
— Самоубийства редко имеют одну причину, — сказал он наконец. — Чаще всего их несколько, и достаточно выпасть одной, чтоб оно не состоялось. У Лафарга решение не жить дольше семидесяти лет было давно выношенным решением. Он любил жизнь и потому боялся не смерти, а беспомощности и деградации. Других причин я не знаю. Во всяком случае, совесть у него была чиста.
— Ему было ровно семьдесят?
— Да.
— Но жена, Лаура… Она была моложе.
— Ненамного.
— Последний вопрос. Владимир Ильич… — Успенский запнулся, ища точного слова, но так и не нашел. — Он осудил Лафаргов?
Паша сказал "avait condamne". Condamner — приговаривать. Вероятно, надо было сказать avait blame, avait desapprouve. Но товарищ Антуан понял.
— Нет, — сказал он. — Товарищ Ленин был глубоко опечален их смертью. Нет, он не осуждал.
Паша решительно поднялся.
— Спасибо, товарищ Антуан. Стыдно отнимать у вас столько времени, но вы еще обещали помочь моему другу.
Товарищ Антуан ответил не сразу. Он соображал.
— Это ваша машина стоит там, внизу?
— Да.
— Пойдемте.
Мы спустились по лестнице и вышли на улицу Мари-Роз. Уже заметно стемнело. В вишневом "ягуаре" под звуки джаза томился матадор Роже.
Меньше чем за четверть часа мы объехали десяток соседних улиц, застроенных однообразными домами. Несколько раз мы останавливались и выходили из машины, а улицу Безу прошли пешком, и, пока мы шли, меня не оставляло чувство неловкости. Я ничего не узнавал. То ли я не жил на этой улице, то ли от нее осталось одно название. Я уже начал что-то виновато блеять, но товарищ Антуан заставил меня замолчать.
— Не спешите. Сделаем еще одну последнюю попытку. — Он сел рядом с Роже и скомандовал: — Монсури.
Через несколько минут машина затормозила у ворот парка. Мы вошли в ворота и двинулись вглубь по широкой аллее. Уже темнело, и гуляющих было немного, несколько старух с собачонками и голенастых школяров, размахивавших легкими портфельчиками. Все они направлялись к выходу, и я понял, что мы попали к самому закрытию парка.
С первых шагов я разволновался. Волнение было поначалу безотчетным. Широкая аллея пролегала вдоль берега большого овального пруда, и дойдя до середины аллеи, я уже твердо знал, что бывал здесь, не видел на картинке, а был сам, пусть во сне, в бреду, но был. Сны я вижу редко, запоминаю еще реже и за всю свою жизнь не видел ни одного сна в цвете. Но цвета не было и здесь, он только угадывался, сгустившиеся сумерки притушили зелень, живопись померкла, выступила графика. Чернели, как будто прочерченные жидкой тушью, стволы и почти параллельные земле толстые ветви каких-то не похожих на наши скромные сосенки хвойных аристократов. Справа тускло поблескивала темная, как старинное металлическое зеркало, поверхность пруда, на противоположном берегу виднелась намеченная тончайшими вертикальными штрихами, ниспадающая до самой воды текучая листва прибрежных ив, и, наконец, на самом дальнем плане белели хрупкие колонны какого-то увенчанного куполом замка в мавританском стиле. Великолепная декорация, где даже деревья произрастают по эскизам художника, прелестный городской парк, разбитый с присущим французским мастерам умением делать малое масштабным, а просторное обозримым.
Я остановился и с минуту простоял в оцепенении, мучительно пытаясь восстановить в памяти ускользающую картину. В одном я не сомневался: я здесь бывал, и не один, а много раз. Ошибиться в этом было так же невозможно, как невозможно спутать свое полустертое четырьмя бурными десятилетиями потрясение от "Сказки о царе Салтане" в Большом театре с купленным мною в прошлом году комплектом долгоиграющих пластинок. Мои спутники тоже остановились. Я не смотрел на них, но понимал, что они следят за мной. Наверно, я походил на медиума. От меня чего-то ждали, и от этого я чувствовал себя особенно неловко.
— Et les cygnes? — пробормотал я, беспомощно оглядываясь на товарища Антуана. — Здесь должны быть лебеди…
Конечно, я был смешон. Но товарищ Антуан не смеялся. Он сиял.
— Eh bien, eh bien, — сказал он, похлопав меня до плечу. — Вспоминайте, вспоминайте. Правильно, лебеди. Не хочу вам подсказывать, но вы на верном пути…
Чтобы вытащить искомый факт из архивов памяти и перевести его в действующий оперативный фонд, нужно было выстроить длинную логическую цепочку, а она не выстраивалась, не хватало слишком многих звеньев. Оставалось пассивно впитывать окружающее в надежде, что неизвестным мне путем, минуя все промежуточные этапы, в моем мозгу вспыхнет размытое и погребенное под позднейшими наслоениями, почти исчезнувшее изображение. "Лебеди, лебеди, здесь должны быть лебеди…" Откуда я это взял? Понятно, почему их нет сейчас — поздно, но ведь и я никогда не бывал здесь в это время, в это время дети спят, было же солнце…
И вдруг вспыхнуло…
Я стою на берегу. Все то же — зеркальная гладь озера, склоненные над водой нерусские ивы, игрушечный замок вдали, но небо ярко-синее, трава зеленая, листва серебрится, а озеро, залитое солнечным светом, искрится так, что больно глазам. Мои ноги в белых носочках и желтых кожаных сандалиях стоят на серо-голубых торцах аллеи, от озера меня отделяет низенькая ограда из воткнутых в землю проволочных полукружий и засеянная газоном отлогая прибрежная полоса. Туда нельзя. У ограды толпятся люди: грузные седовласые французские бабушки в черных наколках и тяжелых юбках до пят, усатые мсье в котелках и верткие беспокойные парижские детишки, здесь есть и русские, но по-русски они говорят дома, звучит только быстрая и картавая французская речь. Они бросают в воду куски хлеба, и подплывающие вплотную к суше огромные, похожие на сказочные корабли белые птицы не торопясь хватают эти куски, важно изгибая сильные шеи. Я мал, мне плохо видно, я рвусь вперед, меня удерживает сильная рука отца. Я сержусь, и он наконец понимает: меня надо поднять и посадить на плечо. Сверху мне хорошо видно, но от этого еще больше хочется быть там, внизу, и самому кормить лебедей. Я начинаю ерзать и болтать ногами, кончается это тем, что рассерженный отец ссаживает меня на землю, я с неожиданным проворством пролезаю между юбками, переваливаюсь через проволочную ограду и падаю на траву. Кто-то пытается меня схватить, я вырываюсь и неудержимо бегу к воде, начинается переполох, кто-то большой и сильный перехватывает меня у самой кромки, я взлетаю как на качелях, описываю дугу и вновь оказываюсь на руках у отца. Кругом хохочут, отец почему-то не сердится, а смеется вместе со всеми, а я горько плачу. Мое самолюбие уязвлено.
— Владимир Ильич, — говорит товарищ Антуан голосом диктора за кадром, любил Монсури и в свободное время бывал здесь. Здесь он встречался с товарищами из революционной эмиграции. В парке Монсури Ленин всегда был окружен детьми…
И, может быть, потому, что эти заученные фразы экскурсовода предназначены мне одному, они звучат покоряюще интимно и рождают новую вспышку.
Все то же и все там же. Я стою на каменных торцах аллеи рядом с отцом. Отец невнимательно придерживает меня левой рукой, он занят разговором с мсье, с которым у меня давние счеты. Я не знаю, кто он такой, знаю только, что он вечно окружен мальчишками, они вьются вокруг него и ластятся к нему, хотя он не кормит их конфетами и не показывает фокусов. На меня он ни разу не обратил внимания, вероятно потому, что я слишком мал, и я могу только завидовать и ревновать. Он говорит с моим отцом по-русски, но с французской живостью, он смеется и жестикулирует и, как всегда, не обращает на меня ни малейшего внимания. Я настойчиво дергаю отца за палец в знак того, что мне надоело стоять, я хочу домой, а может быть, мне надо куда-то еще, но отец увлечен разговором, он рассеянно поглаживает мне волосы, и я сержусь на отца, обычно такого внимательного, и еще больше на незнакомца. Вероятно, я издаю какой-то боевой клич, потому что отец и тот, другой, как по команде обрывают свой разговор, отец дергает меня за руку, а тот, другой, с высоты своего огромного роста нагибается ко мне, я сердито мотаю головой, тогда он ловко присаживается на корточки, и я вижу его лицо совсем близко и так ясно, что мог бы теперь, через сорок пять лет, нарисовать его по памяти — большой, высокий, но не лысый лоб, узковатые, очень веселые и настойчивые глаза, от которых никуда не спрячешься, лицо скорее продолговатое, очень чистое, без единой морщинки, пересеченное довольно широкой полоской рыжеватых, слегка загибающихся книзу усов, не профессорская щеточка, как у моего отца, а победительные усы воина, такой взгляд и такие усы я видел впоследствии на старинных портретах, изображавших героев двенадцатого года, прекрасные лица, сочетающие в себе покой, доброту и необидный вызов. Незнакомец смотрел на меня хитровато и дружелюбно, мне предлагался почетный мир, надо только протянуть руку и сказать, как меня зовут, но из упрямства я какое-то время всеми силами сопротивляюсь влиянию этого человека, морщу нос и даже жмурю глаза, но, конечно, не выдерживаю завораживающего взгляда и расплываюсь в счастливой улыбке.
Вслед за озарением оторопь. Неужели?
Огромный рост? Отец тоже казался мне большим, а он был моего роста. Не похож? Да, не похож на тот привычный, навсегда врезавшийся в наше сознание, тысячекратно повторенный в бронзовых памятниках и гипсовых бюстах, туркменских коврах и палехских шкатулках, орденах и значках, плакатах и пригласительных билетах, денежных знаках и почтовых марках внешний облик. Но в то время он и не был похож. И уж наверно не был похож на почтенного лауреата, приезжавшего к нам в Институт на такси, не снимая розового парика и рыжеватой бородки. Он играл в праздничном концерте сцену из пьесы известного драматурга вместе с другим артистом, тоже народным и лауреатом, ловко грассировал, часто запускал большие пальцы за проймы жилета и во всем соглашался со своим энергичным собеседником. Я сидел с Успенским в первом ряду, боковым зрением видел его окаменевшую щеку — она у него каменела всегда, когда он был недоволен, но почему-либо не хотел, чтоб это видели.
Не знаю, сколько времени я простоял, погруженный в себя. Специалисты утверждают, что самый остросюжетный сон протекает в мозгу за доли секунды. Если это верно для сновидений, то должно быть верно и для озарений. Я обернулся к своим спутникам, тревожно ожидая какого-нибудь шутливого замечания, но Успенский смотрел на меня сочувственно, а товарищ Антуан сиял.
— Держу пари, вы бывали здесь…
Я молча кивнул и продолжал рассматривать почерневшее зеркало пруда и лохматые ивы. Я больше не напрягал свою память, да и не смог бы, если б захотел. Просто не хотелось уходить.
Пробежали, хихикая, две юные парочки, вслед за ними шагал рослый страж в круглой каскетке с твердым козырьком, какие во Франции носят все люди мужественных профессий — от маршалов до сторожей. Страж шел не торопясь, широко раскинув длинные руки, мягко, но неумолимо сгребая к выходу последних посетителей. Подойдя к нам, он поздоровался с Антуаном.
— Эти господа ваши гости?
— Это товарищи.
— Все равно, я должен закрывать. Сегодня мы и так запираем позже обычного.
Успенский полез было в карман. Товарищ Антуан чуть заметно покачал головой.
— Пять минут, старина, — сказал он. — Люди приехали издалека.
Я взглянул на лицо сторожа и восхитился. Это был настоящий старый гренадер. Высокие скулы и впалые щеки, обтянутые дубленой кожей, густые брови, нависающие над зоркими глазами стрелка, и бурые с проседью усы. Я видел, что он уже готов сдаться, но эти лишние минуты уже ничего не могли мне дать. И я первым двинулся к выходу.
За воротами стоял наш "ягуар" с включенными фарами, возле него околачивался совершенно истомившийся матадор. Паша взглянул на него и засмеялся.
— По-моему, у парня срывается любовное свидание. Пусть довезет нас до ближайшего метро и адьё ко всем чертям.
На Мари-Роз мы дружески распрощались с товарищем Антуаном, а еще через несколько минут у пахнущего сыростью спуска в метро "Алезия" расстались с матадором Роже, который заметно повеселел, узнав, что он свободен. Как я потом узнал, у него был приказ возить нас, если понадобится, до самого утра.
Час пик давно кончился, и на перроне и в подошедшем поезде было совсем немного народа. Вагон посередине, почти пустой и чуточку ярче освещенный, чем другие, гостеприимно разверз свои двери, я сунулся было туда, но Успенский смеясь, ухватил меня за локоть.
— Это первый класс, — разъяснил он, когда мы уселись в соседнем вагоне и поезд тронулся. — А мы заплатили за второй. Не знаю, откликнется ли буржуазная печать на мою завтрашнюю речь, но если контроль обнаружит, что два московских профессора едут зайцами в парижском метро, то штрафа с нас, может быть, и не возьмут, зато карикатура во "Франс суар" нам обеспечена.
Я сказал, что не вижу особенной разницы между первым и вторым классом. Паша улыбнулся.
— Там всегда свободнее, даже в часы пик. Когда французский буржуа едет в метро, а ездить ему приходится, потому что во многих случаях это удобнее и быстрее, он хочет сохранять дистанцию. Сегодня ты пил водичку в деловом клубе на Елисейских полях. Эта бутылочка стоила впятеро дороже, чем точно такая же в любом бистро. Люди, платящие втридорога за квартиру по соседству с Триумфальной аркой, не всегда живут спокойнее и удобнее, чем жители менее шикарных районов, но зато на их визитной карточке стоит цифра "17". 17-й арондиссман — это звучит. В универмагах можно купить вполне добротные вещи, ничуть не хуже, чем в роскошных магазинах, но толкаться в универмагах буржуа не позволяет престиж, надо, чтоб и этикетка и упаковка соответствовали его месту в обществе и его мнению о себе. А впрочем, — он засмеялся и подмигнул, — мы напрасно грешим на французского буржуа, жажда привилегий черта, увы, общечеловеческая. Ее можно наблюдать у людей, никогда не живших при буржуазном строе.
— И даже боровшихся против него, — сказал я.
Паша посмотрел на меня остро:
— Это обо мне?
— Ты как раз неудачный пример.
— Почему?
— И ты и мой бывший тесть замешаны на хороших демократических дрожжах.
— И временами эти дрожжи дают пузыри? Спасибо. Но имей в виду ощущение своей привилегированности порождается не только деньгами или близостью к власти. У интеллектуалов его тоже хватает. Только проявляется оно стыдливее, чем у буржуа, который хочет жить фешенебельно. Кстати, где сейчас Алешка?
— Не знаю.
— Что так? Вы же были друзья?
Я промолчал. Что я мог ответить?
— Ты понял, почему я о нем вспомнил?
— Конечно. Это было его любимое слово. Помнишь, как он говорил: "Фе(ха!) шенебельно, черт побери!"
— Тише ты, на тебя оглядываются… Да, любимое. И самое к нему неподходящее. Я много раз пытался повлиять на его внешность и манеры, но без всякого успеха. Для работы в Институте он не очень подходил, но по-человечески мне его очень не хватает.
— Это не помешало тебе уволить его.
Разговор в парижском метро явно принимал опасный характер, но меня это даже радовало. Я устал от недомолвок. Успенский отозвался вяло:
— Никто его не увольнял.
— Как это так?
— Вот так. Алексей сам подал заявление. — Паша улыбнулся одними губами. — Знаю, что ты хочешь сказать. Нет, его никто не заставлял. На другой день после увольнения Славина он пришел ко мне и подал.
— Это что же, в знак протеста?
— Как будто нет. В заявлении вообще не было мотивов. А мне он сказал, что не создан для научно-исследовательской работы и хочет переменить профессию.
— И это накануне защиты?
— Ну, не накануне, но близко к тому.
— Как можно было его отпустить!
Это вырвалось непроизвольно, без желания задеть, но Паша переменился в лице.
— Скажи, пожалуйста, — спросил он очень спокойно, но это было опасное спокойствие, — где ты был, когда я подписывал приказ об увольнении твоего друга и ученика Ильи Славина? Учти, вопрос не риторический, а деловой. В какой географической точке?
— Не помню.
— А я помню. Вы, ваше превосходительство, были в Хабаровске и что-то там инспектировали. А я был в Москве и хлебал все это… Я был одновременно молотом и наковальней. А ты приехал через месяц, узнал про наши дела и замкнулся в гордом молчании. Тогда ты мне не задавал вопросов.
— Я и сейчас не задаю.
— Ну так… восклицаешь. Будь справедлив и вспомни-то время газетные статьи, свистопляску вокруг нашего Института и признай — мы еще дешево отделались. Подумай, мог я удерживать Алешку, когда от меня требовали решительного освежения научных кадров, другими словами увольнений и увольнений… Тут уж приходилось стоять насмерть. Тебе повезло, твои руки чище моих, но я никогда не убегал от ответственности и не бегу сейчас. Ну-ка скажи мне по чести. Почему ты заговорил об Алешке, а не об Илье?
Я не сразу нашелся ответить. Успенский сердито хмыкнул.
— То-то и оно. Уговорил себя, что позиция Ильи была незащитима, что Илья неправильно себя вел, и это меня в какой-то мере оправдывает. А оправдав меня, попутно оправдал себя. Так?
— Не знаю. Может быть.
— Конечно, не знать удобнее. А я считаю, что Шутова было отпустить можно, Алешка — добрая душа, но никакой экспериментатор, а вот выгонять Славина при всех его ошибках, действительных и мнимых, было преступлением. Преступлением прежде всего перед наукой, потому что он талантлив, а талант всегда ищет и, следовательно, не может не ошибаться.
— Ты это понимал и тогда?
— Глухо. Только когда приходило протрезвление. — Он посмотрел на меня и усмехнулся. — Не понимай слишком буквально. У каждого свой способ обретать трезвый взгляд на вещи.
— Тогда почему же ты…
— Что "почему"? Почему я не разыскиваю его, чтоб вернуть в Институт, устроить ему защиту и успокоить свою совесть? Это не так просто, как тебе кажется. Что сделано, то сделано, осуждать проще, чем переделать. Большинство процессов, происходящих в сложных организмах, в том числе и общественных, необратимы, паровоз истории не имеет заднего хода. На освободившиеся места приходят новые люди, и они не хотят их уступать. Многие ученые мужи приложили руку к тому, чтоб не допустить Илью до защиты; по какой бы причине они это ни сделали — из трусости, недоброжелательности или даже по некомпетентности, — в этом очень трудно сознаться. Страсти еще не улеглись. Это ведь только твоему другу Сергею Николаевичу кажется, что все проблемы уже решены… Ну ладно, хватит, по-моему, тип в зеленых очках, что так внимательно смотрит в окно, понимает по-русски.
Я тоже посмотрел в окно, поезд замедлил ход, мелькнула железная калитка и синяя стрелка с белыми буквами "Correspondance"*, автоматы с жевательной резинкой и карамелью и задумчивая девица в кружевном лифчике… Пассажиры потянулись к двери вагона, здесь выходили многие. Паша не шелохнулся.
______________
* Пересадка.
— "Денфер-Рошро", — сказал он. — Можно пересесть и здесь, но лучше на "Шатле".
Затем вплоть до "Шатле" мы не сказали ни слова. Я не умею читать в душах, но не сомневаюсь, что наши мысли витали где-то поблизости, его на улице Мари-Роз, мои в парке Монсури. И, вероятно, его мысли были так же смутны, как мои. По мере приближения к центру города вагон наполнялся, и временами я отвлекался, чтоб по старой привычке рассматривать пассажиров, но без большого успеха, я слишком мало знаю современных французов, чтоб уверенно определять профессию, физиологический тип и даже возраст. Лишнее доказательство того, как тесно переплетены физиологические и социальные критерии.
Я приготовился к выходу на "Шатле", но Успенский опять не пошевелился.
— Сиди, — сказал он с коварной улыбкой. — Слушайся старших.
Тон был безапелляционный, и я подчинился. На следующей остановке Паша вскочил, ухватил меня за локоть и почти вытолкал на перрон. Я едва разглядел название станции: "Halles".
Мы вышли на слабо освещенную городскую площадь. Рядом с выходом из метро высились угрюмые, в черных потеках, с узкими, как крепостные бойницы, окошками стены старинной церкви. Площадь, прямоугольная, почти квадратная, была безлюдна. Часть площади занимало огромное сооружение, чем-то напоминавшее ангар, за грубой железной решеткой мелькали огни и двигались человеческие тени. Пахло бензином и еще чем-то кухонным. На совершенно черном небе горели яркие звезды.
— Куда ты меня приволок? — спросил я отвратительно сварливым голосом. Я устал и хочу домой.
Я не так уж устал, но мне хотелось побыть одному и начинала сердить обаятельная бесцеремонность патрона. Но Успенский как будто не заметил тона.
— Если тебя интересует, где мы находимся, могу ответить совершенно точно — мы в чреве.
— В "Чреве Парижа"?
— Сразу видно образованного человека. Сознайся, ты представлял себе его несколько иначе. Но это потому, что мы забрались сюда слишком рано. Спектакль еще не начался.
Насчет спектакля было сказано очень точно. У меня все время было ощущение, что я нахожусь на еле освещенной служебными огнями театральной сцене, где готовится какая-то костюмная пьеса. Часть декораций уже поставлена, другая часть — явно из другой пьесы — еще не убрана. Быть в Париже и не побывать на Центральном рынке! Мое сопротивление гасло, но я еще ворчал:
— Я есть хочу!
— Я тоже. За этим сюда и ездят. Сейчас мы с тобой будем есть всесветно знаменитый луковый суп. Надо только узнать, какое из этих заведений открывается раньше. Пойдем-ка…
Мы прошлись по площади. По пути нам встретился рослый полицейский в каскетке и кокетливой пелерине на плечах, но Паша к нему не обратился, а уверенно направился к похожему на ангар железному сооружению. Это были мясные ряды. Сквозь кованые прутья ограды я увидел влажные бетонные плиты и длинные ряды железных стоек с крючьями, часть крючьев пустовала в ожидании товара, на других тесно, как в театральном гардеробе, висели сотни освежеванных бычьих и бараньих туш, между рядами неспешно бродили люди в фартуках, они курили и смеялись. Я не решился переступить черту, отделявшую ряды от площади, почему-то я был уверен, что нас без всяких церемоний попросят о выходе, но Успенский знал местные нравы лучше, через минуту он уже угощал сигаретой смуглого красавца с фигурой несколько отяжелевшего борца, рукава его красной трикотажной рубашки были засучены и открывали волосатые руки, как будто созданные, чтобы ломать подковы. Выслушав Пашу, он понимающе кивнул и, оглянувшись, щелкнул пальцами. Подошел развалистой походкой парень в матросской тельняшке, за ним маленький быстрый араб, и все трое начали совещаться. Через минуту Паша вышел ко мне.
— Хорошие ребята, — сказал он. — Рекомендуют какого-то дядюшку Баяра. Пошли, я умираю от голода. И от жажды тоже.
Заведение дядюшки Баяра помещалось за мясными рядами, в одном из окружавших рынок обшарпанных домов я на фешенебельность не претендовало. Мы поднялись по грязноватой лестнице на второй этаж и попали в тускло освещенное помещение, состоявшее из двух составлявших прямой угол длинных комнат, в первой, выходящей окнами на площадь, стояло шесть грубо сколоченных столов без скатертей, во второй, предназначенной, по-видимому, для завсегдатаев, — два. Столы были большие, человек на двенадцать каждый, на голых, но чисто вымытых столешницах стояли глиняные солонки и бумажные салфетки в пластмассовых стаканчиках. Мы присели за одним из столов в первом зале и довольно долго сидели одни во всей харчевне, вдыхая доносившиеся откуда-то со стороны лестницы кухонные запахи и поминутно оглядываясь в ожидании гарсона. Наконец откуда-то из кухонных глубин возник, вытирая руки о салфетку, краснолицый старикан в детской распашонке, прикрывавшей круглый живот. Вид у него был несколько озадаченный, мы не подходили ни под одну из привычных категорий. Он поклонился и объявил: суп еще не готов, но если господам угодно, можно подать напитки и сэндвичи. Нам было угодно.
В ожидании супа мы немножко перекусили. Мне не хотелось разговаривать, Успенский тоже почти все время молчал. Может быть, думал о своем, а вернее, не хотел мешать мне. Чуткость его была поразительна, никто так безошибочно не угадывал настроение собеседника; качество, впрочем, обоюдоострое, когда он хотел уколоть, он столь же безошибочно выбирал наименее защищенное место.
Примерно через четверть часа вновь появился дядюшка с закопченными горшочками на деревянном подносе, и одновременно, как бы проведав, что суп готов, ввалилась, стуча ногами, большая компания, предводительствуемая смуглым красавцем из мясных рядов. Вошедшие шумно приветствовали хозяина, предводитель помахал нам рукой, и вся компания устремилась в тупичок, откуда они не были нам видны, но слышны отлично, еще не выпив ни рюмки, они уже хохотали и галдели так, как мы, северяне, шумим, только хорошенько хвативши.
Мы принялись за суп — великолепное варево, щедро заправленное тягучей массой расплавленного острого сыра. Мы еще хлебали этот суп, когда появился дядюшка Баяр с подносом. На подносе стояли две бутылки красного вина. Я не сразу понял, откуда на нас свалились эти дары, а сообразив, рассердился. Это было ни к чему и уж очень по-кавказски. Но у Паши заблестели глаза.
— А что ты думаешь? — сказал он, разливая вино по стаканам. — Луковый суп в Париже и хаши в Тбилиси — явления одного порядка. И едят их одни и те же люди — работяги, чтоб подзаправиться, и гуляки, чтоб опохмелиться. Только хашные открываются позже — часу в пятом утра…
Мы чокнулись, и я пригубил. Пить мне не хотелось.
— Будь здоров, Леша, — сказал Паша, вздыхая. — Хороший ты мужик, только…
— Только отчаянности в тебе нету, — подсказал я.
— Что? — Паша удивленно вскинулся, но тут же вспомнил, откуда это, и захохотал. — Ну и тип этот Граня! Ты заметил, как естественно такой вот упырь, когда ему пообрежут крылья, превращается в холуя? А ну его к дьяволу, я не то хотел сказать. Уж очень ты того… закрытый.
— А ты?
— Я — лицо руководящее. Ноблес оближ. И то… А ты вот даже не пьешь. Он сердито ткнул пальцем в мой стакан. — Знаешь что, пойду-ка я чокнусь с тем парнем в красной фуфайке. Надо соблюдать политес. — Он взял свой стакан и скрылся за занавеской. Судя по приветственному гулу, он сделал именно то, чего от него ждали.
Мне даже хотелось побыть несколько минут одному, но Успенский не возвращался, и я почувствовал себя неловко. Зал постепенно заполнялся, пришла большая компания волосатых юнцов со своими девицами, затем десятка полтора рабочих в резиновых сапогах, и дядюшка Баяр, суетившийся между столами, все чаще поглядывал в мою сторону — подсадить ко мне незнакомых людей он не решался. А Успенский все не шел и не шел, и по доносившимся до меня громким голосам и взрывам смеха я уже понимал, что он ввязался в дискуссию. В полемике, научной или политической, он не знал удержу, и я предвидел, что вытащить его будет трудно. Я еще колебался, когда из-за занавески выглянул маленький араб, он делал мне призывные жесты и умоляющие гримасы. Я взял свой стакан и пошел. Меня встретили приветливо, кто-то подставил табуретку, кто-то отобрал стакан и долил до краев, все это не отрываясь от веселой перепалки между Успенским и смуглым красавцем в красной фуфайке. На них с любопытством посматривала расположившаяся за соседним столом компания богатых туристов. О том, что это были именно богатые туристы, я догадался не по одежде, скорее небрежной, чем богатой, а по хозяйской самоуверенности и по тому, как суетился вокруг них дядюшка Баяр. Я думал, что Паша зовет меня на подмогу хотя бы как переводчика, и ошибся — он отлично управлялся сам и даже ухитрялся острить. Его понимали, и я лишний раз убедился в способности моего учителя покорять самых разных людей. Паша представил меня как участника Великой войны, генерала, награжденного многими боевыми орденами (о том, что я не водил полки в бой, он, конечно, умолчал), все глаза обратились ко мне, дядюшке Баяру было приказано принести новые бутылки, и мне пришлось выпить полный стакан. Затем вся компания разом поднялась, чтоб идти на работу, а мы с Пашей вернулись за свой стол. Ресторанчик был уже полон и гудел, но к нам никого не подсадили, а через минуту подошел дядюшка Баяр со своим деревянным подносом. На подносе лежала визитная карточка — мистер Дж.Э.Траубетнот из штата Южная Каролина желал познакомиться с русским конгрессменом и приглашал его за свой стол. Успенский внимательно выслушал дядюшку, улыбнулся на "конгрессмена", но тут же его лицо отвердело.
— Леша, объясни ему: если мистер, как его там, из Южной Каролины хочет познакомиться с нами (он подчеркнул "с нами"), пусть подойдет к нашему столу.
Я перевел Пашины слова в точности, и несколько смущенный дядюшка отправился выполнять поручение. Не прошло и минуты, как из-за занавески появился крупный рыжеватый блондин примерно моих лет и, с трудом подбирая французские слова, повторил свое приглашение. Успенский отвечал ему по-английски. Сперва он представил американцу меня, затем предложил присесть. А еще через несколько минут мы сидели за нашим столом уже ввосьмером. Американец оказался плантатором, королем хлопка, звали его Джо, его жену Мэг, ее подругу Клэр, остальных тоже как-то очень коротко. Джо поманил было дядюшку Баяра, но Паша немедленно его осадил:
— Простите, за моим столом заказываю только я. Вы мои гости. Что вам угодно, господа?
Он заказал вина — слишком много, на мой взгляд. Вызванная дядюшкой на подмогу тощая девица перенесла со стола американцев початые бутылки, у мужчин оказались в задних карманах брюк плоские фляжки, и я забеспокоился. Паша любил всякое застолье, к тем, кого он считал своими, проникался мгновенной симпатией, к чужим — любопытством. Вероятно, нечто подобное было в характере мистера Траубетнота из Южной Каролины, ему хотелось посмотреть вблизи на живого русского большевика, вряд ли он рискнул бы кутить с ним в бродвейском ресторане, но харчевня на Центральном рынке — совсем другое дело, здесь мы были такой же экзотикой, как луковый суп с сыром. Я тоже любопытен и, несмотря на усталость, был не против провести часок в этой необычной компании. Рядом со мной сидела хорошенькая Клэр, и мы с ней очень приятно болтали о теннисе и предстоящем конкурсе пианистов, и о том и о другом она судила со знанием дела. Успенский был весел и не задирался, Джо тоже был настроен дружелюбно, беспокоило меня другое. Назревал загул. На столе появилось настоящее спиртное, и я понимал, что плоскими флягами дело не ограничится. Я знал также, что при мне и даже без меня с Пашей ничего не случится, пить он умел, опасность была в другом: начав, он уже не мог остановиться, а завтра надо было выступать, и к выступлению он даже не начинал готовиться. Я пытался уговорить его не налегать на виски, Паша хмуро кивал, но уже не мог отстать от американцев, лихо хлопавших стопку за стопкой, на столе появилась кем-то (вероятно, все-таки Пашей) заказанная литровая бутылка "Джонни Уокера", неизвестно откуда возник худой морщинистый гитарист, он затянул песенку, и через минуту все сидевшие за столами, включая наш, положив руки на плечи соседей, раскачивались в такт, некоторые подпевали. Из всей нашей компании, вероятно, я один хорошо разбирал слова, и меня забавляло, что Джо так радостно раскачивается в такт песенки, не сулившей толстосумам ничего доброго. Приближался час, когда перестает работать метро, я раза два мигал Успенскому, показывал ему на часы и наконец, отозвав его в сторону, прямо спросил — не довольно ли? Паша посмотрел на меня неприязненно:
— Хочешь уходить? Уходи. Мне сегодня не нужны ни переводчики, ни надзиратели.
Прямо скажем, это было крайне неудачно. У меня хватило самообладания не торопясь расплатиться с дядюшкой Баяром, откланяться и не сломать себе ногу на крутой и скользкой лестнице. Выйдя на рыночную площадь, я был еще взбешен и не сразу заметил, как она преобразилась. Стало теснее, светлее и шумнее, ночную черноту разрезали желтоватые лучи автомобильных фар, визжали тормоза, хлопали откидные борта грузовиков и фургончиков. Площадь погромыхивала, позванивала, перекликалась на разные голоса. Съезд только начинался, но, проходя между грузовиками и павильончиками, я уже видел горы ранних овощей: уложенные в плоские ящики нежно-зеленые артишоки и отливающую янтарной желтизной спаржу, оранжевую морковь, тугие кочаны цветной капусты, кудрявые савойской, похожие на полураскрывшиеся бутоны кочешки брюссельской, штабеля продолговатых сетчатых мешков с отборной картошкой, она просвечивала сквозь черный капрон, как бархатистая кожа мулатки сквозь ажурный чулок. В рыбном ряду я проходил мимо бесчисленных бочек, чанов, банок и ведер, где копошилась живая рыба, извивались угри и шевелили клешнями ракообразные, мимо деревянных ящиков с аккуратно выложенными и присыпанными снежком и битым льдом драгоценными шейками лангустов. Столкновение с природой, даже в виде ее рыночных даров, всегда умягчает мою душу — я успокоился. О том, чтобы вернуться, не могло быть и мысли, но злость моя утихла и меня уже точила тревога.
В метро было малолюдно, перекрикивались через пути расположившиеся на перронных скамейках клошары — явление нам незнакомое, это не нищие и не безработные, а добровольные бродяги, отказавшиеся от утомительной борьбы за обеспеченное существование и живущие чем бог пошлет, то эпизодической работенкой, то подаянием. С одним таким субъектом, веселым стариканом, я разговорился настолько, что пропустил поезд, а затем на коротком перегоне до "Шатле" имел возможность обсудить моего клошара со своими соседями по вагону. Один пожилой и усатый мсье сказал, что эти клошары — неплохие ребята, среди них почти нет ворюг, и они обладают своеобразным чувством чести, другой мсье, тоже усатый и очень похожий на первого, проворчал, что самое лучшее было бы собрать этих клошаров и выслать в какую-нибудь Гвиану, пусть бы они там передохли, а я лишний раз убедился, сколь разнообразны мнения даже у внешне схожих людей.
Выйдя на "Этуаль", я понял, что все равно не засну, и забрел в третьеразрядную киношку рядом с нашим отелем, где показывали на редкость глупый и подлый фильм о Джеймсе Бонде, и досмотрел его до конца, испытывая нечто вроде клинического интереса. В отель я притащился, еле волоча ноги. Стеклянная дверь не была заперта и отозвалась на мое появление музыкальным звоном. За хозяйской конторкой сидел молодой негр и решал кроссворд. Он улыбнулся мне и спросил, есть ли в России большая река из пяти букв. Я взял свой ключ, на доске оставался еще один, и негр сказал, что для мсье из второго номера есть пакет, но сам он еще не возвращался.
XVIII. Fluctuat nec mergitur
Спал я плохо и проснулся рано. Позвонил на коммутатор и услышал голос хозяина. Прежде чем заказать petit dejeuner ("Un cafe, s'il vous plait")*, я спросил, на месте ли ключ от второго номера. Хозяин ответил, что мсье из второго у себя, но вернулся поздно и просил не будить.
______________
* первый завтрак ("Кофе, пожалуйста").
После душа и чашечки горячего кофе, которую принесла немолодая горничная ("Bonjour, monsieur, avait vous passe une bonne nuit?"*), вялость прошла. Я растворил окно, высунулся, чтоб взглянуть на торчащий из-за деревьев уголок Триумфальной арки, затем поглядел на дом напротив и даже развеселился. Сверкавшее на утреннем солнце стекло вдруг погасло, и в прямоугольнике окна показалась все та же фигура. Она помахала мне рукой, и я ответил ей тем же.
______________
* Доброе утро, сударь, как вам спалось?
После некоторого колебания я решил спуститься к Успенскому. Если спит разбудить и напомнить, что он председательствует на утреннем заседании.
— Какого черта ты меня будишь? — сказал Паша. Дверь он открыл слишком быстро для человека спавшего.
Номер был двухкомнатный, обставленный старинной красной мебелью, на стене висел гравированный портрет Гейне в рамке, за честь жить в номере, где останавливался великий поэт, несомненно брали дороже. Сквозь закрытые окна и задернутые шторы пробивался дневной свет и доносился шум улицы. Паша был в трусах и дневной рубахе, аккуратно сложенная пижама лежала на письменном столе. Покрутившись по комнате, он налил в стакан воду из графина и бросил туда белую таблетку величиной с пятак, отчего вода сразу зашипела и запузырилась.
— Я пойду лягу. — Тон был виноватый.
— Но ты помнишь?..
— Я все помню, — сказал Паша ворчливо. Он всячески давал понять, что не придает значения вчерашней размолвке, ему не хотелось углублять ссору, но виниться он тоже не хотел. — Все прекрасно помню. Пойми, я плохо себя чувствую.
— Тогда надо вызвать врача…
— Ни в коем случае. Запрещаю, слышишь? — Он делал героические усилия, чтоб это не прозвучало грубо. — Подумай сам, на кой леший мне здешние эскулапы, когда мы с тобой врачи. Лекарь-то я, положим, плохой, но зато хорошо знаю пациента. Единственное, что ему нужно, чтоб его оставили в покое.
— Мне-то ты можешь сказать, что с тобой?
— Сердчишко. Все это уже много раз было и пройдет. Бета насовала мне в дорогу кучу лекарств. Кстати, Бете — ни слова. Обожди, я лягу, и мы поговорим. — Он вошел в спальню и, кряхтя, залез под одеяло, я сел рядом с кроватью. — Давай, Леша, рассуждать реально. Ни председательствовать, ни тем более выступать я сегодня не в состоянии. Вот видишь… — Он провел рукой по однодневной серебристой поросли на щеках, и я вспомнил, что за все время нашего знакомства ни разу не видел Успенского небритым. Седина в волосах его не старила, но небритость сразу набавляла лишний десяток лет. — Даже побриться не могу.
— Я тебе дам свою электрическую.
— Твоя электрическая годится только кофе молоть. От младых усов бреюсь опасной. Сам точу, сам правлю. Не сочти за труд, прикрой шторы поплотнее, неохота глядеть на божий свет…
— Скажи честно: ты много выпил?
— Э, пустяки.
— Ну, что твои плантаторы?
— А кто их знает? Вроде детей не едят. — Он фыркнул. — Я им изменил с испанцами.
— Откуда ты взял испанцев?
— Зашли к дядюшке в шалман, и им не нашлось места. Они, собственно, не испанцы, а баски. Отличные ребята, но по-французски почти не говорят.
— Как же вы объяснялись?
— Так вот и объяснялись. Они почти не говорят, и я почти не говорю. Это облегчает понимание. Повели меня в какую-то трущобу, где живут их семьи. Угощали настоящей мансанильей, бутыль хранилась для чьей-то свадьбы, а для меня раскупорили — они еще помнят, как мы помогали им лупить фалангистов. Пели свои песни. Очень тоскуют по родине. И по бою быков — вот этой гадости я не понимаю.
— Я тоже. Как ты расстался с Джо?
— Прекрасно. Пригласил меня с семьей погостить у него в поместье. Написал на визитной карточке, как ближе проехать. Теперь все дело только за госдепартаментом. Однако вернемся к нашим баранам. Без моего председательства они как-нибудь обойдутся, но выступить кому-то необходимо. Так что говорить будешь ты. Говоришь ты хорошо, а тут еще будешь говорить без переводчика, это всегда производит впечатление.
Я молчал. Предложение было слишком неожиданным.
— Ну, что молчишь? — сказал Успенский, уже чуточку сердясь. — Отлично справишься. Вот что: возьми-ка там на столе листок бумаги и запиши, что непременно надо сказать…
Нет, нам решительно не везло. Начиная с прибытия поезда на Гар дю Нор, какой-то дьявол сталкивал нас лбами.
— А теперь слушай меня, — сказал я, стараясь быть очень спокойным. Если ты хочешь, чтоб я излагал твои мысли, дай мне текст твоей речи, я его тщательным образом переведу и прочитаю на конференции. Но это будет твоя речь. Если же ты хочешь, чтоб выступал я, то шпаргалка мне не нужна.
Наступила опасная пауза. За ней мог последовать взрыв, и я приготовился к отпору. Но Паша улыбнулся.
— Ого! Я все еще по старой привычке разговариваю с тобой как с мальчиком. А мальчик-то, оказывается, вырос. — Он помолчал, губы его улыбались, глаза изучали. — Ладно. Будь по-твоему. Но не забывай — ты представитель великой державы…
— Не более, чем любой советский человек. Я доктор Юдин и не представляю даже Института. Быть может, я провалюсь, но у меня есть только один шанс на успех; если вся эта разноперая аудитория поверит, что человек, приехавший "оттуда", действительно размышляет вслух, а не толкает согласованный текст.
— Ну, смотри, смотри… Тебе виднее.
За полчаса до начала утреннего заседания за нами заехал непроницаемый Роже. Узнав, что я поеду один, он молча распахнул передо мной заднюю дверцу и сел за руль. Перед воротами Шато собралась порядочная толпа, пришлось протискиваться. Я успел предупредить Баруа и Дени о нездоровье главы делегации, конечно, они были огорчены, но, как вежливые люди, не только не обнаружили своего разочарования, но тут же предложили мне заменить Успенского и в председательском кресле. От председательства я отказался, сказав, что должен подготовиться к выступлению, и осторожно посоветовал польского коллегу Блажевича.
Из-за неожиданного наплыва гостей — званых и незваных — начало заседания задержалось минут на десять. Подозреваю, что эти чопорные стены еще не видывали такой кощунственной толчеи. В первых рядах, отведенных для делегатов, еще соблюдался порядок, но за красным бархатным шнуром студенты запросто устраивались вдвоем в кресле, не нашедшие себе места садились в боковых проходах прямо на обитый бобриком покатый пол. Стоявшая в дверях зала строгая дама в синем форменном платье быстро поняла, что ей не сладить со стихией, и замкнулась в молчаливом осуждении. Наконец жизнерадостного вида маленький священник и коллега Блажевич заняли свои места, священник позвонил в колокольчик, и заседание началось.
Я не берусь передать содержания всех речей, да это вряд ли необходимо. Обычно я делаю заметки, но на этот раз я даже не взял блокнота и полностью положился на свою память, автоматически отбиравшую то, что так или иначе могло послужить строительным материалом для моей будущей речи.
Если говорить об общем впечатлении, я сформулировал бы его так: единство и пестрота. Несомненно единым было стремление всех этих ученых, принадлежащих к различным поколениям, национальностям, сферам знания, сохранить жизнь на нашей планете и предотвратить гибельные для человечества издержки научно-технического прогресса. Единой была приверженность этих людей гуманистическим идеалам, несколько по-разному понимаемым, но тут уж ничего не поделаешь, в особенности если учесть, что мы с доцентом Вдовиным тоже понимаем гуманизм не всегда одинаково. Наконец, все они, включая людей религиозных, были позитивистами, большинство составляли представители точных наук, присущей некоторым западным гуманитариям склонности к мистицизму я ни у кого не обнаружил.
Наличие некоторого единства среди людей, собравшихся для общей цели, естественно, но всякий раз, когда речь заходила о средствах и путях осуществления этих целей, выступала наружу чрезвычайная пестрота точек зрения. Сидя в своем удобном, дышащем подо мной кресле, я принял целый парад. Здесь были пессимисты, в том числе один такой заядлый, что было непонятно, зачем он сюда пришел, и прекраснодушные оптимисты, и осторожные прагматики, были люди, влюбленные в научно-техническую революцию, были и скептики, но все, или, во всяком случае, большинство, были настоящими учеными, строившими свою аргументацию не на базе страстей и верований, а на основе научного опыта. Опыт был различный и по-разному преломлялся в сознании выступавших, но ни человеконенавистников, ни расистов среди них не было. Только у одного из ораторов, к слову сказать, крупного французского ученого, прозвучали неприятные нотки, и я уже подумывал, не потратить ли несколько минут на полемику с ним, но это великолепно сделал выступавший последним коллега Блажевич. Как только был объявлен перерыв, я вышел из зала, пешком добрался до метро и через полчаса был в отеле. Занавеска в глубине вестибюля была полуоткрыта, и накрывавшая стол хозяйка сказала мне, что мсье из второго у себя, но просил его не беспокоить и не соединять по телефону. Я спросил, завтракал ли мсье, и она, несколько замявшись (как я понял, давать любые справки о постояльцах не в обычаях французских отелей), сказала, что мсье отказался от кофе, но, вероятно, перекусил в соседнем бистро. Туда, не заходя в номер, я и отправился, отчасти чтоб поесть самому, отчасти дабы убедиться, что мой старший собрат и учитель действительно там был и завтракал.
Бистро помещалось в том же здании, что и отель, но, по-видимому, представляло собой независимое от отеля предприятие. Хотя входная дверь и большое, как магазинная витрина, окно выходили на широкий тротуар авеню — ни навеса, ни уличных столиков. Внутри все, как уже много раз описано и видано во французских кинофильмах: десяток высоких стульев перед стойкой, именуемой комптуаром, сзади полки, заставленные рядами бутылок, полки зеркальные, вероятно, для того, чтоб бутылок казалось больше, некоторые бутылки укреплены горлышком вниз, как склянки с физиологическим раствором. Тут же холодильник и электрическая плитка на две конфорки. За стойкой бармен, молодой парень в жилетке, которую он носит, чтоб походить на барменов из фильмов с Жаном Габеном. Перед ним кофейная машина и сверкающий никелем пульт управления, кнопки, рычаги и краны, из которых под напором бьют струи ледяного пива или кока-колы. Почти все табуреты заняты посетителями, и бармен лихо управлялся со своими разнообразными обязанностями, нажимал кнопки и рычаги, жарил яичницы, вылавливал из кипятка горячие сосиски, откупоривал маленькие бутылочки и отмеривал что-то из больших, получал деньги, возвращал на блюдечке сдачу, вытирал губочкой мокрый пластик комптуара, при этом он успевал перешучиваться с завсегдатаями, улыбаться случайным посетителям, переключать мурлыкавшую вполсилы радиолу и выскакивать из-за прилавка, чтоб обслужить сидящих за столиками у окна.
Войдя, я остановился в нерешительности. Вариантов было два: первый залезть на единственный свободный табурет у комптуара, взять с никелированной подставки вареное яйцо и целлофановый пакетик с жареной картошкой, запить все это чашкой кофе, после чего немедленно отправиться к себе на верхотуру, где и обдумать свою будущую речь; второй, чисто парижский, — расположиться за одним из столиков у окна, заказать что-нибудь посущественнее, например яичницу с ветчиной, спросить у бармена лист чистой бумаги и не спеша поработать, как, по свидетельству мемуаристов, работали в публичном одиночестве парижских кафе Жорес, Луначарский и многие другие великие ораторы. Второй вариант представлял известный риск — не исключено, что мои сведения, почерпнутые из художественной и мемуарной литературы, устарели, и как только я разложу свои заметки, ко мне за стол вопрутся со своими бокалами и вонючими трубками какие-нибудь симпатичные горлопаны, и я только даром потеряю драгоценное время. Но меня всегда привлекал эксперимент, и я решился. Бармен принес мне несколько листков почтовой бумаги и даже предложил послать мальчика в соседний киоск за газетами. Пока жарилась моя яичница, я успел набросать небольшой планчик и тут же его похерить. Поначалу мне мешали сосредоточиться разговоры у комптуара, хлопание входной двери и доносившееся с улицы шуршание автомобильных шин, но как только я уверился, что этот шум не имеет и не будет иметь ко мне никакого отношения, я сумел отключиться от всех внешних помех не хуже, чем в моей московской башне. Я отвлекся лишь на минуту, чтоб спросить подошедшего ко мне бармена, не завтракал ли здесь высокий мсье в сером костюме, с карточкой на лацкане пиджака. На какое-то мгновение взгляд бармена стал жестким и испытующим. Но, вероятно, я все-таки мало похож на агента полиции, потому что в следующую секунду он уже улыбался и доверительно сообщил: описанный мной мсье несомненно был и завтракал, если можно считать завтраком сырое яйцо, которым мсье закусил двойную порцию джина с тоником. Это был плохой признак, но тут я был бессилен. Я постарался сосредоточиться на неотложной задаче, и это мне удалось. Не то чтоб я перестал видеть и слышать, напротив, мне доставляло удовольствие рассматривать прохожих через чисто вымытое толстое стекло и даже прислушиваться к разговорам у комптуара. Однако все эти зрительные и слуховые впечатления оставались только фоном для той основной работы, которая совершалась во мне. Прежде чем выступать на большой и незнакомой аудитории, мне надо было поговорить с самим собой. Разобраться в услышанном и определить свое отношение. Привести в действие механизм памяти и извлечь из своего опыта то, что может представить общий интерес. И, наконец, ответить на главный вопрос, который по-французски звучит "que faire?"* и в той или иной форме задается всеми людьми планеты без различия языка и племени.
______________
* что делать?
Итак, что же я скажу сегодня всем этим людям? Для меня не представляет труда, не заглядывая в бумажки, рассказать им, что в современной цивилизации способствует увеличению продолжительности жизни человека, а что его преждевременно старит и убивает. На эту тему я могу говорить часами. Но в моем распоряжении ровно пятнадцать минут. Европейский регламент строже нашего. К тому же из этих пятнадцати я могу потратить на профессиональный разговор не более шести-семи. Надо быть кратким. Чехов сказал: краткость сестра таланта. Сказано прекрасно, не надо только думать, что талант — брат краткости.
Пожалуй, стоит сказать несколько слов о цифре, которой определяется средняя продолжительность жизни у нас и в других развитых странах. За последние десятилетия она значительно возросла. Цифрой этой можно гордиться, но нельзя бездумно хвастаться. Как-то я похвастался, и наша районная врачиха Софья Михайловна (разговор был с ней) ответила мне грустной улыбкой: "Дольше живут — дольше болеют". Она права. Даже на примере своего дома я вижу, сколько старых людей не живут, а существуют. Их существование, искусственно поддерживаемое средствами современной медицины, мучительно для них самих и ложится тяжким грузом на близких им людей и на общество в целом. Следовательно, ближайшая задача науки — продлить не условное биологическое существование, а полноценную жизнь.
Полезно было бы сказать несколько слов о генетических последствиях алкоголизма родителей, но, кажется, у меня на это нет времени. Пусть об этом скажут генетики.
Приближаюсь ко второму кругу вопросов, условно обозначенных мной "que faire?". Здесь у меня далеко не все так четко продумано. Чтоб навести порядок в своих мыслях, избираю наиболее лапидарную форму — интервью. Только вопросы себе я задаю сам. И редактировать себя на трибуне буду тоже сам.
Вопрос первый. Что я считаю самым главным?
О том, что нельзя допустить гибели нашей планеты в результате атомной войны и радиоактивного заражения, сказано уже достаточно и гораздо компетентнее, чем мог бы сказать я. Мне кажется, что столь же преступно преждевременно старить нашу планету. Не хочу присваивать себе авторства, раньше меня это сказал Хемингуэй, с болью сердца писавший, что его страна быстро старится в руках корыстных эксплуататоров. С эксплуататорским классом у нас давно покончено, но незачем ханжить — и мы не без греха. Правда, у нас есть серьезные оправдания: в годы первых пятилеток и во время войны, когда стоял вопрос о жизни и смерти, нам было не до плановых порубок и не до очистных сооружений. Зато теперь у нас есть немалые преимущества, и у нашего правительства куда больше возможностей призвать хозяйственников к порядку, чем у Запада повлиять на аппетиты монополий.
Не надо старить нашу планету даже в теории. Вчера у кого-то промелькнуло: "Наша старушка Земля". Протестую. Вопреки библейскому летосчислению, определяющему возраст Земли в семь с чем-то тысяч лет, Земля существует много миллиардов лет, из коих примерно три миллиарда (всего только три!) на ней происходит чудо из чудес: возникновение и эволюция жизни, венцом которой является мыслящий человек. Сотвори нас господь бог, это было бы, с моей точки зрения, гораздо меньшим чудом. Судя по тому, как стремительно развивается человеческая мысль, наша планета еще очень молода. Молода и прекрасна, и я люблю ее именно такую, с голубым небом, синими морями и зеленым покровом, земные женщины мне кажутся прекрасными, и я убежден, что наша Земля такая, какой мы ее знаем, при разумном отношении людей к природе и более совершенных социальных отношениях еще бесконечно долго может служить пристанищем для людей, кормить, обогревать и способствовать их счастью.
Признаться ли? Я равнодушен к космосу и к внеземным цивилизациям. Конечно, я понимаю ценность космических исследований, но научно-фантастическую литературу с астральным уклоном я откровенно не люблю, а модная идейка насчет того, что человечество в обозримом будущем ринется на освоение других планет, меня нисколько не увлекает. Превратить наш чудесный шарик в загаженную смертоубийственными отбросами стартовую площадку для звездолетов человечество, возможно, и сумеет, но я об этом нисколько не мечтаю. Вероятно, это консерватизм профессиональный, а может быть, и возрастной. Но не лучше ли объединенными усилиями всего человечества постараться сохранить нашу юную и прекрасную планету, Планету людей, как ее назвал Экзюпери, для будущих поколений, которым мы передадим свои положительные знания и постараемся удержать от наших ошибок.
— Человечество, Олег Антонович? Прежде чем говорить про объединенные усилия, своевременно задать себе вопрос: а существует ли это самое человечество как нечто единое? Мир разделен, в нем бушуют антагонистические страсти и интересы…
— Понял. Существует. Нильс Бор говорил, что есть определения, исключающие друг друга и вместе с тем теряющие смысл одно без другого, причем не только в физике, но и в весьма далеких от нее областях. Есть аспекты, в которых человечество едино. Отбросим сразу чисто физиологический аспект — он ясен для всех, кроме расистов. Но когда на Нюрнбергском процессе судили военных преступников, когда мир вздрогнул от взрывов первых атомных бомб над японскими городами, большинство людей на земле, может быть, впервые ощутило, что фашизм и термоядерная война угрожают не отдельным странам, а человечеству и человечности. С тех пор прошло немного лет, но и за эти годы (относительно мирные) в мире произошли необратимые изменения. Выяснилось, что атомные испытания, происходящие на необитаемом атолле в тысячах миль от ближайшего материка, опасны для здоровья рыбаков всех стран этого бассейна, а ловить рыбку в океане во избежание истощения мировых запасов надо с учетом требований современной ихтиологии. Земная атмосфера и мировой океан стали местами общего пользования, в которых надо поддерживать чистоту и порядок, и мне невольно вспоминается огромная коммунальная квартира, в которой я жил когда-то. Сравнение кощунственное и вряд ли понятное для парижан, но совсем не все, что приходит мне в голову, когда я сижу в бистро ("Un boque de biere, s'il vous plait…"*), понадобится мне на трибуне. Но меня оно забавляет: в нашей квартире жили представители всех когда-либо существовавших в Российской империи классов и группировок, не все они были связаны взаимной симпатией, но их заставляла сотрудничать и соблюдать известные нормы естественная забота о здоровье и безопасности. Возникает все больше проблем, которые человечество, даже разобщенное, может разрешить только сообща.
______________
* Кружку пива, пожалуйста…
— Но если существует человечество, то должна существовать и общечеловеческая мораль?
— Конечно. Даже в библейских "десяти заповедях", сформулированных несколько тысяч лет назад, если соскрести с них кое-какие архаизмы вроде "ни раба его, ни осла его" (цитирую по памяти), есть несколько пунктов, не потерявших актуальности и сегодня. В наше время научное сознание вытесняет религиозное, и если раньше человек задумывался, совместимы ли его деяния с религией, теперь он все чаще думает, совместимы ли они с разумом. На смену социализму чувства — утопическому — пришел научный социализм, и если я предпочитаю социалистическую мораль буржуазной, то прежде всего потому, что считаю ее наиболее близкой к общечеловеческой. Идет соревнование идеологий, соревнование не в силе, а в научности, в соответствии с объективными законами развития, в том, какая система, какой строй, какая мораль больше способствует сохранению жизни на Земле, материальному и духовному расцвету человечества.
— И последний вопрос. Какова роль науки и ученых в решении этой основной задачи?
— Огромная. Наука все больше становится материальной силой. Сотни лет мы были по отношению к природе взломщиками. Наука дает людям в руки ключи и пропуска. Но должен сразу оговориться. Я не верю, что власть над миром перейдет к ученым, как говорил вчера лохматый оратор, фамилии которого я не расслышал. Не верю и тому, что люди науки отличаются особым, несвойственным другим людям нравственным чувством. Они такие же люди, как и все. Большинство великих ученых были людьми высокой нравственности, но это потому, что они были крупными личностями, а не в силу своей профессии. Нет святых профессий. Учитель и врач издревле пользуются особым уважением людей, еще бы, учителю мы доверяем душу, врачу — тело. Как врач и педагог, я смею утверждать — и та и другая профессия обязывает к нравственности, но не гарантирует ее. Вспомним Беликовых и Передоновых, Фогельзангов и Менгеле… (где моя картотека!). С моей точки зрения, самые низкие преступления — это те, что связаны с обманом доверия. Ученый, по злому умыслу или по невежеству назвавший черное белым, здорового больным, а больного здоровым, негодное достойным, а доказанное ложным, не заслуживает звания ученого. В годы, когда учащаются опыты по пересадке органов у человека, когда расширяются возможности влиять на человеческую психику, а способы наблюдать его интимную жизнь становятся доступными даже частным лицам, ученый должен бесстрашно говорить о том, что с точки зрения нормального развития личности возможно и полезно, а что безнравственно и опасно. Ученый — гражданин своей страны, и главнейшая его обязанность всегда и при всех условиях говорить правду своему правительству.
— Тогда самый последний вопрос. Разве это трудно?
— Да, не всегда легко. Консервативные правительства желают, чтоб наука подтвердила неизменность всего сущего, и гневаются, когда наука утверждает, что природа изменчива. Прогрессивные стремятся к быстрым преобразованиям и сердятся, что природа консервативнее, чем им хочется. Но "где, какой великий выбирал путь, чтобы протоптанней и легше?".
Я просидел за столиком больше часа и измарал много бумаги. За все время меня никто не потревожил. Уходя, я небрежно скомкал свои записи и сунул их в брючный карман — я знал, что они мне больше не понадобятся. Больше того, я постарался о них забыть, чтоб на трибуне чувствовать себя ничем не связанным.
До начала вечернего заседания оставалось еще много времени, достаточно, чтоб принять душ и полежать вытянувшись и ни о чем не думая. Так я и сделал. Единственное, о чем я подумал: надо ли переодеваться. И решил, что не надо. Галстуки меня душат, а сегодня мне как никогда нужно быть самим собой.
Перед уходом я подошел к окну, чтоб закрыть, и увидел знакомую фигуру. Она помахала мне рукой, и я воспринял это как доброе напутствие.
Затем я спустился вниз. На медной ручке второго номера висела картонка, предлагавшая на трех европейских языках не стучать и не беспокоить. Я потрогал ручку, дверь была заперта. В вестибюле за конторкой у коммутатора сидела мадам. Увидев меня, она как-то странно дернулась, мне показалось, что она хочет что-то сказать, но, как видно, раздумала, и я вышел на еще залитую вечерним солнцем улицу бодрой походкой юного Растиньяка, твердо решившего покорить Париж.
До Шато я добрался без приключений и вовремя. Мне показалось, что желающих проникнуть внутрь стало еще больше, но даже в голову не пришло, что это оживление хоть как-то связано с моей особой. А между тем ничего удивительного в том не было, если для участников конференции имя Успенского значило несравненно больше, чем мое, то для большинства гостей замена была почти нечувствительна — интересно было послушать представителя советской науки, кто бы он ни был, и все ждали моего выступления без особой предвзятости, равно готовые создать успех или поднять на смех. Вообще-то французы нелюбопытны к приезжим, в Париже можно встретить чужестранцев всех мастей, но для Парижа-57 советские ученые были зрелищем более занимательным, чем какая-нибудь королевская чета, и стоило послушать, как они понимают будущее цивилизации.
Встретивший меня у входа в зал Дени спросил, устраивает ли меня выступить вторым, и только после этого заговорил об Успенском, — это была деликатность. Я сказал, что готов выступать когда угодно.
Вечернее заседание началось под председательством лорда Гарольда Кемпбелла. Кемпбелл — крупный ученый и одна из самых уважаемых фигур в мировой научной общественности. Он очень стар, но держится прекрасно, никаких признаков дряхлости, на его большое, резко очерченное лицо с короткими, но пышными белыми усами под крупным носом приятно смотреть. Кемпбелл — лорд родовитый, а не свежеиспеченный, это значит, что его предки были обыкновенными шотландскими разбойниками, но сам лорд Гарольд несомненно человек гуманный в самом высоком понимании этого слова, и меня даже не очень волнует вопрос, владеет ли он каким-нибудь поместьем, у Льва Николаевича Толстого тоже что-то такое было. Я нарочно сел с краю, среди совершенно незнакомых людей, чтоб побыть одному. Выступавшего передо мной оратора я слушал почти внимательно. Я бы солгал, сказав, будто совсем не волновался, но это было волнение хирурга перед операцией, что бы ни происходило у него на душе, руки дрожать не должны. Поэтому когда председатель с некоторым затруднением произнес мою всю жизнь казавшуюся мне очень простой фамилию, я встал и подошел к председательскому столу так же, как привык входить в операционную, не спеша, со спокойной уверенностью в каждом движении, чтоб ни у помощников, ни у сторонних наблюдателей, спаси боже, не возникло даже тени сомнения в успехе. Я оглядел зал. По опыту лектора я знал, что надо отыскать в первых рядах несколько внимательных и симпатичных лиц и время от времени посматривать на них. Я сразу нашел глазами своих восточноевропейских коллег, милый Блажевич смотрел на меня дружески и поощрительно, но я тут же понял, что на этот раз мне следует поискать более точный контрольный прибор. Передо мной была типичная парижская аудитория, отзывчивая и капризная, с незапамятных времен избалованная красноречием всех оттенков, эта аудитория не простит мне ни скуки, ни неловкости, ее надо сразу брать за рога. Поэтому надо смотреть не на Блажевича, а на коллегу Дени, наблюдающего за мной с веселым любопытством, его ноздри слегка раздуты, полуоткрытый рот готов и засмеяться и деликатно зевнуть. Или на ту кислолицую лимонноволосую даму в золотых очках с квадратными стеклами и тянущимся из уха тонким проводочком слухового аппарата, по виду англичанку или скандинавку, она глуховата и французский язык для нее не родной — достаточно, чтоб перестать слушать, если начало ее не заинтересует. Кроме того, надо не забывать и о задних рядах. Пусть там нет делегатов, а только гости, причем в большинстве незваные, но это молодежь, а молодежи принадлежит будущее.
Я выдержал небольшую паузу. Она была нужна не только мне, но и слушателям. Они ведь еще и зрители, прежде чем начать слушать, они любят посмотреть на нового человека и даже обменяться с соседом критическими замечаниями насчет его внешности и костюма.
— Есть что-то знаменательное, — сказал я, — в том, что одна из первых международных встреч ученых, посвященных защите жизни, происходит в городе, начертавшем на своем щите "fluctuat nec mergitur" — гордый девиз, который в наше время мог бы стать девизом всей нашей планеты…
Сведения о гербе Парижа — гонимый волнами кораблик с латинской надписью, обозначающей "колеблется, но не тонет", я почерпнул из путеводителя. Не бог весть какое начало, но оно понравилось. Аудитория мгновенно оценила, что человек, прибывший "оттуда", свободно говорит по-французски, улыбается, шутит и, кажется, не собирается никого поучать. Мне удалось походя польстить городскому патриотизму парижан, по белозубому оскалу коллеги Дени я понял, что началом он доволен. Лимоннокислая дама поправила в ухе слуховой прибор и подалась грудью вперед. В задних рядах шло сочувственное шевеление.
Сегодня я уже не помню, что из намеченного за столиком бистро я успел сказать. Что-то, вероятно, расширил, что-то упустил. Стенограмма не велась, организаторы предпочли магнитофонную запись. Меня хорошо слушали и проводили аплодисментами. Кажется, я превысил на несколько минут отведенное мне время. Обычно в таких случаях председательствующий поднимался и, не прерывая выступления, слушал стоя, молчаливо взывая таким образом к совести оратора. Лорд Гарольд не встал — он слушал, приставив ладонь к большому, заросшему седым волосом уху. Сходя по ступенькам в зал, я чувствовал себя выпотрошенным и рухнул в мягкое кресло рядом с коллегой Дени, который смеялся и аплодировал. Мне он шепнул:
— Прекрасно. Вы имели абсолютный успех.
— Почему абсолютный? — спросил я. Честное слово, не из кокетства.
Дени засмеялся.
— Абсолютный, потому что одни верили в вас и благодарны за то, что вы их не подвели. Другие не верили, и вам удалось их удивить, а чтоб иметь успех в Париже, это чуть ли не самое главное.
Однако аплодисментами дело не ограничилось. Прежде чем объявить следующего оратора, председательствующий произнес несколько сочувственных слов по поводу моей речи. Он сказал, что мое выступление укрепило его в убеждении, что взаимопонимание и сотрудничество между учеными различных стран не только возможно, но и необходимо. Это, пожалуй, было поважнее комплиментов.
После меня говорили еще многие, говорили интересно, я старался слушать внимательно, но все время отвлекался мыслями от происходившего в зале, меня все больше и больше беспокоил Успенский. Вместо заключительного слова Баруа объявил, что заседание оргкомитета состоится завтра в отеле "Мажестик" сразу после посещения Пастеровского института, где нас ждут к тринадцати часам. Мне хотелось как можно скорее выбраться из Шато, мне был нужен Успенский, может быть, и я ему. Но это оказалось не так просто, я переходил из рук в руки, меня поздравляли, какой-то репортер пытался взять у меня интервью, и в зале, и в фойе, и на лестнице ко мне подходили незнакомые люди, одни хотели пожать руку, другие протягивали гостевые билеты, чтоб получить автограф. Во дворе какая-то рослая девица ни с того ни с сего чмокнула меня в щеку, судя по тому, как заржали стоявшие неподалеку парни, она сделала это на пари. Наконец мне удалось выбраться на улицу, полутемную, освещенную только лучами автомобильных фар, пахнущую весенней листвой и бензином. Я стоял, соображая, как лучше пройти к метро, когда за моей спиной смеющийся голос сказал: "Eh bien, monsieur! Comment ca va?"* Это было до оторопи неожиданно. Я обернулся и увидел Успенского, свежего, элегантного, ничего общего с тем небритым субъектом, который напутствовал меня поутру. Насладившись моей растерянностью, он обнял меня за плечи.
______________
* Ну, сударь! Как дела?
— Молодец! Ты был великолепен.
Я ошалел еще больше.
— Как? Ты меня слушал?
— Конечно.
— Я тебя не видел.
— И не мог видеть.
— Где же ты был? В кинобудке?
— Почти. Современные замки по части тайн не уступают средневековым. А Данила Оскарович здесь свой человек. Он, благодетель, меня и вытащил сюда. Пойдем.
Успенский подтолкнул меня к знакомому "ягуару". За рулем сидел доктор Вагнер. Когда мы с Пашей забрались на заднее сиденье, он сразу тронул машину. Правил он левой рукой, а правую не оборачиваясь протянул мне.
— Примите мои поздравления. Сейчас я завезу вас в гостиницу, чтоб вы могли сменить рубашку, и поедем на банкет.
— Банкет? — Меньше всего мне хотелось быть на людях и говорить по-французски.
— Банкет, поздний обед или ранний ужин, назовите как хотите. Много пить необязательно, но поесть вам надо. У "Андре" хорошо кормят. И вообще нельзя пренебрегать кулуарами.
О банкете, происходившем в общем зале скромного, но дорогого ресторана, у меня осталось смутное воспоминание. Было жарко, шумно и многолюдно. "Андре" — ресторан, куда ездят есть, а не танцевать, столы стоят так тесно, что официантам приходится искусно лавировать. Я не без умысла хотел сесть рядом с Успенским, но устроители банкета позаботились, чтоб мы сидели врозь — на нас был спрос. Меня усадили между юной слависткой m-lle Баруа и милейшим каноником из Дижона, к счастью, во Франции никого не заставляют пить силой, и я не чувствовал неловкости оттого, что по части выпивки уступаю девушке и священнику. Успенский пил много, но был в отличной форме и, как всегда, в центре внимания. Можно было только поражаться, как человек, с грехом пополам изъяснявшийся по-английски и еще хуже по-французски, ухитрялся и здесь вносить в застолье дух праздника, ловить на лету реплики, шутить и мгновенно завоевывать симпатии самых разных людей. Были тосты, в том числе и в нашу честь, отвечал Успенский по-русски, а я переводил, за всю поездку это был первый и единственный случай, когда я выполнял обязанности переводчика.
После мороженого с ранней клубникой встал старый Кемпбелл, за ним поднялись еще несколько человек, и я понял, что могу, не нарушая приличий, незаметно исчезнуть. Но Успенский поймал мое движение.
— Хочешь уходить?
— Если я тебе не нужен.
— У тебя усталый вид. Вот что, — он задумался, — иди в гостиницу, это рядом, прими душ и полежи. Вытяни ноги и расслабь мышцы. Я к тебе зайду.
— Когда?
Паша сделал неопределенный жест.
— Скоро.
Я с удовольствием прошелся по широкой авеню. Прохожих было мало, людно было только в кафе и в барах. У тротуаров плотными рядами стояли машины.
Вчерашний негр был не один, с ним был товарищ, и они играли в ма-джонг. Мне он улыбнулся как старому знакомому.
Я уже задремывал, когда ко мне ворвался Паша. Он был весел, возбужден, но не пьян.
— Пошли.
— Куда?
— Куда глаза глядят. Посидим где-нибудь и поболтаем. Посмотришь ночной Париж.
— Который fluctuat?
— Вот именно.
Я оделся, и мы вышли.
XIX. "Мулен Руж"
Всего, о чем мы говорили в тот вечер, я уже не помню. Началось с того, что заспорили о Наполеоне. Мы сидели в игрушечных креслицах за вынесенным на тротуар столиком кафе, от ярко освещенного входа в кабаре "Мулен Руж" нас отделяла только мостовая. Над вполне современным входом возвышается архаического вида башенка, к которой приделано некое подобие мельничных крыльев, лопасти расположены так, что никакой ветер вращать их не может, крутит их мотор. Крылья мельницы унизаны яркими лампочками, лампочки весело мигают, но вычурные окошки башенки и цокольного здания темны, как глазницы черепа, и это придает всему сооружению угрюмоватый вид. Вплотную к мельнице прилепились высокие здания, до самых крыш заляпанные световой рекламой, здесь все оттенки красного от молочно-розового до багрового, все это переливается и пульсирует. Голая танцовщица из аргоновых трубок застыла в экстатической позе, она рекламирует способствующую пищеварению минеральную воду "Vittel".
— В пятьдесят втором мы сидели здесь и смотрели, как вертится эта штука, — сказал Успенский. — Ничего не изменилось, как будто смотришь второй раз старую хронику.
— Кто "мы"? — спросил я.
Паша нахмурился.
— Мы с Бетой. И Вдовин. И еще этот… Александр Яковлевич. Почему ты спрашиваешь?
Я промолчал.
— Я знаю, о чем ты молчишь, — свирепо сказал Паша. — На том симпозиуме ты был нужнее, чем Вдовин. Даже чем Бета и я. Но в то время я не мог взять тебя. И не мог не взять Вдовина. Только кретины воображают, будто человек, обладающий властью, всегда делает, что ему хочется.
Это было совершенно в стиле Успенского — обстоятельства не раз заставляли его быть уклончивым, и все-таки уклончивость была не в его характере — и в научной полемике и в личных отношениях он охотно шел на обострение.
— Сейчас легко рассуждать, — проворчал он. По его лицу мелькали красноватые отсветы, и оно казалось воспаленным. — Сегодня даже старик Антоневич знает цену Вдовину, а тогда…
— Ошибаешься, — сказал я. — Старик Антоневич — единственный, кто знал ему цену уже тогда.
— Не считая тебя, конечно?
— Нет. Я тоже не знал. Хотя должен был знать. Он вышел из моей лаборатории.
— Хорошо, что ты принимаешь на себя хоть часть вины. Утомительно жить среди людей, у которых на совести нет ни пылинки. Ты никогда не видел Вдовина с бородой?
— Нет, — сказал я, удивленный.
— А я видел. Он там, в заповеднике, отрастил окладистую бородищу, и она выдает его с головой. Купец! Настоящий такой волжский купчина из крепких мужичков, с европейской хваткой и азиатской хитрецой. Знаешь, — Паша захохотал, — если кое-кому из наших пририсовать настоящие бороды, на кого они стали бы похожи? Петр Петрович — на директора гимназии.
— На протоиерея.
— Верно! Именно на протоиерея. На архиерея не потянет? Нет, не потянет, какую бороду ни клей. Возглашать — это все, что он может. А Вдовин — дай ему настоящий подряд…
— Он его и получил.
— Что ты этим хочешь сказать? (Фраза, которую мы все говорим, когда прекрасно понимаем смысл сказанного.)
— Он был тебе нужен.
— Полезен.
— Вот этого я как раз и не понимаю.
— Чего тут не понимать? Я проводил определенную кампанию, обсуждать мы ее сейчас не будем, это увело бы нас слишком в сторону. В этой кампании Вдовин делал то, что, к слову сказать, ты делать не хотел и не умел, но что с моей точки зрения делать было необходимо. Жизнедеятельность любого организма обеспечивается деятельностью различных органов, выполняющих всякого рода функции… Наполеону и то приходилось пользоваться услугами Фуше.
— Почему "и то"? Для меня Наполеон немыслим без Фуше. Так же как Гитлер без Гиммлера, так же как…
— Ого! Я вижу, у тебя с императором старые счеты.
— Никаких. Просто я его терпеть не могу. И яснее чем когда-либо я понял это здесь, в этом городе, где все полно им, от Триумфальной арки до пепельницы на нашем столе.
— Любопытно. А я когда-то даже увлекался Наполеоном. Почитывал кое-что. За что ты его так не любишь?
— Коротко?
— Если сумеешь.
— Чтоб не искать новых слов — за бонапартизм.
Паша засмеялся.
— Это, пожалуй, уж слишком коротко. А если не шутя?
— Скажи, пожалуйста, — сказал я, — ты был на могиле Наполеона?
— У Инвалидов? Был, конечно.
— А на могиле Пастера?
— Нет, не был. Но завтра мы с тобой будем в Пастеровском институте и попросим, чтоб нас сводили в гробницу. Почему ты заговорил о Пастере?
— Потому что Пастер великий француз и один из величайших ученых мира. Ученый, чье значение с годами не отходит в область истории, а непрерывно возрастает. Пастер серией блестящих экспериментов доказал невозможность самозарождения живых существ, а что доказал Наполеон? Что уничтожение живых существ в огромных масштабах — дело не только возможное, но выгодное и почетное. Пастер, применив асептику, спас людей больше, чем погубил Наполеон, а погубил он много, мне говорил один социолог, что после наполеоновских войн французы стали в среднем на пять сантиметров ниже, еще бы — гвардия умирала, но не сдавалась. Пастер заслужил вечную благодарность человечества, победив микроб бешенства, а что осталось от побед Наполеона? Он выиграл несколько сражений, а все основные кампании проиграл: египетскую, испанскую, русскую, пытался взять реванш и кончил Ватерлоо. И какова историческая несправедливость! Храбреца Нея за то, что во время Ста дней он стал под знамена своего императора, расстреляли, а виновника всех бед, по теперешней терминологии военного преступника, человека, начавшего свою карьеру с расстрела революционного народа, с почетом препровождают на остров, чтоб он мог там писать мемуары, а когда он отдает концы, его прах переносят в центр Парижа, в дом, где когда-то доживали свой век семь тысяч инвалидов войны, а теперь разевают рты туристы со всего света. А на могилу воистину великого француза изредка заглядывают считанные люди, в путеводителе так и сказано: посещение музея и гробницы — по договоренности. О сподвижниках я уж не говорю. Есть уличка, которая носит имя доктора Ру, это все. Каждый из наполеоновских маршалов отхватил по бульвару длиной в километр, все без разбора — и честный Ланн, и ничтожный Мюрат. А кому не хватило бульваров, тем достались авеню. Я вчера обошел кругом площадь Звезды и нарочно посмотрел на таблички всех авеню, что сходятся к Арке. Кого там только нет! И верный Клебер, которого дорогой вождь оставил подыхать в Египте, и палач Коммуны Мак-Магон. Не хватает только Петена…
— Ну, ну, не бреши. Есть авеню Виктор Гюго.
— А кто этот Гюго, ты знаешь?
— Лешка, не задавайся. Кто такой Гюго, я знаю.
— Нет, не знаешь. Ты думаешь — писатель?
— А кто же?
— Генерал. — Мне удалось-таки ошеломить Успенского, и, каюсь, это доставило мне удовольствие. — Можешь мне поверить. Hugo-pere*. Я не сомневаюсь в военной доблести французов, но меня бесит, что народ, давший миру Декарта, Лавуазье, Паскаля, Ампера, так носится с этим корсиканским выродком и его шайкой. Наполеон везде — от Вандомской колонны до коньячных бутылок. А имя Пастера перестали писать даже на бутылках с пастеризованным молоком. Ну что ты ржешь? — заорал я, заметив, что Успенский трясется от беззвучного смеха.
______________
* Гюго-отец.
— Извини, — сказал Паша, все еще фыркая. — Сидеть на бульваре, среди кабаков и борделей и обсуждать мировые проблемы — на это, кажется, только русские способны…
Мне тоже стало смешно.
— А к маленькому капралу ты несправедлив, — сказал Паша уже серьезно. Ты знаешь, что Наполеон был членом Института? То есть по-нашему академиком?
— Подумаешь! Дай нашему Вдовину настоящую власть, через пять лет он будет академиком. Разница только в том, что Наполеон действительно имел данные, чтоб заниматься наукой. Ты знаешь, что сказал о нем Курье?
— Ну?
— "Он мог быть ученым, а стал императором. Какое падение!"
— Честное слово? — Успенский захохотал так громко и восторженно, что привычные ко всему французы за соседними столиками впервые обратили на нас внимание. И вдруг помрачнел. — Ладно. Давай пройдемся по бульварчику до Пигаль. Тебе это просто необходимо. А то спросят, был ли ты на Пигаль, — и будешь хлопать ушами.
— Естественнее предположить, что меня спросят, был ли я в Лувре.
— В Лувр по ночам не ходят. И если хочешь знать, для тебя как физиолога Пигаль куда поучительнее Лувра.
Мы не торопясь двинулись по тротуару в направлении, обратном тому, в каком ехали вчера с вокзала, но по той же стороне, она показалась нам любопытнее — ярче освещение, гуще и пестрее толпа. Мы быстро усвоили походку парижских фланеров. Обычный прохожий идет куда-то, фланер — куда-нибудь, он в любую секунду готов изменить свои планы, если они у него есть, под влиянием любой приманки, вся эта судорожно переливающаяся всеми оттенками неона и аргона световая реклама рассчитана именно на него, и единственная причина, почему он не клюет на самую первую приманку, та, что рядом блестит, мелькает и манит наживка еще более яркая. Навстречу нам шла такая же разношерстная толпа, как выползавшая вчера из Нотр-Дам, но там во всем — в выражении лиц, в походке, в приглушенности речи — видна была умиротворенность, даже самые равнодушные считали своим долгом сохранять сдержанность хотя бы в радиусе пятидесяти метров, здесь, наоборот, в каждом движении, в громком смехе, в блеске глаз читалась разнузданность, тоже, может быть, несколько наигранная, просто у церкви и в увеселительных заведениях разные правила игры. Большинство шедших навстречу нам были мужчины — европейцы, арабы, негры, они глазели на изображения женщин полуголых и совсем голых; смуглотелая индуска с двухэтажного плаката приглашала завернуть в ночную киношку, где за несколько франков обещала посвятить в таинство древнего эротического культа Камасутры, розовые грудастые девки с освещенных изнутри цветных диапозитивов завлекали в плохонькие стриптизы, лезли в глаза с глянцевых обложек в витринах секс-шопов. Чем, кроме торговли порнографией, занимаются эти почтенные учреждения, я так и не понял, стоило мне на несколько лишних секунд задержаться у одной из витрин, чтоб заглянуть в ярко освещенное нутро, как из двери вынырнула какая-то гнусная личность и, любезно оскалившись, предложила войти. Кроме этих капищ современной Астарты, бойко торговали десятки пивнушек и забегаловок, африканцы ели кус-кус, китайцы трепангов, несмотря на поздний час, шла торговля в галантерейных и парфюмерных лавчонках, а в щелевидных растворах у игорных автоматов в тщетной надежде перехитрить теорию вероятности толпились старики и мальчишки. За исключением двух или трех вышедших в тираж матрон, обслуга везде была мужская, женщина не рисованная, а во плоти — ощущалась где-то рядом, за стеклом, за занавеской. За посмотр здесь надо было платить. От залитого электрическим светом бульвара ответвлялись полутемные переулочки, где шныряли какие-то тени, а на углах под фонарями стояли по двое или по трое подгримированные юноши в тесно облегающих ляжки расклешенных штанах и в низко вырезанных на груди тельняшках.
Мы с Успенским жгли не торопясь, но нигде не задерживаясь, изредка сторонясь, чтоб пропустить какую-нибудь человеческую развалину, но не уступая дороги атлетического сложения нахалам и их разрисованным бабам. Раза два мы переглянулись, и я понял, что нам доставляет удовольствие одно и то же — неожиданно возникшее в этом сомнительном месте чувство общности. Нам было приятно, что мы смотрим на всю эту круговерть совершенно одинаково, со спокойным интересом патологов. Нам нравилось и то, что при некоторой разнице в возрасте и сложении мы два еще крепких парня, которые при случае сумеют достоять друг за друга.
— Тьфу, сволочь! — буркнул Паша. — Как живая…
Я оглянулся. В стеклянном киоске за столиком сидела седая женщина с совой на плече. У женщины было строгое, породистое лицо, ее тонкие розовые пальцы шевелились над разложенными перед ней картами. Действительно, с первого взгляда было трудно догадаться, что это кукла. Успенский, хмуро посмеиваясь, вынул из кармана монетку и бросил ее в вертикальную прорезь автомата. Внутри что-то пошипело, как в кассовом аппарате, и из горизонтальной прорези высунулся билетик размером чуть побольше кассового чека. На билетике я разглядел изображение какого-то из знаков зодиака и отпечатанный убористым шрифтом текст. Я протянул руку.
— Дай переведу.
— Потом. — Паша и хмурился и смеялся. Билетик он сунул в карман. — Ты суеверен, Леша?
— Не больше, чем любой хирург. Но механическая гадалка — это что-то уж чересчур глупо.
— Глупость не знает слова "чересчур". Люди верили и в более глупые вещи… Ах, скоты? — Он больно сжал мое плечо. — Погляди-ка. Вон на ту книжицу…
По соседству с гадалкой, в вынесенном на тротуар застекленном стенде очередного секс-шопа стояли выставленные для продажи томики. Стоили они гораздо дороже, чем хорошие книги, это и понятно, отрава во все времена стоила дороже хлеба. Человек, которому в качестве инструкции нужны "Сто различных способов любви", — болван и заслуживает, чтобы с него драли шкуру. Но Успенский тыкал пальцем не в "Сто способов", а в глянцевый томик с эсэсовскими молниями на обложке. Литеры-молнии тут же расшифровывались: СС секс, садизм, а картинка изображала стоящую на коленях голую женщину, со страхом взирающую на рослого эсэсовца в лакированных сапогах и с длинной плетью в руке. Женщина была розовая, а эсэсовец темно-зеленый, как кузнечик. Рисунок был сделан совершенно в той же манере, в какой рекламируются сигареты "Лаки страйк" и хвойный экстракт для ванн.
— Пойдем, — подтолкнул меня Паша. Из двери шопа уже высунулась какая-то мерзкая рожа, и мы поспешно ретировались. — Пойдем выпьем пива, у меня аж в горле пересохло от злости.
Пиво мы пили у ближайшего стояка.
— Ты понимаешь, в чем гнусность такой книжонки? — Паша еще кипел. Автор, конечно, делает вид, будто он разоблачает жестокости фашистских концлагерей. Вранье. Все это на потребу самому гнусному обывателю. Обыватель задавлен своей вечно озабоченной женой, источен завистью к тем, кто талантом, силой или деньгами захватил лучших баб. А тут такая неограниченная власть над десятками обреченных женщин, власть над телами и даже над душами. Эта книжица — порнография не потому, что она слишком откровенна, а потому что она — услада стареющего мещанина и учебное пособие для начинающего сутенера. Всякий сутенер — это потенциальный фашист…
Стоявший рядом с нами франтоватый субъект неприязненно зашевелился. Успенский его не видел, и мне пришлось подмигнуть.
— Ты что? — удивленно спросил Паша.
— Ничего. Здесь понимают по-французски. — Паша продолжал недоумевать, и я пояснил: — Это французское слово.
Наконец-то Паша понял. Он засмеялся и, круто повернувшись к франтику, не таясь осмотрел его всего — от надвинутой на лысеющий лобик каскетки до сиреневый: мокасин. Франтика я приметил с самого начала, он пришел раньше нас и, судя по тому, как медленно он тянул свое пиво, не собирался скоро уходить. У франтика была нечистая кожа на лице и впалая грудь, красоту и силу ему заменяло написанное на его роже недоступное рядовому человеку выражение крайнего бесстыдства, вряд ли для этого субъекта существовали какие-нибудь запреты, кроме полицейских. Бесцеремонность, с какой его разглядывал иностранец, ему явно не нравилась, но у иностранца был слишком внушительный вид, к тому же иностранцев было двое, и он предпочел не связываться. Потушив опасный блеск в глазах, он притворно зевнул и стал смотреть на улицу. Паша тоже отвернулся.
— Вот такой сукин сын, — сказал он, — такая мокрица, такой подонок надеюсь, здесь все слова русские? — такое мерзкое насекомое имеет неограниченную власть над душой и телом двух-трех несчастных девчонок, он собирает свою дань с каждого коитуса, и обмануть его опаснее, чем налоговое управление.
— Но ведь во Франции запрещена проституция? (Я совсем забыл, что это тоже французское слово.)
— Запрещена, да что толку! Как будто во время сухого закона в Америке не пили. Зло не уничтоженное, а отмененное не перестает существовать, а только становится лицемернее. Запрет чаще всего признак слабости, а не силы.
Мы допили свои бокалы и, нарочно еще раз, как подопытное животное, осмотрев нашего соседа, двинулись дальше в сторону Пигаль.
Толпа становилась все гуще и пестрее. Пьяных я не видел, но все лица казались воспаленными, а падавшие на них отсветы люминесцентных ламп и рекламных огней еще усиливали это впечатление.
Из толпы вывернулся мальчишка лет двенадцати и, сунув нам в руки по рекламному листку, понесся дальше. Паша полез было в карман за очками, но потом раздумал.
— Что там такое?
— "Strip-tease permanent de 14 h 30 a l'aube Avec les nus les plus jolie et les plus sexy de Paris"*, — прочел я. — С полтретьего дня и до зари. Представляю себе этот конвейер!
______________
* Стриптиз непрерывно с 14-30 до зари. С самыми красивыми и сексуальными обнаженными женщинами Парижа.
— Пропади они пропадом, эти шлюхи! Детей бы хоть не трогали. Что хорошего может выйти из такого вот зазывалы? Давай выпьем еще чего-нибудь. Только сидя.
— А не хватит?
Успенский посмотрел на меня внимательно.
— Вот что, Лешенька, условимся. Не хочешь — не пей. А контроля мне и дома хватает.
— Ну хорошо. Только немного.
Каюсь, я быстро сдался. Хуже того — мне самому захотелось выпить. На Пигаль мы нашли подходящее заведение и сели так, чтоб видеть толпу. Паша заказал мартини.
— Хоть бы детей не трогали, — передразнил он сам себя. — И не заметишь, как ляпнешь пошлость. А как их не трогать, когда все повязано одной веревочкой. И ругать Париж как рассадник всяческого греха тоже пошлость. Французы не хуже других. Шведов, например. И на месте наших я бы тоже не очень заносился. У меня большая депутатская почта, иногда узнаешь такие факты — оторопь берет. Газеты если и пишут о них, то непременно с подвыванием: казалось бы, невозможно, казалось бы, немыслимо… Дескать, исключение… Но ведь мы с тобой экспериментаторы и знаем, как опасно сбрасывать со счета исключения, мы-то должны понимать, что исключение это чаще всего сигнал. Человек все еще довольно жестокая и разнузданная скотина, и не надо забывать ленинские слова о том, что переработка всех тысячелетних навыков — дело десятилетий. Конечно, можно изобразить дело таким образом, что для нас эти десятилетия давно пройденный этап, но за самодовольство потом приходится расплачиваться… В последний раз я был в Париже осенью. И попал в эти места днем. Днем здесь скучно и почти благопристойно, ты видел, мы проезжали вчера. И вот где-то между Бланш и Пигаль меня захватил дождь. Веселенький такой дождичек, вроде грибного. Все попрятались кто куда, и я тоже стал под навес. Оглядываюсь, сзади меня крыльцо, отгороженное от улицы раздвижной решеткой. От нечего делать заглядываю внутрь: солидная входная дверь, как в банке или в министерстве, а по бокам два матовых стекла в человеческий рост. Ничего интересного. Вдруг появляется из какой-то боковой щели миловидная женщина с ведром и тряпкой, а с ней кудрявый мальчуган лет пяти и тоже с ведерком. Мать щелкает выключателем, матовое стекло освещается, и что же я вижу: это не стекло, а цветной диапозитив, а на нем в самой скотской позе изображена голая девка, пес ее знает, может, она сама. И эти двое как ни в чем не бывало принимаются мыть и протирать, мать где повыше, а сын где пониже. Так вот скажи мне, Олег, что может получиться из этого мальчонки?
— Как знать, — сказал я.
Успенский рассердился.
— Это вы весьма глубокомысленно… Теоретически не исключено, что из него выйдет новый Пастер. Или Ромен Роллан. Но гораздо вероятнее — гангстер. Стриптиз — плохой детский сад.
— А ты был в стриптизе?
— Был. Только не здесь. — Успенский вдруг захохотал. — Ты знаешь, кто нас повел? Покойный Лапорт. Ну да, тот самый знаменитый Лапорт, член Института и командор. В свое время он был нашим гостем, и мы водили его в "Арагви" и на "Лебединое озеро". А в Париже он пригласил нас к себе домой, и это на весь вечер избавило нас от Вдовина и Барского. Мы прекрасно провели время, а затем старик сам предложил нам поехать: "Для вас это запретный плод и может позабавить. Только не думайте о французах плохо, как явствует из самого слова, striptease не наше изобретение". И мы поехали всей компанией: мсье, мадам (ох, надо позвонить старушке…), дочь-разводка и мы. Конечно, не на Пигаль, а в самое дорогое заведение для богатых американцев, где можно не опасаться никаких эксцессов.
— Ну и что это такое?
— Кабаре. В темном зальчике понатыканы столики и диванчики так тесно, что временами я чувствовал, как какая-то сволочь дышит мне прямо в шею. А в остальном все как в любом кабаре — подмостки, световая аппаратура и бархатный занавес. Номера с раздеванием вперемежку с обычными. Один номер поразил меня в самое сердце. Клоун на батуте. Ты знаешь, что такое батут? Мягкий трамплин. Такой узкий, туго натянутый ковер, он пружинит. И на нем клоун. А вернее сказать, не клоун, просто грустный человек. Вроде Чаплина, только очень сегодняшний, прилично одетый, похожий на коммивояжера, с тростью и чемоданчиком. Он хочет пройти по этой зыбкой дороге, но спотыкается, падает, взлетает в воздух и уже не может стать на ноги. Батут заставляет его прыгать, и он уже не в силах остановиться, он приземляется то боком, то лбом, то чемоданчиком, который он не смеет выпустить из рук, а батут швыряет его все сильнее и бьет так, как может бить судьба. А сзади на декорации мелькает огнями большой город, не понял какой, Париж или Нью-Йорк, город корчит рожи, а на губах человечка застывшая улыбка и в глазах даже не страх — покорность. Черт знает как талантливо! Но — страшно. И еще страшнее оттого, что многие смеялись. И я тоже. Только Бета окаменела.
Паша допил свой бокал и сделал знак гарсону: repetez!* Я не очень сопротивлялся.
______________
* повторите!
Пока гарсон бегал за новой порцией, мы разглядывали толпу. Людей стало еще больше, тротуара уже не хватало. Не отдельные прохожие, а вязкая пузырящаяся человеческая лава расползалась по бульвару. Пестрая, глазастая, подчиненная сложным и невычислимым законам движения и соударения. Ярко освещенные неоновыми трубками реклам и цветными фонариками лица казались лакированными, как карнавальные маски, да и в одеждах было что-то маскарадное, мелькали чалмы и тюрбаны, кричаще-яркие рубашки африканцев и узкие белые штаны индокитайцев, бурнусы и бубу арабов, тирольские шапочки и замшевые шорты западных немцев, джинсы и мохнатые техасы. Прошагал какой-то иссохший субъект в цилиндре, он вел под руку белесую девицу в вельветовых брюках и кедах, на плечах у девицы был овчинный тулуп шерстью наружу, только, кажется, без рукавов.
— Ну, а насчет этого самого, — вяло сказал Паша. — Не знаю, как тебе объяснить. По-моему, малоинтересно. Мы с тобой медики и анатомию проходили не по атласу. Для меня обнаженная женщина — возлюбленная или пациентка. Третьего не дано.
— Ты забыл про искусство.
— Ну да, ты прав, — также вяло согласился он. — Но там искусством даже не пахнет. Вот клоун — это искусство… — Он задумался, вспоминая, и вдруг захохотал. — Представляешь себе картину — кончается первое отделение, время уже далеко за полночь, поглядел я на наших хозяев и вижу: профессор дремлет, мадам вяжет на спицах, у дочери сводит скулы, но хорошее воспитание не позволяет зевнуть. Мы встали, поблагодарили, сославшись на усталость… Нет, эта пастеризованная эротика не по мне. Уж лучше повели бы нас в какой-нибудь гнусный вертеп, но как можно… А впрочем, знаешь что?..
С минуту Паша раздумывал, но я уже отлично понимал, что за этим последует.
— Пошли, — сказал он, вставая.
— Стоит ли?
— Боишься провокаций? Брось. Неужели два таких парня, как мы с тобой, оплошают в любой переделке?
Подходящий вертеп мы нашли не на бульваре, а в начале темного, упирающегося в гору переулка. Вышедший нам навстречу огромный негр висевший на груди карманный фонарик освещал устрашающей мощи подбородок взял с нас за вход сущие гроши и так аккуратно отсчитал сдачу, что у меня шевельнулась мысль: если здесь не режут или хотя бы не раздевают людей, предприятие должно быть совершенно нерентабельным. Затем мы, сопровождаемые негром, спустились на несколько ступенек вниз, негр отдернул тяжелую, пахнущую столетней пылью портьеру, и мы увидели длинный и узкий, чуть побольше обычного вагона-ресторана полутемный подвал. Освещен был только пятачок — крошечная эстрада, расположенная в средней части, впритык к правой стенке. За эстрадой помещалась закулисная часть, отделенная от публики размалеванной парусиной, оттуда доносились какие-то хриплые джазовые звуки. Но все это мы разглядели потом, в первую минуту наше внимание было отвлечено двигавшейся по узкому проходу голой женщиной. Она шла прямо на нас, очень медленно, закинув руки за голову, глаза ее с очень длинными, вероятно наклеенными, ресницами были полузакрыты. Подойдя к нам почти вплотную, она мягко повернулась и так же медленно, слегка покачивая бедрами, прошла обратно, поднялась на возвышение, еще медленнее повернулась вокруг своей оси и ускользнула в прикрытую разрисованной парусиной щель. Раздалось несколько вялых хлопков, пьяный женский голос выкрикнул нечто невнятное, мужской заржал. Когда мои глаза привыкли к полутьме, я увидел, что все столики, кроме одного у самого входа, заняты. Мы присели за этот столик и только начали осваиваться, как перед нами возник мерзкого вида субъект в смокинге, с прямым пробором в сальных от бриолина волосах. Склонившись перед нами, он торжественно заявил, что дирекция и труппа "Парадиза" счастливы приветствовать иностранных гостей и показать им свое искусство. Затем более будничным тоном спросил, что мы будем пить. И уже совсем интимным шепотом добавил: если уважаемым господам будет угодно разделить компанию с двумя прелестными артистками труппы, то дирекция примет все меры, чтоб устроить нас поудобнее. Это уже попахивало вымогательством, но Успенский только усмехнулся и кивнул. Через несколько минут к нам подошли две молодые женщины, поклонились и, взяв нас за руки, повели к столику, расположенному против служившего эстрадой пятачка и захватанной занавески, прикрывавшей ход за кулисы. Мы уселись вчетвером на мягкий, сомнительной чистоты диванчик, я рядом с Успенским, наши дамы по краям. Человек-пробор принес нам четыре высоких стакана, где было много льда и совсем немного виски. По правилам "Парадиза" платить надо было немедленно, Паша не моргнув глазом заплатил десятикратную цену и сердито оттолкнул мою руку, когда я попытался сунуть ему свои франки.
Как мне теперь кажется, ни я, ни Паша не ощущали никакой неловкости. Посещение "Парадиза" было экспериментом, а экспериментаторы этого чувства не знают. К тому же моя соседка оказалась свойской бабой, некрасивой, но свежей, с милым крестьянским лицом. Она сразу же объявила, что я "sympatique" и "bon gars"*, и после первого глотка обняла меня за плечи, впрочем, скорее по-товарищески, чем с целью обольщения. Болтала она без умолку.
______________
* симпатичный; хороший парень.
— Вы славный. И говорите почти как настоящий француз. Нет, вы в самом деле из России? У нас тут рассказывают про вас всякую чепуху. Да ну, не важно… У вас тоже, наверное, говорят, что все француженки шлюхи. Не говорят? Очень рада. Давайте выпьем… А потом вы закажете шампанского, правда? Я люблю "Veuve Cliquot". А ваш друг, наверно, важная шишка. Ну-ну, не врите мне, у меня глаз наметанный. Видели последний номер? Ах, только самый конец? Это Ортанс, она из Марселя. Видели, как она шла по проходу? Мы так не ходим, только она. Ее никто не заденет, даже самый пьяный. Почему? Потому что у нее такой друг — вон он сидит в том углу, поглядите, только незаметно, — с ним лучше не связываться, и это все знают. Он — как бы это сказать? — очень вспыльчивый. Вам повезло, сейчас будеть гвоздь программы Надя Камерун. Русская? Ха! И не русская и не африканка, такая же нормандская корова, как я. Теперь так модно. Надя — челнок. Не понимаете? Ну, гастролерша. За ночь она объезжает на такси все площадки от Бланш до Анвер два, иногда три раза, я бы так не могла. Зато и зарабатывает!
Пока моя соседка болтала, я успел рассмотреть и вспыльчивого друга Ортанс, сидевшего в компании двух таких же чернявых молодчиков итальянского типа, и компанию подающих надежды подростков, притворявшихся завсегдатаями, и пожилого араба с девчонкой лет пятнадцати, у девчонки были пухлые губы и испуганные глаза. Здесь же оказалась та странная пара, которую я углядел еще на бульваре, — иссохший субъект и белесая девица. Девица дурила, пыталась нахлобучить старику цилиндр на его голый череп, а когда тот начинал сердиться, хохоча целовала в морщинистую щеку.
Я привык к легкости, с какой Паша умел находить общий язык с самыми разными людьми, и тем более был удивлен, что ему никак не удавалось разговорить свою даму. Она сидела очень прямо, сложив на коленях тонкие обнаженные руки, и на все вопросы отвечала односложно, ни разу не улыбнувшись. У нее было прелестное лицо — классически правильное, точеное, а при этом довольно темное, суровость этого лица и привлекала и настораживала. Я никак не мог угадать ее национальность. Пришлось спросить Веронику. К этому времени я уже знал: мою соседку зовут Вероника, но это артистическое имя, а крещена она как Жанна-Мари, имя подходящее, чтоб доить коров, но не для "Парадиза". Вероника очень оживилась.
— Ага, понравилась? Ладно, ладно, я не ревнива. Тереза — моя подружка. Фу, совсем не в том смысле, просто она очень хорошая. Нагнитесь, я не хочу говорить громко. Тереза — креолка. Ну да, с Антильских островов. Тут у нас говорят, что для креолки она уж очень черна, но мне на это наплевать, вам тоже, да? Дирекция ее не любит, хочет уволить. За что? Будто она недостаточно — как вам это объяснить? — недостаточно sexy и потому не имеет успеха. По-моему, это подло так говорить, а впрочем, увидите. Конечно, увидите, она выйдет сразу после Нади. Тереза очень гордая, не умеет выпрашивать угощение, приходится мне по дружбе стараться за двоих. И еще дирекции не нравится, что у нее есть жених. Смешно, правда? Нет, он сюда не ходит, но всегда встречает или провожает — это смотря по тому, в какой он смене работает. Очень симпатичный, только слишком молодой, ему девятнадцать — это еще не мужчина, правда? Мне больше нравятся мужчины вроде вас — вы же еще не старый… У меня жених? Ох, насмешили! Женихов полно, только жениться не хотят. Зато у меня есть сын. Сколько ему? Скоро три. А вы сколько думали — двадцать? Его зовут Ги. Знаете, какой у меня сын!.. Солнышко…
Я взглянул на Веронику, то бишь Жанну-Мари, и поразился. Она даже похорошела.
Вскоре над пятачком вспыхнул яркий свет, и человек-пробор объявил выступление Нади Камерун" Надя оказалась очень рослой и статной блондинкой в расшитом черным стеклярусом вечернем платье. В ответ на аплодисменты она царственно улыбнулась и не теряя времени начала раздеваться. При этом они принимала весьма смелые позы, долженствующие изображать призыв и томление, но меня почему-то с самого начала разбирал неприличный смех.
Человек так устроен, что самая скорбная мольба, самый жизнерадостный призыв от бесконечного повторения выхолащиваются. Исчезают обертоны независимые от нашей воли свидетели искреннего чувства, стираются тончайшие, как ворс, призвуки, остается только звуковой скелет, затем и этот безжизненный скелет искажается, превращается в карикатуру. В криках уличных торговцев, в дьячковском бормотании, в возгласах профессиональных нищих и в имитирующих страстное томление движениях Нади было нечто неуловимо общее, и меня позабавила мысль, что ослепительная Надя среди своих конвульсий, вероятно, ни на минуту не забывает об ожидающем ее в переулке такси с включенным счетчиком.
Публика была в восторге. Белесая девица все время мешала своему спутнику смотреть и даже пыталась завязать ему платком глаза. В конце концов она схлопотала пощечину, взвизгнула, но сразу успокоилась и начала бешено аплодировать. Финал выступления шел под барабанную дробь, как смертельный номер. Затем свет вырубили, и тут мы с Пашей отвели душу. Мы беззвучно сотрясались и толкали друг друга локтями. Единственное, что нас сдерживало не хотели обижать наших спутниц. Свет долго не включали, у входа шла какая-то возня, мимо нас пробежал вездесущий человек-пробор, на помощь ему явился светящийся негр, вдвоем они выволокли наружу кого-то, не слишком сопротивлявшегося. Когда порядок был восстановлен, мы трое — Вероника, Паша и я — чуточку позлословили о Наде-челноке, пока молчаливая Тереза не сказала: "Боже, о чем вы говорите. Здесь не Гранд-Опера. Она — то, что нужно". И вновь замолкла.
На нас давно уже поглядывал человек-пробор, и Вероника опять заговорила о шампанском, гордая Тереза ее не поддержала, мы с Пашей промолчали, и она сдалась.
— Ну шут с вами, вы такие симпатичные, и мне лень вас обирать. Закажите еще виски — и точка.
— Скажите, Вероника, — спросил я. — Виски не мешает вам работать?
Вероника посмотрела на меня с нескрываемой иронией.
— Помогает. Тереза правильно сказала — здесь не Гранд-Опера.
Успенский в это время пытался выяснить у Терезы, нравится ли ей работа в "Парадизе", но Тереза то ли не понимала его, то ли не хотела понимать, и мне пришлось перевести вопрос. Тереза вспыхнула. Это было видно даже сквозь ее темную кожу.
— Нравится, — сказала она с вызовом. — Очень нравится. Знаете, кем я была у себя на островах? Судомойкой, потом официанткой. И всякий скот от хозяина до последнего забулдыги считал, что я всеобщая подстилка и он может надо мной измываться. А здесь я хоть и дерьмовая, но артистка, и если какой-нибудь балбес даст волю рукам, Большой Пьер выбросит его на улицу.
Она нервно поднялась с места, ее маленькие ноздри раздувались. Впрочем, она сразу же взяла себя в руки и впервые улыбнулась. Улыбкой она извинялась за вспышку. Больше она не присела — пора было готовиться к выступлению.
Минут через пять она появилась на возвышении, закутанная в длинную черную мантилью. Для ее выхода в прожекторную лампу, освещавшую пятачок, была вставлена рамка с оранжевым целлофаном, а сама лампа сдвинута вбок. Из-за занавески доносился глухой гитарный рокот, одна многократно повторяющаяся и почти неизменная фраза, скорее фон, чем аккомпанемент. С минуту Тереза стояла как каменное изваяние, обратив к целлофановому солнцу свой суровый и прекрасный профиль, затем неуловимым движением плеч сбросила к ногам мантилью и осталась в длинном хитоне из шелкового газа. Лицо ее по-прежнему было обращено к светилу, ни мы, ни притаившийся в полутьме зал для нее не существовали, она никого не видела и, казалось, не помнила, что ее видят другие. Она была наедине с солнцем, с древним божеством, искони почитаемым людьми как источник всего живого, и я был готов поверить, что вместо подвальной сырости и табачного смога она дышит соленой влагой тропического моря. Все, что я увидел потом, меньше всего было похоже на раздевание, это было священнодействие, обряд, медленная смена скульптурных поз, наверняка никем не подсказанных, а закодированных в подсознании, унаследованных от далеких индейских или африканских предков. Может быть, именно так, наедине с солнцем, посвящала себя богам юные жрицы, может быть, у каких-то ныне исчезнувших языческих племен достигшие брачного возраста девушки совершали этот несложный и целомудренный обряд благодарения, не знаю, здесь я профан. Скажу только, что театральная Саломея, танцующая с дозволения реперткома танец семи покрывал, по сравнению с Терезой показалась бы мне пожилой шлюхой. Я ни разу не уловил момента, когда спадали покрывала, казалось, они таяли и облетали под действием солнечных лучей, на короткий миг мы увидели Терезу обнаженной, и я искренне пожалел, что свет так быстро погас, — я никогда не видел более совершенного человеческого тела.
Администрация была права — Тереза не имела никакого успеха. Хлопали только иссохший субъект и белесая девица в овчине. Я тоже хлопнул несколько раз, и то потому, что огорченная чуть не до слез Вероника дернула меня за локоть — хлопать не хотелось. Хотелось помолчать.
Через несколько минут вернулась Тереза в том же простеньком платьице из лилового поплина, и мы с Успенским не сговариваясь разом поднялись и стали прощаться. Большой Пьер посветил нам фонариком, и мы вышли наружу. После "Парадиза" отравленный бензином воздух бульвара показался нам райски-благоуханным.
— Славные девки, — пробурчал Паша. И вдруг ухмыльнулся. — Вот что значит быть в плену предвзятых представлений. У себя в лабораториях мы бубним, что нет ничего опаснее предвзятых мнений, но стоит нам выйти за дверь… Знаешь что, Леша? Ну ее к бесу, эту Пигаль. Пойдем посидим четверть часика насупротив чертовой мельницы, выпьем — не пугайся! — по чашечке кофейку. И подадимся до хаты.
— Здесь тоже чрево, — сказал Успенский. — Центральный рынок — пищевод и желудок. Выделительные органы — здесь.
Паша был прав — площадь разительно напоминала залитую беспощадным светом бестеневых ламп вскрытую брюшную полость. У мельницы был цвет тронутой циррозом печени, наполненные светящимся газом тонкие и толстые трубки реклам свивались в гигантский кишечник, залитый светом вход в кабаре блестел, как оттянутая сверкающими корнцангами брыжейка, за тугим, как переполненный мочевой пузырь, желто-розовым фонарем над входом угадывалась увеличенная, грозящая аденомой предстательная железа. Я сказал об этом Паше. Он захохотал.
— Вот уж чего никогда не подозревал у тебя — поэтического пафоса. Признайся, пописываешь?
— Некогда, — сказал я. — Так, иногда, когда не спится.
— Что же ты пишешь?
— Могу ответить, как наш великий собрат доктор Чехов. Все, кроме стихов и доносов.
Паша посмотрел на меня внимательно.
— Вот как, у тебя тоже бессонница? Что ты принимаешь?
— Ничего.
— Понимаю: прогулка перед сном и тому подобное? Честь и хвала. А я вот жру всякую отраву. И ничто меня не берет.
— Зачем же ты пьешь кофе?
— Именно поэтому.
Мы сидели в том же кафе, за тем же вынесенным на тротуар столиком. Толпа, мелькание рекламных огней и вращение мельничных крыльев уже не воспринимались порознь, а слились в пестрый звучащий фон. Мы были только вдвоем и впервые за много лет чувствовали себя легко. До вражды между нами никогда не доходило, но существовало напряжение. Теперь оно ушло. Было ли это только мимолетным ощущением общности, которое возникает даже у случайных спутников, когда они оказываются на чужбине? Этого я никогда не узнаю. Паша смотрел на меня ласково.
— Ты хорошо говорил сегодня, Леша. Я почти все понял, а чего не понял, мне растолковал Вагнер. Отлично, я бы так не смог.
— Перестань.
— Ты ведь знаешь — я не мастер на комплименты. Это мое искреннее мнение. Неофициальное — учти.
— Оно может измениться?
— А ты как думал? В политике важны оттенки. И общая ситуация. Не поручусь, что при некотором изменении ситуации тебе не припомнят кое-какие формулировочки.
— Например?
— Ну, мало ли… Насчет общечеловеческих интересов. — Он посмотрел на меня и засмеялся. — Да ты что — всерьез? Шучу. Уж если нагорит — так нам обоим. Нет, ты молодец. Раньше я думал, что я взрослый, а ты все еще мальчик. Оказывается, ты уже большой. А я — старый.
— Перестань. Ты здоровенный мужик. На тебя еще девки заглядываются.
— На здоровье я и не жалуюсь. Правда, бывают перебои с сердчишком, но я к этому давно приспособился, все это в конечном счете ерунда. Дело совсем в другом. Наша сознательная жизнь движется по спирали, которую большинство по дурости принимает за прямую линию. На долю каждого приходится примерно два витка. Это мало, очень мало, никто не знает этого так, как мы, геронтологи. И редкие люди, находясь на середине этого витка, способны пересмотреть себя и от чего-то отказаться. Старость — это прежде всего неспособность начать новую жизнь. Умница Дау сказал мне когда-то, что в современных пьесах его больше всего смешит старый профессор, который целых три акта не хочет признавать какую-то очевидную для автора истину и травит опередившего свое время новатора, а в четвертом вдруг прозревает и лезет с ним обниматься. А в жизни обычно бывает так: профессор помирает, его с почетом хоронят, а истина торжествует — потому что таково уж свойство истины — без его участия. Своевременно или несколько позже. Ты знаешь, когда я впервые понял, как я стар? На своем юбилее. Представляешь себе, Лешка, какая ирония судьбы именно тогда, когда у товарища есть меньше всего оснований для самодовольства, подкатывает круглая дата и устраивается нечто вроде генеральной репетиции его будущих похорон: клянутся в любви и уважении и хвалят, хвалят за все чохом — и за то, чем можно гордиться, и за то, чего надо стыдиться, хвалят истинные друзья, которым ведомы мои пороки, и тайные недоброжелатели, которым не по душе мои достоинства. При этом непременно говорится, что товарищ находится в самом расцвете творческих сил, но звучит это совершенно так же, как "покойный был чутким и отзывчивым товарищем". Все это, голубчик, тебе еще предстоит.
— Ну нет. Мой юбилей не выйдет за стены лаборатории. Мне противопоказан этот жанр.
— Недаром ты отказался выступать на моем юбилее. Отговорился, будто не умеешь говорить на большой аудитории.
Я почувствовал, что краснею.
— Кто тебе это сказал?
— Донесли, — спокойно сказал Паша. — Но ведь правда?
— Правда.
— Хорош гусь. Это ты-то не умеешь.
— Не умею, когда я не свободен. Я восхищаюсь тобой и многим тебе обязан, но наша дружба последнее время была слишком трудной, чтоб мои славословия прозвучали искренне. Все бы это заметили. И ты — первый.
— Ну что ж, ты, пожалуй, прав. — Паша раздумывал и хмурился. Затем подмигнул. — А все это, Леша, потому, что ты не привык выступать по-писаному. Напиши заранее что-нибудь вроде "меня глубоко взволновало выступление предыдущего оратора", и на трибуне остается одна забота правильно ставить ударения.
Паша шутил, но шутливый тон у него не получался, и он сам это почувствовал.
— А если не шутя, я всегда знал, что ты искренний человек.
— Но не всегда считал это достоинством?
— Не всегда. В определенных условиях…
— Это мне знакомо. Нет такого хорошего существительного, которого нельзя испортить прилагательным.
— Лешка, ты обнаглел! Сегодняшний успех вскружил тебе голову. Хорошо, давай начистоту. Трудная дружба… Трудная — это ведь тоже прилагательное? Что стало между нами? Бета?
Это был выпад совершенно в стиле Успенского. И поначалу я немного растерялся.
— При чем тут Бета? Вернее, при чем тут ты?
— Не увиливай.
— Бета — совершеннолетняя. У меня могли быть счеты с ней. Но не с тобой.
Паша задумался, соображая.
— Правдоподобно. Но неправда.
— Почему?
— Потому что так не бывает. Ты обязан был считать меня сукиным сыном. Совратителем и погубителем. Иначе ты не мужчина.
— Может быть, так оно и было. Первое время. Сейчас нет.
— Тогда что же?
Я подумал: стоит ли? И устыдился.
— Скажу. Дискуссия. Илюша. Вдовин.
Даже в обезличивающем неоновом мелькании я увидел, как у Паши окаменела щека. У него всегда каменела щека, когда ему задавали вопросы, на которые он не хотел отвечать, и в таких случаях лишь немногие решались повторить вопрос. Но я его ни о чем и не спрашивал. Спрашивал он и получил ответ. Я считал уже тему закрытой, когда Паша неожиданно улыбнулся:
— Ты, кажется, ждешь от меня исповеди?
Я промолчал.
— Душевный стриптиз, — сказал Паша, — ничем не лучше физического. Дело не в том, что я боюсь открыться, а в том, что это заведомо бесцельное предприятие. Ты меня просто не поймешь.
Я опять промолчал.
— Если ты обиделся (я в самом деле немножко обиделся), то ты болван. Я совсем не хочу сказать, что я сложная натура и твоих примитивных мозгов не хватит, чтобы в ней разобраться. Но нельзя требовать от тебя, чтоб ты понимал то, в чем недостаточно разбираюсь я сам. Я сегодняшний уже с трудом могу восстановить ход моих мыслей и логику поступков десятилетней давности, и к моим свидетельствам о самом себе надо относиться так же, как к любым свидетельским показаниям. Мы штурмуем космос, овладели сложнейшими методами познания, но еще плохо понимаем других людей и самих себя. Тут мы остаемся схоластами. Нам по-прежнему кажется, что наиболее естественным состоянием человека является равномерное и прямолинейное движение, а сами мы на любом отрезке равны себе. Для себя еще делаются исключения, для ближнего никогда, собственная траектория всегда кажется нам единственно возможной. А ведь вычислить путь человека труднее, чем ход светил или траекторию ракеты, меняемся мы, меняются обстоятельства, и не существует простой формулы вроде эйнштейновской, которая определяла бы меру зависимости свободной воли от обстоятельств.
Я опять промолчал. После такой преамбулы не имело смысла подавать реплики. Если захочет — заговорит сам. Так оно и вышло.
— Мы с тобой знаем друг друга добрых тридцать лет, но это только так говорится "знаем". Мы движемся в одном направлении, но в разных плоскостях, у нас неодинаковые точки отсчета. Мы пришли в науку в разное время и с разным багажом. Что ты знаешь о времени, когда научная интеллигенция саботировала, а идеи материалистической философии открыто поносились с университетских кафедр? И я ощущал себя прежде всего партийным бойцом. Революцией призванным. В Колтушах я был для многих анфан террибль, бешеный огурец, шутка ли — спорил с самим Павловым. А ведь спорил! Стоя навытяжку перед гением, ужасаясь своей дерзости, — но спорил. Он меня любил. Ты видел Сталина только на Мавзолее, а я так, как вижу сейчас тебя. Видеть Сталина так близко, это значит видеть и больше и меньше других.
— Ты с ним тоже спорил? — У меня не было намерения съехидничать, и Паша это понял.
— Нет. А впрочем… — Он усмехнулся. — Началось как раз со спора. Мы познакомились у Горького. Он там бывал, а я попал случайно. Сталин спросил, не из духовных ли я, я сказал, что нет, мой отец был сельский учитель. "Вас выдает ваша фамилия". Что-то меня задело, и я ответил, что за дедов не ручаюсь, но сам я получил образование не в духовной семинарии, а на рабфаке. Кругом обмерли, но Сталину это почему-то понравилось, он стал меня расспрашивать, кто я и что я. Заговорили о физиологии, и опять вышел спор. После этого я видел его много раз, и превращением нашей лаборатории в Институт я целиком обязан ему. Но ты прав — больше я никогда с ним не спорил. Хотя спорить любил. Было время, когда я считал, что нет ничего важнее и увлекательнее политической борьбы. Больше всего я любил открытую полемику, я искал идейного противника, чтобы помериться силами. Я упустил тот момент, когда, нанося удары, перестал получать сдачи. Мсье! — закричал он пробегавшему гарсону и пояснил! — Хоть убей, не могу называть взрослого мужика гарсоном. В Германии официанта зовут Herr Ober — это как-то солиднее.
— Ты хочешь еще кофе? — спросил я.
— Да, и с коньяком. Иначе я не засну.
— Ты говоришь — дискуссия, — продолжал он, когда официант принес заказанное. — Сегодня я не хуже тебя понимаю, что она не сплотила, а разъединила научные силы, разожгла темные страсти и надолго отравила атмосферу в Институте. С моей стороны было бы низостью утверждать, что кто-то меня заставлял провести ее именно так. Я все сделал своими руками. И то, что хотел, и чего не хотел. После войны у нас в Институте началось великое брожение умов и переоценка многих ценностей, люди как будто задались целью перещеголять друг друга новизной и парадоксальностью суждений. Всех обуяла жажда гласности, наши мальчики стали выступать везде, где их хотели слушать, все это, на мой тогдашний взгляд, приобрело совершенно разнузданный характер. В инстанции начали поступать сигналы, меня стали вызывать: дескать, ваши мальчики проповедуют философский идеализм, низкопоклонствуют перед буржуазными авторитетами и покушаются на престиж столпов советской биологической науки. Ну, ты понимаешь, кто имелся в виду. Кто-то из наших, говоря о Мальтусе, вместо того чтоб предать его установленному проклятию, ляпнул, что при всей порочности его выводов старик заслуживает благодарности хотя бы за острую постановку демографических проблем. Матушки, что тут началось! Вывод с моей точки зрения мог быть только один — надо навести порядок в мозгах, свободная, но умело направляемая дискуссия озонирует воздух, а наличие противника поможет нам отточить наше идейное оружие. Поначалу я подумывал сделать это на нашей обычной ежегодной сессии, затем в ходе консультаций масштабы выросли, стал вопрос о всесоюзном форуме, и на это, как ты догадываешься, надо получить "добро" в весьма высоких инстанциях. И вот в одной из этих инстанций я мерзко смалодушничал.
Он замолчал и отвернулся. С минуту он неотрывно следил за вращением усыпанных лампочками мельничных крыльев и хмурился. Можно было предположить, что он раскаивается в том, что наговорил лишнего, и на этом разговор оборвется. Заговорил он неожиданно, когда я уже не ждал продолжения.
— Вероятно, докладывая, я несколько сгустил краски. Мне нужны были деньги, большой городской зал, гостиничная и билетная броня и многое другое. Чтоб получить все это, надо было убедить, что игра стоит свеч. Меня слушали внимательно. Когда я кончил, председательствующий, человек в то время могущественный, сказал: "Мы хотим знать, товарищ Успенский, это в самом деле так серьезно? Если не очень, то вы напрасно отнимаете у нас время. У вас достаточно средств и полномочий, чтоб решать ваши внутренние вопросы самостоятельно. Если же да, то половинчатые формулировки здесь недопустимы, надо ставить вопрос со всей политической остротой, так, как ставят его в сельскохозяйственной науке". Вопрос был поставлен ребром: да или нет.
— И ты сказал "да".
— Ты очень догадлив. Я сказал "да" и с этого момента попал в ловушку, которую сам себе расставил. Пока шла подготовка к сессии, ситуация внутри и вовне заметно изменилась, небо стало грозовым, начиналась холодная война…
— И на этом фоне возникает скромный кандидат наук Вдовин.
Признаю, это было сказано неудачно. Левая щека у Паши сразу окаменела.
— Вот что, Лешенька, — сказал он очень медленно, и в этой медленности таилась угроза стремительной атаки. — Давай посчитаемся. Явление, именуемое кандидатом наук Вдовиным, мы с тобой породили вместе. Так что — грех пополам.
Это было неожиданно, и я растерялся. Паша посмотрел на меня сочувственно.
— Может быть, обратимся к фактам? Позвонил в Институт некий крупный периферийный деятель и попросил разрешить скромному провинциалу защитить кандидатскую под нашим высокоавторитетным руководством. Наш милейший Петр Петрович против таких звонков беззащитен и, пользуясь нашим с тобой отсутствием, сунул Вдовина в твою лабораторию. Ладно, будем считать, что это только мой грех. Примерно через месяц ты снова становишься полновластным хозяином в своей лаборатории. Новый сотрудник тебе не нравится, его так называемая диссертация — еще меньше. У тебя была полная возможность избавиться от него, но не прошло и двух недель, как ты обнаружил в своем новом сотруднике по меньшей мере два ценных качества — энергию и преданность. Нам нравятся энергичные подчиненные, а преданность заставляет предполагать, что энергию удастся направить в желательную для нас сторону. Проходит год, и скромный провинциал успешно защищает. Чудес не бывает, соискатель ничем не оплодотворил отечественную науку, но я сразу заметил, что чья-то щедрая рука придала этому хилому опусу некоторое наукообразие, или, как теперь выражаются, довела его до кондиции. Я обнаружил в нем несколько здравых мыслей, вдобавок изложенных с завидным изяществом. Стиль это человек, и что-то в этом стиле показалось мне знакомым. Короче: твоя работа? Признавайся уж, не ты первый, не ты последний… Твоя?
— Отчасти.
— Баба Варя тоже руку приложила?
— Все понемножку.
— Бабка за дедку, дедка за репку? Ну конечно, у вас было ощущение, что вы делаете благородное дело… Как не помочь практическому работнику из глубинки. Я все понимаю — научный руководитель может от щедрот своих подбросить диссертанту какую-нибудь питательную идейку, может и даже обязан исправить очевидные ошибки, но вы с бабой Варей полностью переписали ему всю диссертацию, то есть совершили акт научной фальсификации.
Это было типичным для Успенского полемическим преувеличением. Возражать — значило идти на дальнейшее обострение. Я промолчал. Но молчаливое несогласие Пашу тоже не устраивало.
— Не изображай из себя оскорбленную невинность. Я ведь не говорю, что ты фальсифицировал факты. Ты сделал гораздо хуже — ты фальсифицировал ученого. Я тебе больше скажу. — Разгорячившись, он повысил голос. — Ты участвовал в плагиате. Нечего ухмыляться, плагиат бывает всякий. Бывает навыворот. И оттого, что он полюбовный и легальный, он не перестает быть плагиатом.
Наконец я разозлился.
— Ты что же — не знал об этом? — сказал я нарочно грубо. Меня уже больше устраивала ссора, чем эта планомерная атака.
Но Успенский только усмехнулся.
— Догадывался. Я же и говорю: грех пополам. Но не пытайся меня сбить, я еще не кончил. Итак, появился новый кандидат наук, и очень скоро ты стал замечать, что творение начинает выходить из подчинения творцу. Заметно поубавилось личной преданности, и энергия переключилась на общественную деятельность. И когда твой протеже стал секретарем институтского партбюро, ты охотно пошел на то, чтоб он продолжал числиться и получать зарплату у тебя в лаборатории. Не протестовал ты и тогда, когда он стал ученым секретарем Института, а затем моим ближайшим помощником в подготовке и проведении достопамятной сессии, — больше всего ты боялся, чтоб я не попросил об этом тебя. Что, я не прав?
Конечно, он был прав. Но я еще не был готов признать это без оговорок.
— Возможно, — сказал я. — Но тогда тем более непонятно, почему мой опыт тебя ничему не научил. Ты что же — не понимал, что такое Вдовин?
Успенский ответил не сразу. Он нисколько не был смущен, смотрел на меня прямо и даже с оттенком издевки.
— Понимал ли я? На этом этапе — достаточно. Именно такой он мне и нужен был. И не задавайся, Олег, я только учел твой опыт.
Ему удалось-таки меня удивить.
— Может быть, ваше превосходительство вспомнит свои первые шаги в изучении влияния стрессорных моментов на старение организма?
Начало не предвещало ничего хорошего. Паша любил поддразнивать меня моим недолгим генеральством, кажется, это было единственное, в чем он мне немножко завидовал, не званию, конечно, званиями он, слава богу, не был обделен, а фронтовой биографии. Ехидство было не в "превосходительстве", а во вкрадчивом, обманчиво-академическом тоне.
— Эти исследования, сочетающие смелую теоретическую мысль с рядом изящных экспериментов, уже принесли автору заслуженное признание. — Тон был по-прежнему безмятежный. — Сложность подобного экспериментирования заключается прежде всего в том, что понятие стресса применимо только к живым существам с высокоразвитой нервной организацией. Сознательно вызвать стресс у человека — преступление, опыты на животных трудны и почти не имеют прецедентов. Тем не менее лаборатория провела ряд таких опытов на собаках, и вот в ходе этих опытов среди прочих трудностей выяснилась одна чисто психологическая. Отважный экспериментатор, привыкший к виду крови на полях сражений, уверенно шедший к сияющим вершинам физиологической науки через горы собачьих трупов, вдруг обнаружил, что усыпить подопытную собаку — это одно, а злоупотребить собачьей преданностью, заманить лаской, чтоб вызвать неожиданный стресс и шоковое состояние, — нечто совершенно другое. И хотя мы как истинные павловцы знаем, что собаку невозможно оскорбить, ибо, не будучи личностью, она не обладает чувством чести, нам по-прежнему свойственно экстраполировать свои человеческие качества на животных, это ненаучно, но человечно, и нам ближе люди, способные невинно заблуждаться насчет меньшого брата. И вот исследователь замечает, что под его началом зря болтается сотрудник, не имеющий опыта экспериментальной работы, но зато не обремененный предрассудками. В наш слабонервный век подписать приговор умеет всякий. Труднее найти человека, который приведет его в исполнение.
На этом отвлекающая часть маневра закончилась. Теперь он бил прямой наводкой:
— Ты спихнул на Вдовина самые тягостные для тебя обязанности. Не спорю — ты с ним щедро расплатился. Я поступил так же, как ты. Оставил себе высокие материи, а всю черную работу свалил на него. Ты сделал ему диссертацию, а я — карьеру.
— И все-таки ты не учел моего опыта, — сказал я со злостью. — Творение и тут вышло из подчинения создателю.
Мне хотелось взбесить Пашу. Но он не поддался.
— Неверно. Вышел из подчинения не Вдовин, стал неуправляемым весь ход сессии. Вырвались наружу всякие подспудные страсти, и химическая реакция пошла лавинообразно. Я предвидел, что Вдовин с особой яростью накинется на Илюшу Славина, и даже готовился самортизировать удар, но я никак не предполагал, что полезешь в драку ты.
— Ты считаешь, я должен был промолчать?
— Давай лучше скажем "считал". Да, я считал, что своей защитой Славина ты порядком спутал мне карты. Вместо того чтоб защищать Славина от Вдовина, мне пришлось защищать Вдовина от тебя. Допустить поражение Вдовина я не мог.
— И поэтому Илюша должен был уйти накануне защиты?
Успенский нахмурился.
— Илья сам во многом виноват. Он талантлив, но талант налагает ответственность, а не освобождает от нее. Не согласен?
— Нет.
— Почему?
— Потому что на основании этого явного софизма талантливых ругают чаще, чем бездарных.
— Ну что ж, это естественно. И потом, — он вдруг рассердился, — я не мог отстоять вас обоих.
— Вот как? Меня тоже надо было отстаивать?
— А ты думал! — все еще сердито буркнул он. — Не воображай, что твои красные лампасы в то время создавали тебе хоть какой-нибудь иммунитет. Они только привлекали внимание. И уж коли на то пошло… — Он крякнул и оборвал фразу на середине, я так никогда и не узнал, что и на что пошло. — Эй, мсье! — закричал он пробегавшему мимо гарсону. — Юн бутей дю Наполеон!
Вероятно, мне следовало вмешаться, но в увлечении спора я как-то пропустил мимо ушей странное слово "бутей".
— Ну а Алешка? — настаивал я. — Почему должен был уйти Алексей?
У меня было такое впечатление, что Паша не сразу понял, о ком идет речь.
— Алешка? Алешка ушел по собственному желанию.
— Перестань, Паша. Ты, кажется, меня совсем за дурака считаешь. Я знаю, как это делается…
— А я тебе повторяю: он ушел сам. Вскоре после сессии он явился ко мне и, похохатывая, объявил, что сделал величайшее открытие.
— Какое же?
— Что у него нет ни малейшего призвания к чистой науке. И попросил отпустить — потолкаться среди людей. Цитирую почти буквально.
— И ты отпустил?
— Не такое было время, чтоб отговаривать. Меня и так попрекали, что я недостаточно освежаю научные кадры. Я люблю Алешку, это моя молодость, но, к великому сожалению, он так и остался вечным студентом — ученого из него не вышло… Послушай-ка! А почему ты меня обо всем этом спрашиваешь теперь? Спросил бы тогда.
Удар был точен, и я прикусил язык. Паша смотрел на меня сочувственно.
— Не гордись, Лешенька, — сказал он, невесело усмехаясь. — Гордость великий грех. Ты хороший парень, не шкура и не мещанин, многие тебе благодарны и за дело: выручить человека деньгами, положить в хорошую больницу, прооперировать больного, от которого все отказались, — это ты можешь. Ну а насчет сессии — не обольщайся, Лешка. Ты проявил ровно столько независимости, сколько мог себе позволить, чтоб остаться на плаву. Ну, может быть, чуточку больше. Тебе это было нужно для самоутверждения. Не сочти за попрек — есть люди, которые самоутверждаются не столь благородным способом. Но ты никому не помог и ничего не изменил.
Он обернулся, ища глазами пропавшего гарсона. Вид у него был усталый.
— Пойдем-ка спать, — сказал я.
— Сейчас пойдем. Куда же этот запропастился?
Гарсон не появлялся, и Паша опять повернулся ко мне.
— Ты знаешь, — сказал он странно помягчевшим голосом. — Я ведь всерьез подумываю вернуть обоих в Институт.
— И Алешку тоже? — обрадовался я.
— При чем тут Алешка! Илью и Вдовина.
Я ахнул:
— Вдовина?
— Да, Вдовина. Что тебя так удивляет? Он талантлив.
— Вдовин?
— Не пугайся. В науке он нуль. Но он человек дела. В Америке он был бы боссом, продюсером или как там они называются… Занимался бы наукой как бизнесом, не претендуя на ученость, с него хватило бы и денег. У нас деньги не дают славы и устойчивого положения, он будет стремиться к сияющим вершинам и может быть опасен. Но времена переменились. Пусть Илья и Вдовин походят в одной упряжке.
— Понимаю, — сказал я. — Консолидейшн?
— Йес. На принципиальной основе.
— А ты уверен, что у Коли Вдовина есть хоть какие-нибудь принципы?
— Есть. К поискам истины он равнодушен, но в делах у него есть свои правила и даже своя каторжная честность. Вспомни, когда твои акции пошатнулись, не пришлось ли тебе разочароваться в поведении некоторых коллег, которых ты считал друзьями? Вдовин тебя не трогал, пока ты сам не полез в драку. А в пятьдесят пятом, когда на него дружно накинулись все кому не лень, он принял на себя взрыв всеобщей ненависти, ни на кого не валил и не капал.
Меня подмывало сказать "и ты ему за это благодарен?", но не решился. К тому же мы оба очень устали. Разговор угасал, на новый заход уже не было сил. Мы посидели еще немного, вытянув под столом усталые ноги, и лениво рассматривая толпу. Мне показалось, что толпа стала реже и крылья мельницы вращаются медленнее. Зато в кафе народу заметно прибыло, все столики на улице и внутри были заняты, и гарсоны сбивались с ног.
— Пойдем, — решительно сказал Паша. — Кес кесе? — напустился он на гарсона, разлетевшегося со стаканом, на дне которого плескалась скудная европейская порция коньяка. — Я же, кажется, ясно сказал: юн бутей!
Гарсон растерянно хлопал глазами, затем показал два пальца: deux fois? Паша окончательно рассердился:
— Не дё фуа, а юн бутей. Бутылку, понял? Айн фляш. А ля мезон. Объясни ему, Леша.
Я объяснил гарсону: мсье хочет взять с собой целую бутылку. Даже меня он понял не сразу, вероятно, ему показалось нелепым покупать в кафе то, что можно дешевле купить в ночном магазине. Уразумев, он покорно поставил на поднос принесенный стакан, чем опять раздосадовал Пашу.
— Ассе! — закричал он. — Да нет, не ассе. Атанде. Леша, как сказать по-ихнему "оставьте"? А, черт! — Он схватил стаканчик и разом опрокинул себе в рот. — Се ту! — Хлопнув ошеломленного гарсона по плечу, он валился своим разрушавшим все языковые барьеры обольстительным смехом, после чего оба рослый северянин и маленький южанин — еще целую минуту продолжали охлопывать друг друга и хохотать. На них уже оборачивались. Затем сквозь витринное стекло я видел, как гарсон, все еще смеясь, что-то рассказывает бармену, а бармен, улыбаясь, тянет шею, чтоб разглядеть диковинного посетителя. А когда вновь посмотрел на Пашу, поразился мгновенной перемене. Оживления хватило ненадолго, его лицо посерело, на лбу пролегла глубокая вертикальная морщина. Гарсон принес коробку, мы расплатились и вылили.
Нам повезло, мы сразу поймали такси, и только вытянув ноги в пропахшей табаком и духами кабине, я понял, что я — на взлете.
В освещенном вестибюле нашего отельчика два молодых негра — вчерашний и еще один, вероятно, сменщик, — решали кроссворд, и мы появились очень кстати — нужен был город в России из шести букв. Один из них встал, чтоб передать Паше записку на бланке отеля: звонил Дени, в десять часов деловой разговор в отеле "Мажестик", после завтрака посещение Пастеровского института.
Лифт почему-то не работал. Мы поднялись по узкой и крутой гостиничной лестнице.
— Спокойной ночи, Леша, — сказал Успенский у двери своего номера. Он поставил коробку на пол и на ощупь вставил ключ в скважину. — Ты говорил прекрасно. Знаешь, что самое лучшее из того, что ты сказал? Ученые должны говорить правду своим правительствам. Не чужим — это нетрудно…
— "И истину царям с улыбкой…" — вяло пошутил я.
— Правду. Правда и истина — понятия близкие, но не тождественные. Правда — это истина в нашем субъективном преломлении. Большинство конфликтов основано на том, что у каждой стороны есть своя правда. А истина — одна, и ученый, который не стремится к истине, недостоин имени ученого. Наука суровое божество. Однако прощай. — Он качнулся ко мне в темноте, кажется, он хотел меня поцеловать, но в это время за дверью соседнего номера кто-то сердито закашлял, и Паша, комически зашипев, поспешил убраться, а я потащился к себе на верхотуру.
Добравшись до кровати, я рухнул на нее и долго лежал, парализованный накопившимся за день утомлением, без чувств, без мыслей, не в силах пошевелить рукой, чтоб взглянуть на часы. В конце концов я все-таки поднялся, но только для того, чтоб раздеться и залезть под одеяло. Заснул я мгновенно, как давно уже не засыпал, каменным сном без сновидений, сном глубиной в несколько этажей, от которого нельзя проснуться сразу, а надо выходить поэтапно, как из барокамеры.
Разбудили меня длинные настойчивые гудки телефона. Звонил доктор Вагнер. Вагнер сказал, что Павлу Дмитриевичу нездоровится, ничего страшного, но не могу ли я спуститься, и по возможности скорее?
Я вскочил и отдернул занавеску на окне. Было совсем светло.
Против ожидания я застал Успенского не в постели и не в пижаме. На нем был твидовый пиджак и даже галстук. У него сидел доктор Вагнер.
— Ты еще не завтракал, Леша? Тогда садись и пей кофе.
Я посмотрел на Пашу. Вид у него был почти бодрый. Посередине комнаты стоял на ременной разножке раскрытый чемодан.
— Не удивляйтесь, коллега, — сказал Вагнер. — Сейчас Павел Дмитриевич вам все объяснит.
— Ничего страшного, Олег, — сказал Успенский тусклым голосом. — Ночью мне действительно было немножко не по себе…
— Что же ты меня не позвал?
— Не позвал, потому что незачем. Но сегодня по здравом размышлении я решил податься домой. Кстати, и оказия есть. Подписан договор между Аэрофлотом и Эр Франс, и нам с тобой предлагают быть почетными участниками первого рейса.
Я промолчал.
— Наша миссия в основном закончена, — продолжал он, так и не дождавшись моей реплики. — Мы не входим в оргкомитет, так что ехать в "Мажестик" для меня необязательно. А для тебя необязательно лететь со мной. Оставайся, поезжай в институт, поклонись праху великого Пастера. Приедешь поездом.
Пока он говорил, я успел внимательно рассмотреть его лицо. Свежевыбритое, еще влажное после умывания, оно показалось мне серым и нездоровым. Не понравились мне и глаза — пустые, со стеклянным блеском.
— Вздор, — сказал я. — Я тебя не брошу. Даже ради Пастера.
Успенский кивнул.
— Я так и думал. Не огорчайся. — Он попытался улыбнуться. — Понимаю, тебе как уроженцу города Парижа двух дней свидания мало. Но мы поправим это. В ноябре здесь будет международный конгресс по возрастной физиологии, и я даю тебе слово…
— Если вы решили лететь, — прервал Пашу Вагнер, — то советую поторопиться. У вас есть на сборы, — он взглянул на часы, — максимум двадцать минут.
Я сказал, что мне довольно десяти.
— Вот и отлично. На аэродроме у вас еще будет время купить сувениры.
Свой чемодан я собрал за две минуты и успел еще позавтракать. Вместо горничной завтрак принес сам хозяин. Он выразил сожаление по поводу столь скорого отъезда и пожелал счастливого пути. После его ухода я раскрыл окно. Мне хотелось помахать рукой фигуре в окне напротив. Стекло блестело, отражая солнечные лучи, но окно не отворилось.
Вишневый "ягуар" стоял у подъезда. Вагнер сел за руль, и через сорок минут мы были на аэродроме Ле Бурже.
XX. Все дальше на восток
Поезд идет на восток, старенький вагон поскрипывает, позванивает, но почти не трясет — после европейских дорог начинаешь ценить нашу широкую колею. В горизонтальной щели между неплотно задернутой шторой и оконной рамой изредка пролетают белые станционные огни. В купе стало теплее и даже уютнее — от стоящих на потертом коврике туфель Беты, от медового запаха ее сигарет, от домашнего позвякивания чайных ложечек.
— Ну а в самолете? — спрашивает Бета. Ее голос звучит глухо, третий час, а она еще не прилегла. — В самолете вы разве ни о чем не говорили?
— Нет. Паша всю дорогу дремал. И потом — моторы так ужасно ревут…
— Ты уверен, что ничего не забыл?
— Существенного — нет.
Мой гипотетический читатель, вероятно, догадывается, что я произвел необходимый отбор. Делиться своими парижскими впечатлениями — это одно, а рассказывать подавленной горем женщине о последних днях жизни ее мужа нечто совершенно иное. Впрочем, во всем, что касалось Успенского, я был скрупулезно точен. Бета слушала меня не перебивая и почти не переспрашивая это был несомненный признак доверия. Как исследователи мы с ней принадлежим к одной школе — школе Успенского, и остались ей верны даже тогда, когда сам Успенский начал ей понемногу изменять. Школа эта под страхом научной смерти запрещает группировать и окрашивать факты применительно к своей заданной версии.
— А теперь скажи, Олег, — говорит Бета. Голос ее звучит почти бесстрастно, но я-то знаю, чего ей стоит этот кажущийся покой. — Неужели после всего, что ты сам рассказал, тебе не ясно, что я права?
Она смотрит на меня в упор. Я молчу.
Положение у меня сложное. Я совсем не убежден, что она права, но не могу скрыть от себя, что некоторые незначащие, на мой прежний взгляд, оттенки поведения именно теперь, когда несчастье произошло, приобретают пугающую многозначительность. В своем рассказе я вполне мог их обойти, но это было бы предательством. На безоговорочное доверие можно отвечать только такой же безоговорочной откровенностью. И я избираю другой путь.
— Что ты имеешь в виду? — спрашиваю я, когда молчать дольше уже невозможно. — Разговор о Лафаргах?
— Не только. Но и это тоже. Неужели ты не придаешь ему никакого значения?
— Придаю. Но вспомни, как настойчиво Паша предостерегал нас от ошибок в духе древнего силлогизма post hoc ergo propter hoc*.
______________
* после этого — следовательно, поэтому (лат.).
— Что ты хочешь сказать своей дурацкой латынью?
— Представь себе, что за тем разговором ничего не последовало. Решительно ничего. Ты расценила бы его как вполне естественное любопытство. Точно такие же вопросы мог задать и я.
— Однако почему-то задал он, а не ты.
— Потому что я не был на могиле, а он был. Скажи, пожалуйста, похоже это на Пашу, чтоб он дал слово, зная наверняка, что он его не сдержит?
— Нет, конечно. Но к чему это?
— А вот к чему: как это свойственно всем людям, ты слышишь то, что нанизывается на твою доминанту, и пропускаешь мимо ушей остальное. Паша дал мне слово, что осенью непременно пошлет меня в Париж на конгресс. Разве это не доказательство того, что меньше чем за сутки до своей смерти он ни о чем подобном не помышлял?
Бета задумывается.
— Пожалуй. Но очень косвенное.
— Как и все твои…
В таком духе мы разговариваем около часа. Почти не спорим, вернее спорим лишь постольку, поскольку это помогает нам лучше понять друг друга. Наша задача не убедить, а разобраться. Ни к какому окончательному выводу мы не приходим, да это и невозможно, все наши pro и contra — косвенные, ни бесспорно подтвердить, ни категорически опровергнуть их не в наших силах. Мне показалось все же, что Бете стали доступны сомнения. Наконец мы умолкаем и на какое-то время остаемся наедине со своими мыслями. Не знаю, о чем думает Бета, что до меня — я не исключаю полностью ни одной из возможных версий, и единственное, во что я не могу поверить, — в неотвратимость случившегося. И я спрашиваю себя: если б во мне так прочно не засела самолюбивая отчужденность, если б я тогда остался у него ночевать и не позволил пить, если б мы не улетели утром, а поехали поездом и вернулись двумя днями позже, когда Бета была бы уже дома, если бы…
— О чем ты думаешь? — резко спрашивает Бета.
Лгать ей я не умею. Выслушав, Бета грустно улыбается.
— Знаешь, я тоже все время думаю: если б я не поссорилась с Пашей перед самым отъездом, если б я не поехала к маме, а ждала его дома и была бы с ним в эту ночь… Все эти "если" так со мной и останутся. — Она привстает и начинает рыться в своем чемоданчике. Роется подозрительно долго. Достает халатик, мыльницу, полотенце и, рывком открыв дверь, выскальзывает в коридор.
После некоторого колебания я тоже вытаскиваю пижаму. Переодеваясь, спешу — и попусту, Бета пропадает надолго. Выглядываю в коридор — никого. Это меня беспокоит, но не ломиться же в уборную. Вынимаю карманные шахматы и безуспешно пытаюсь оценить позицию Таля в его незаконченной партии.
Наконец Бета возвращается. Увидев мое перепуганное лицо, смеется:
— Извини. Захотелось постоять в тамбуре.
После умывания ее лицо посвежело и кажется удивительно молодым. Наверно, есть седые ниточки в волосах и морщинки у глаз, я их не вижу, а если б и видел, они ничего для меня не значат, решает линия шеи и подбородка, а она такая же, как у высокой девушки в черном свитере, с которой меня разлучила война. С годами это прекрасное лицо не отвердело и не погрубело, как у большинства "хорошо сохранившихся" женщин, а стало женственнее. Впрочем, я тут не судья, а свидетель, и притом пристрастный.
Переключаю верхний плафон на ночное освещение и забираюсь под одеяло. Со мной свежий номер толстого журнала, и я не прочь его полистать, но лампочка над изголовьем не зажигается, то ли перегорела, то ли наша проводница не одобряет чтения по ночам. Остается закрыть глаза и притвориться спящим. Слышу, как Бета безрезультатно щелкает своим выключателем, затем поворачивается и едва слышно бормочет "спокойной"… Я догадываюсь: спокойной ночи. После этого она надолго затихает. Из-за стука колес я не слышу ее дыхания, но, по-моему, она не спит.
Я так долго притворяюсь спящим, что в конце концов впадаю в некое подобие сна. От бодрствования меня отделяет тончайшая пленка, стоит поезду остановиться, и она рвется. Сквозь вагонную обшивку до меня доносятся хриплые голоса и жесткое металлическое постукивание — смазчик проверяет буксы. Я прислушиваюсь к дыханию Беты и скорее угадываю, чем слышу сдерживаемые из последних сил рыдания. Она делает огромные усилия, чтоб не выдать себя, но я все равно не сплю и больше не хочу притворяться. Встаю и сажусь у нее в ногах. Бета лежит, уткнувшись лицом в жесткую вагонную подушку, плечи ее вздрагивают, но стоит мне прикоснуться, как они каменеют последняя попытка скрыть свою слабость, попытка обреченная, Бета со стоном приподнимается, обхватывает меня обеими руками и, уткнувшись мокрым лицом мне в шею, плачет, уже не скрываясь, и прижимается ко мне все теснее. В своем горе она трагически одинока. Много сочувствующих, и никого, кроме меня, кто бы знал всю глубину ее отчаяния.
Так, прижавшись друг к другу, мы несемся сквозь тьму навстречу восходящему солнцу, с каждой минутой Москва и Париж становятся на целый километр дальше, и это независимое от наших усилий движение постепенно нас убаюкивает. Бета притихает и лишь изредка судорожно всхлипывает. Я целую ее волосы и мокрые от слез глаза, это вполне братские поцелуи, такими они мне кажутся, вероятно, Бете тоже, она доверчиво прижимается губами к моей щеке, и от этих сестринских прикосновений у меня начинает кружиться голова. При синеватом свете ночника я вижу растрепавшиеся темные волосы и уже плохо отличаю доктора биологических наук Успенскую от хмурой девчонки, с которой мы ссорились и целовались под завывание лабораторных насосов. Разница только в том, что теперь мы ближе. То, что связывает нас сегодня, гораздо значительнее и неразрывнее, чем наши самолюбивые страсти тех лет, и я прекрасно понимаю: стоит мне потерять голову, и Бета будет совершенно беззащитна против меня не потому, что не сумела бы постоять за себя, а потому, что у нее на короткое время отпущены все тормоза, ей нужно человеческое тепло, она парализована своим обновленным доверием ко мне, а того естественного физиологического заслона, заставляющего автоматически отталкивать чужие руки, — его нет, руки знакомые. Наши губы как бы невзначай встречаются, и это переполняет меня счастьем, перемешанным с ужасом: того, что может сейчас произойти, Бета никогда не простит ни себе, ни мне, и как только мы опомнимся, она возненавидит меня навеки. Что бы ни подумала она сейчас о моем позорном бегстве, это все же в тысячу раз лучше того, что она будет думать обо мне завтра, если я останусь.
И я бегу. Мягко высвобождаюсь из объятий и решительно нажимаю на дверную ручку. Дверь откатывается, гремя разболтанным роликом, и я выскакиваю в коридор. С трудом задвигаю дверь и с минуту стою, привалившись к ней спиной и тяжело дыша, вид мой способен внушить самые худшие подозрения, но, к счастью, коридор пуст и все двери, кроме служебного купе, закрыты. Я заглядываю туда: проводница спит одетая, лицом в подушку, как Бета, может быть, у нее тоже какое-то свое горе. Пью тепловатую воду из кипятильника, долго и бессмысленно изучаю расписание в привинченной к стене деревянной рамочке, затем отправляюсь в тамбур — единственное место, где опущена оконная рама, и стою там, подставив ветру разгоряченное лицо. Остынув, иду умываться. За полотенцем идти не хочется, и я утираюсь носовым платком. И опять тяну время.
Вернувшись, застаю Бету спящей. Лицо у нее измученное, но спокойное. На столике я замечаю стеклянную трубочку и вопреки всем своим принципам вытряхиваю на ладонь беленькую таблетку.
Просыпаемся мы поздно и то потому, что в дверь стучат. Проводница привела нового пассажира, судя по погонам, лейтенанта-пограничника. Лейтенант оказывается деликатным парнем, не дожидаясь, пока ему принесут белье, он стаскивает с себя сапоги, забирается наверх и сразу засыпает. Его присутствие нам нисколько не мешает, мы пьем чай и тихонько разговариваем. О вчерашнем, конечно, ни слова, но что-то в наших отношениях сдвинулось, мы стали еще ближе — и дальше, доверчивее — и осторожнее.
Для меня полная неожиданность, что в заповеднике я увижу дочку Ольги. Ей семнадцать лет, держала испытания в художественное училище и, как теперь выражаются, не прошла. Гостит у своей подруги Гали Вдовиной, Бета везет ей посылочку от матери.
— Ты хоть знаешь, как ее зовут? — спрашивает Бета.
— Конечно. Так же, как Ольгу.
— Не совсем так. Ольга Александровна. По Институту ходили упорные слухи, будто она Пашина дочь. Знаю, что неправда, и все-таки мне было неприятно и я косилась на Ольгу. От бабьей логики не избавляет даже докторская степень.
— Ты когда-нибудь видела девочку?
— Никогда. Нет, видела один раз, давно. Ты же знаешь, какая Ольга скрытная.
После полудня мы обедаем: сосиски и кефир из поездного буфета. Вечером в окнах замелькали огни большого вокзала, там сходили многие, и поезд стоял долго, а еще минут через сорок мы сами выходим на том самом безымянном разъезде, где, кроме нас и прабабки с правнучкой, не вышел ни один человек. Ненадежный внук, как и следовало ожидать, не явился, и я вспоминаю о своем обещании — помочь бабке-прабабке при высадке. Проводница машет нам рукой, поезд трогается, и мы остаемся вчетвером на осклизлой деревянной платформе, среди дремучего леса. Тьма, холод, хлещет дождь. По другую сторону полотна на такой же голой, неприютной платформе — крошечная избушка, вероятно, билетная касса. Тяну шею — не светится ли окошко, но ничего не могу разглядеть.
Первое ощущение — мы крупно влипли. Переносим бабкино имущество и свои чемоданчики через пути, поближе к избушке. Бабка охает и клянет ненадежного внука, девочка всхлипывает, Бета спокойна, и я тоже, по фронтовому опыту знаю — безвыходных положений не бывает. План мой таков: постучаться в билетное окошко, если оно откроется, первым делом сунуть кассирше документы и, убедив ее, что мы не собираемся грабить кассу, попросить приюта до утра. Я уже приготовился к штурму избушки, когда услышал за спиной жизнерадостный бас: "Эй, кто тут есть живой?!" Оборачиваюсь и вижу возникшую из мрака дюжую фигуру в громоздком брезентовом дождевике.
Наткнувшись на бабкины пожитки, фигура чертыхается.
— Есть тут кто в Юрзаево? Бабка, ты что — ночевать тут задумала? Давай собирайся, не задерживай движения местного транспорта. За трешку я тебя до самой печки доставлю. А вам куда, уважаемые?
Это уже относится к нам. Объясняю и попутно намекаю, что трешка для нас не предел. Водитель крякает:
— И рад бы, да не имею права. Мы — колхозное такси, от маршрута ни на шаг, нас за это греют. Мой вам душевный совет — езжайте до Юрзаева, переночуете, а завтрашний день позвоним из правления к им в контору, пусть присылают чего ни есть.
— У нас и переночуете, — подает голос девочка.
— Прекрасно, — говорит Бета.
Мы подхватываем бабкины сумки и тянемся гуськом вслед за водителем. На песчаной площадке, превратившейся из-за дождя в сплошную лужу, стоит крытый брезентом фургончик вроде "пикапа". Вход сзади, ступенькой служит железная скоба, и мы с трудом втаскиваем бабку. Внутри уже сидят какие-то невидимые люди, чтобы принять еще четырех пассажиров с грузом, им приходится потесниться, и они ворчат. Прежде чем тронуться в путь, наш бодрый водитель заводит мотор и включает задние фонари, при их зловещем свете он берет с нас положенную плату и даже выдает какие-то квитки. Бабка охает и ругает ненадежного внука. Наконец водитель садится за руль, и фургончик, разбрызгивая лужи, трогается.
Я сижу у самого входа-выхода и поэтому раньше других замечаю идущий вслед за нами неизвестно откуда взявшийся мотоцикл. Обогнать нас он не пытается, да это вряд ли и возможно, дорога лесная, проселочная, вся в глубоких, полных воды рытвинах, когда мы тормозим, тормозит и он. На повороте наш водитель неожиданно останавливает машину, вываливается из кабины и шлепает по лужам навстречу мотоциклу. Мотоцикл сбавляет ход и останавливается так близко, что при свете укрепленной на руле сильной фары я различаю слезшего с седла мужчину, такого же крупного, как наш водитель, и одетого в такой же брезентовый малахай с капюшоном. До меня доносится:
— К нам? Феноменально! Кто такие?
— Не скажу, Алексей Маркелыч. Городские…
Алешка? Я выскакиваю из фургончика и попадаю в мокрые объятия друга моей юности Алексея Шутова. Бета выходит тоже, и мы вчетвером держим совет. Вариантов несколько, но мы находим оптимальный: едем с юрзаевскими до развилки, а там пересаживаемся к Алешке — Бета в коляску, а я на багажник.
Знакомство с Алексеем Маркелычем заметно поднимает нас в мнении юрзаевских, его знают все, даже глухая бабка. Голоса теплеют, и когда мы на развилке сходим, все наши случайные спутники, сколько их, я так и не понял, дружно желают нам счастливого пути.
— Экипаж, пардон, не слишком фешенебельный, — говорит Алешка, укрывая Бету кожаным фартуком. — Уж вы не обессудьте, вчера в этой самой коляске племенного козла на случку возили, устойчивый аромат дает каналья. Вы зачем же с пассажирским?
— Так получилось, — говорю я. — А ты откуда?
— Ездил интриговать. Воспользовался, что к моему боссу приехали поохотиться какие-то чины, и подорвал когти в обком для нанесения встречного удара.
— Как? На мотоцикле?
— Боже сохрани. Еду на пригородном, а машину оставляю возле кассы. Все три кассирши — мои приятельницы и конфидентки. Знаю все их обстоятельства и консультирую по вопросам семейной педагогики и секса. Вот и сейчас пил чай у Антонины. Муж — красавец, золотой мужик, но вот — начал запивать. А вообще-то народишко здесь приятный, дружелюбный и сравнительно мало вороватый. Первое время с непривычки удивлялся: идешь по селу, с тобой все здороваются. Я одного деда спросил для интереса, дескать, чего здороваешься, знаешь меня, что ли? А он мне: "А зачем мне тебя знать? Я про тебя плохого не слыхал, ты про меня тоже, стало быть, ты добрый человек и я добрый человек. Вот и будь здоров!" С тех пор я тоже здороваться стал.
— Теперь объясни, — говорю я, — чем ты тут занимаешься и почему воюешь?
— Не торопись. — Алешка устраивается в седле. — Всему свое время. Приедем, моя Евдокия истопит вам колонку, помоетесь, согреетесь, и я все вам доложу. А пока садись верхом на багажник, держись за меня крепче и на ходу не разговаривай, тут недолго и язык прикусить. — Он жмет на акселератор и поднимает такой треск, что мы с Бетой зажимаем уши.
Едем молча. Лужи, тряска, потемки. Дождь немного приутих, становится светлее, мы останавливаемся на невысоком, но отвесном берегу, и на несколько мгновений я становлюсь жертвой оптического обмана.
Перед нами река, широкая, желтовато-мутная, быстрая, вся в мелких бурунчиках. У кромки берега виднеются подмытые, вывороченные течением корни, несколько крупных сосен упали в воду и вот-вот уплывут. У противоположного берега притулились какие-то неясно угадываемые суденышки и светится розовый конус бакена. Зрелище внушительное, но отчего-то неприятное, примерно так я представлял себе мифическую Лету, и я не сразу отдаю себе отчет, почему эта река вызывает у меня такое странное ощущение мертвенности. Но проходит несколько секунд, насаждение рассеивается, и я вижу…
Река никуда не течет.
Волны окаменели, как на остановленном кинокадре.
Это вообще не река.
То, что я принял за волны, — сырой песок. Строится шоссейная дорога.
Люди, вооруженные механическими пилами, вырубили в заповедной чаще эту широкую просеку, выкорчевали пни, содрали, как кожу, верхний живоносный слой, оголив песчаную подпочву. У того берега не суденышки, а мощные дорожные машины, земснаряды и бульдозеры, притихшие на ночь и укрытые от непогоды, да и бакен не бакен, а какой-то неведомый мне предупредительный огонь. Пройдет еще много времени, прежде чем по гладкому и упругому асфальтовому покрытию зашуршат шинами тяжелые МАЗы и стремительные "Волги", по обочинам выстроятся указатели, но лесные жители уже отводят своих детенышей подальше от опасной человеческой тропы, которую не всякая зверюга решится перебежать даже ночью. Сейчас это еще не дорога, а открытая рана, и у меня, городского человека, убежденного в неотвратимости технического прогресса и связанных с ним коренных преобразований, тоскливо сжимается сердце. Бета молчит, но ей тоже как-то не по себе. Алешка бурчит:
— Видели? Запомните.
Переправа через будущую магистраль мало чем отличается от переправы вброд. Мотоцикл перестает быть средством передвижения, мы тащим и пихаем его, как заупрямившегося ишака. Перебравшись на другой берег, то бишь сторону, мы еще с полчаса едем по сравнительно сносному проселку и наконец въезжаем на открытую поляну. Луч нашей фары скользит по кирпичной трансформаторной будке и упирается в прибитую к столбу дощечку с выцветшей молнией и лапидарным предупреждением: "Не влезай, убьет!" Я оглядываюсь на Бету, она улыбается.
— Слезайте, приехали, — говорит Алешка.
Верховая езда никогда меня не привлекала, я с удовольствием сползаю с багажника и, пошатываясь, бреду за Алешкой и Бетой в темный проем между будкой и каким-то одноэтажным строением. Мы поднимаемся на мокрое крыльцо, старательно чистим подошвы о железный скребок, Алексей толкает незапертую, несмотря на поздний час, входную дверь. За дверью яркий свет, печное деревенское тепло, навстречу нам, запахивая на ходу халат, бежит милая женщина.
— Принимай гостей, Евдокия! — возглашает Алексей дьяконским басом и, спохватившись, хлопает себя по губам. — Есть у тебя кто?
Женщина смеется. Она лет на пятнадцать моложе Алешки и на голову ниже ростом, желтоволосая, с веснушками.
— Как есть никого. Олечка у Гали, а студенты разве придут в такой дождь? На опытном заночуют. Добро пожаловать. — Она кланяется нам с Бетой. Колонка топится, как помоетесь, и самовар будет готов.
— Пирамидально! — орет Алешка. — Знакомьтесь: жена моя Дуся, директор-распорядитель странноприимного дома для недостаточных студентов и соискателей ученых степеней. Таких знатных гостей, как вы, полагается размещать не в нашей ночлежке, а в Доме с рогами, но, поскольку вы явились энкогнито (это слово Алексей произносит тоном завзятого пшюта), придется вам одну ночку провести среди плебса. Николай Митрофанович раньше утра не вернется, ибо сопутствует двум чинам из области в их высокой забаве. Пристрелили какую-нибудь наполовину прирученную тварь и теперь празднуют победу.
Дуся, смеясь, хлопает мужа по губам и ведет Бету в душ, а мы с Алексеем идем осматривать отведенные нам комнаты. Две чистенькие клетушки, в каждой стол, табурет и заправленная по-солдатски железная койка. Одна из клетушек кажется мне попросторнее, и я оставляю в ней чемоданчик Беты.
— Апартаменты, конечно, не ахти фешенебельные, — говорит Алешка, мыча и похохатывая совершенно так же, как в те времена, когда мы с ним торговали собаками. — Но ты, Лешенька, уж извини. Мы простые советские бушмены, живем без затей.
— Знаешь что, Леша, — огрызаюсь я. — Хоть ты с боссом и воюешь, но стиль его усвоил.
Удар попадает в цель. Алешка смущен.
— Прости, брат, — говорит он. — Я кретин. Вдруг меня разозлило, что ты приехал к нему, а не ко мне. Ведь так?
— Что верно, то верно.
— Так, может быть, я напрасно с тобой разоткровенничался? — Алешка ловит мой укоризненный взгляд и поправляется: — Шучу, сам понимаешь. Да и бесполезно скрывать. О том, что мы с Николаем Митрофановичем живем, как кошка с собакой, знают даже деревья в лесу. Делить нам нечего, кроме власти, а она уже поделена, он — директор, я — парторг. Задачи у нас как будто общие, но я для него — кость в горле, и он давно бы меня выпер, если б за мной не стояли широкие массы избирателей. Босс уже все кнопки нажимал, но не так-то просто найти человека на мое место. Должность, доложу я тебе, весьма хлопотливая, люди разбросаны по фермам и лесничествам, в контору приходят только за зарплатой, собрание провести — это у нас целое дело…
В ожидании душа заходим в просторную комнату рядом с входной дверью. Там накрывает на стол захлопотавшаяся и раскрасневшаяся Дуся. От нее исходит такой ласковый покой, что я физически ощущаю, как ослабевает напряжение, в каком я жил все эти дни. Я гость ее мужа и, может быть, даже какое-то начальство, но могу поручиться — точно так же она улыбается проходящим здесь практику шумным и вечно голодным студентам. Попутно прихожу к мысли, что будущее нашего сервиса, если у него есть будущее, где-то рядом, не в заученных улыбках парижских горничных и гарсонов, а в этой опирающейся на материнский инстинкт радости гостеприимства. А впрочем, я не хочу сказать ничего дурного о парижских гостиницах, кафе и магазинах, там есть чему поучиться.
Комната веселенькая и уютная. За кисейным пологом кровать с горой подушек, на стенах репродукции из "Огонька" и приколотые веером открытки, комод накрыт вышитой салфеткой, а на ней слоники, расписное фарфоровое яйцо и вазочка с бумажными маками на проволочных стебельках. Моя бывшая жена наверняка заклеймила бы все это как злейшее мещанство, хотя если вдуматься, нет большего мещанства, чем привычка механически зачислять в мещане по таким признакам, как вышитые салфеточки или бумажные цветы. Автоматизм мышления вот единственный стабильный признак мещанства.
— Служебная резиденция моей августейшей супруги, — комментирует Алешка, и я замечаю стеклянную горку, где под замком хранятся с десяток аптечных пузырьков и столь же несложная бухгалтерия в потрепанных скоросшивателях. Здесь же на правах принца-консорта проживаю и я. В Юрзаеве у меня собственный дом, теща и двое парней, Котька и Андрейка, — все это я оторвал в приданое. С домишком и с женой меня малость поднадули, но теща и ребята золото…
Дуся смеется, сует Алешке полотенца и гонит нас мыться. В сенцах мы сталкиваемся с идущей из душа Бетой. Она улыбается нам, и я рад, что она вырвалась из своего заточения и приехала к этим легким и доброжелательным людям.
В душевой — тесовой, пахнущей свежей сосновой стружкой — мы не спеша раздеваемся. Раздетый и без очков, Алешка выглядит моложе. В студенческие годы он казался старообразным, теперь, постарев, сохранил что-то студенческое. Костяк у него грубоватый, но мощный, жира ни капли, кожа, поросшая рыжими волосами, чистая и гладкая, а над правым соском и на спине полустершиеся рубцы — следы сквозного пулевого ранения.
Я смотрю на Алешку с нежностью и нарастающим чувством вины. Как я мог потерять его так надолго? Стыд и срам, надо было поехать в Париж, чтоб наконец узнать, почему мой друг ушел из Института. Нужно немалое мужество, чтоб в сорок лет сказать "я не создан для науки". Я спрашиваю Алешку, точно ли он сказал Успенскому эти слова. Алешка смеется.
— Точно.
— И ты вправду так думал?
Алексей отвечает не сразу. Он становится под душ, намыливает голову и рычит от удовольствия.
— Не совсем. Точнее было бы сказать — не создан для Института.
— Но ты ведь так его любил!
— Я любил другой Институт. Где директор ходил в чувяках и шерстяных носках поверх галифе, а по вечерам все сотрудники собирались у него в кабинете и пили чай из большого жестяного чайника…
— Прости, Леша, — перебиваю я. — Наивно предполагать, что Институт может вечно оставаться таким, каким он рисуется в твоем романтическом воображении.
— Совершенно справедливо, Лешенька, темпора — они мутантур, и ни хрена с ними не поделаешь. Но — заметь! — я не сказал, что плох Институт. Я, я для него не гожусь. И в том, что я не стал новым Пастером либо Сеченовым, я никого не виню. Да и себя-то не особенно.
— Почему же ты все-таки ушел?
Алексей опять отвечает не сразу. Он вытирает полотенцем свои охряные, слегка заседевшие патлы и соображает.
— Да так как-то, одно к одному пришлось… За неделю до сессии — ну, той самой — вызывает меня к себе Вдовин, он уже тогда был в силе, и спрашивает, не пойду ли я вместо Доры Петровны в виварий, дескать, слабый участок, руководство надо освежить, нужен мужчина, коммунист, чтоб поставить дело, а ты животных любишь… И смотрит мне в глаза честным взглядом. А я смекаю: получай две сотни прибавки и убирайся на задворки, у нас теперь начальство бывает, иностранцев возят и твое рыло никак не вписывается в этот фешенебельный антураж. Подумал я и говорю: зверей я действительно люблю, но только на воле, а если ты считаешь, что в виварии так нужна мужская рука и партийное влияние, то почему бы тебе самому туда не пойти?
Я представляю себе физиономию Вдовина и не могу удержаться от смеха. Алешка тоже смеется. Теперь я стою под душем, а Алексей, кряхтя, натягивает на себя чистые носки, старенькие, но аккуратно заштопанные.
— Ну а потом, понимаешь, начинается сессия и из Ильи начинают делать мартышку…
— Прости, пожалуйста. — Нехорошо перебивать, но я не могу удержаться. Где Илья?
Алексей таращит на меня близорукие без очков глаза. Такое впечатление, что он не сразу понял вопрос.
— Как где? Здесь, конечно.
— Здесь?!
— Ну да, здесь. А где ему еще быть? — Он хочет еще что-то сказать, но удерживается и кротко поясняет: — С той сессии мы не расставались. В первый же день я понял: Илюшке хана, выпрут. Я хоть и слыву неудачником, но живуч, как кошка, как меня ни швыряй, всегда падаю на все четыре лапы, а Илья обыкновенный гений, чувствителен и беспомощен.
— Илья воевал. И, говорят, хорошо.
— Война — особь статья. Для войны, Лешенька, годится любой честный человек. Короче говоря, я прикинул всю ситуэйшен: без меня Илья сопьется или запсихует, мне тоже не расчет дожидаться, пока Николай Митрофанович меня наладит…
— А сюда как вы попали?
— Старые связи. Есть здесь старейший егерь Владимир Степанович Лихачев, Дуськин отец, он и сейчас работает, — это, брат, человечище самого что ни на есть первейшего сорта… Прижились мы с Ильей, я и вовсе корни пустил, и, откровенно скажу, нашел свое место в жизни.
— А Илья?
— С Ильей сложнее. Нет-нет да и заскучает. Как заскучает — тянется пить, не даешь — злится… И потом… А, ладно! Захочешь, разберешься сам. А насчет меня — послушай. История поучительная. В пятьдесят пятом достиг я высшей власти — назначили меня временно исполняющим. Здесь моя рожа как-то больше корреспондирует с пейзажем, так что через полгодика могли и вовсе утвердить. Директор здесь — фигура. Но тут, как всегда в моей жизни, начинается фантасмагория. В стране происходят события исторического значения, в Институте начинается брожение умов, чтоб утихомирить страсти, Николаю Митрофановичу дают под зад коленкой, и он, описав параболу, приземляется на этой заповедной почве. И немедленно выясняется, что он прямо создан для роли директора, у него степень, а у меня шиш, он местный, прирожденный администратор… В общем, решил я не ждать знамения свыше и сам предложил приять от меня венец вместе с круглой печатью, чем немало его озадачил. В чем дело, спрашивает. Ни в чем, говорю, не чувствую призвания, а почести меня утомляют. Не поверил, одначе приял. Утвердили его сразу. Надо отдать ему должное, полгода мы с ним жили душа в душу, он мужик деловой, широкий, если может помочь — сделает. Ну, а с зимы у нас пошла война. По всем правилам, а теперь даже без правил.
Мы уже одеты и можем идти. Но я все-таки спрашиваю — из-за чего? Алексей чешет в затылке.
— Это длинный разговор. Из-за всего. Стоит нам посмотреть друг на друга — и наши организмы начинают вырабатывать антитела. И вот парадокс: он уже тут многих подмял и пошустрее меня, а со мной ничего поделать не может.
— Почему?
— Потому что мне от него ничего не надо. Что он может? Прогнать? Я лицо выборное и облеченное. Отобрать мотоцикл? Вся общественная работа станет. Опять же, уйду я — Илья тоже со мной уйдет. Воленс-ноленс, хошь не хошь, а приходится меня терпеть.
— Илья-то ему зачем?
Алешка вздыхает.
— Об Илье — особый разговор.
— Задаешь загадки?
— Не загадки, а… Слушай, Леха. Мы с тобой не виделись лет семь, говорят, за это время в человеческом организме сменяются все клетки, а ты хочешь, чтоб я тебе в двух словах… Ты надолго к нам?
— Не знаю. Дня на два.
— Колоссально! А с какой целью, если не тайна?
— Тебе как — в двух словах?
Алешка фыркает.
— Ладно, Олег, — говорит он уже серьезно. — Завтра у вас начнутся переговоры на высшем уровне, но если ты не разучился вставать пораньше, мы с тобой еще обменяемся полезной информацией.
В Дусиной резиденции нас ожидает вкусно пахнущий березовым углем самовар и накрытый стол. Я ахаю: редиска и зеленый лук в сметане, свежий творог, мед и дымящаяся вареная говядина на деревянном блюде — все то, чего жаждет моя измученная городской цивилизацией душа. Посреди стола заткнутая чистой тряпочкой темно-зеленая бутылка. Поймав мой взгляд, Дуся вспыхивает:
— Уж извините. Это местное…
Мы с Алешкой наваливаемся на еду, и я с удовольствием отмечаю: у Беты тоже прорезался аппетит. От "местного" мы отказываемся и согреваемся чаем.
В сенцах шуршанье и грохот, кто-то снимает дождевик и сбрасывает сапоги. Через минуту появляется маленький человек в туго подпоясанном ватнике, белоголовый, с белыми, по-солдатски подкрученными усами, и хотя по росту он скорее человечек, чем человечище, я сразу догадываюсь, что это Алешкин тесть. Мал он не потому, что ссохся или сгорбился, вид у него молодцеватый, яркая синева глаз не разбавлена старческими белилами. Завидев новых людей, он с достоинством представляется: "Лихачев Владимир Степанович" — и отправляется мыть руки. Вернувшись, присаживается к столу, но от еды отказывается.
— Выпей стопочку, тестюшка, — говорит Алексей. — Для сугреву.
— Не хочу. — Голос у тестя совсем не стариковский, а скорее мальчишеский. — Грелся уже.
— Поднесли?
— Директор поднес какого-то шнапсу. На манер трофейного. Чувствуй, говорит, это шотландская виска.
— Хороша?
— Градус есть. А в чем сласть — не разобрал. Я ведь не шотландец.
Владимир Степанович сердится, но так забавно, что все улыбаются.
— Что больно гневен, тестюшка? — любопытствует Алексей.
— С чего ты взял? — вскидывается старик.
— Мне-то не ври…
Несколько секунд Владимир Степанович смотрит на нас с Бетой, потом переводит глаза на дочь. Получив какое-то видимое только ему подтверждение, делает непередаваемый жест.
— Ладно. Налей.
Выпив, он аккуратно вытирает губы, закусывает редиской и наконец признается:
— С директором полаялся.
— Из-за чего?
— Из-за всего. Я егерь, стало быть, на охоте хозяин. Не знаешь порядков, слушай, что егерь скажет. Так он же директор! С самим-то грех один, а те двое еще хуже. Ружья дорогие, зауэровские, зависть берет глядеть, а стрелять ни один не может. Загнали олешка, а на кой ляд его гонять? Ты его помани, он сам к тебе подойдет. А как зачали по нему палить — ох! Свезли бы лучше на бойню, там и то более гуманный подход. И сразу же в Дом с рогами пировать. Николай Митрофанович говорит: Володька, мы тут о делах потолкуем, а ты покуда поджарь нам язык и печень по-охотницки, знаешь как?
— Володька? — переспрашивает Бета. Тон такой: я не ослышалась?
— Точно так, Володька, — хмуро подтверждает старик. — Моду взял: при людях Володькой звать. Вроде шутка. Раз пошутил — я смолчал. Надо бы сказать: постыдись, Николай Митрофанович, я тебе в отцы гожусь, какой я тебе Володька… А как скажешь? Ах вон вы как заговорили? А не угодно ли вам в уважение ваших преклонных лет на заслуженный отдых? На ногу вы еще легки, а вот шутки понимать разучились. Годы-то и впрямь не маленькие. А для меня, уважаемая, — он обращается почему-то к Бете, — это хуже смерти, я природный егерь, меня из лесу прогнать, все едино что рыбу из воды вытащить…
— Ладно плакаться-то, — грубо говорит Алешка, но я по морде вижу, как он страдает за тестя. — Из-за чего скандал?
— Никакого скандалу не было. Они себе пируют, я в сенях дожидаю. Ну, правда, вынесли мне всего — и ветчины и рыбы копченой. Потом слышу — зовет. Захожу. Он ничего, веселый. Приглашает за стол, подносит этого шнапсу. Вот, говорит, обратите внимание — Лихачев Владимир Степанович, личность историческая, егерь-охотовед, пятьдесят лет стажа. Те ничего, головами покрутили: порядочно, мол. Наш не унимается: а ну, Володька, расскажи товарищам, как ты с самим Лениным на охоту ходил. Те враз на меня уставились, будто до того не видели. Расскажите, говорят, интересно. Посмотрел я на них и не знаю, как вам получше объяснить, — не захотелось мне ничего рассказывать. Да и рассказывать-то нечего, никаких таких фактов, чтоб, например, в газету поместить, у меня нету, а чувства мои — пусть они при мне и останутся. Молчу. Вижу, хозяин мой надувается, как же так, обещал гостям. Давай, говорит, не ломайся, рассказывай. А нечего, говорю, рассказывать. Сопровождал, как положено егерю. Харчи были похуже, а обращение получше, звал по имени-отчеству, а попривык, стал тезкой звать. А больше ничего такого не припомню.
— И что же? — ахает Дуся.
— Ничего, съел. Вроде — не заметил. Ты, говорит, нам не про себя давай, а про Ильича, каков он был. И этак твердо, будто допрос снимает. А я им: каков он был, желаете знать? Как охотник, не хочу врать, ничего особенного из себя не представлял. А как человек… да что говорить, только расстраиваться… Взял и вышел вон. Тихо, без скандалу. Выхожу на крыльцо, вижу, дождь поутих, подхватил я свое ружьецо, дай, думаю, поброжу окрест дома, пусть из меня газ повыйдет, а там видно будет. Иду и в мыслях с хозяином доругиваюсь, он мне слово, я ему два, так незаметно километров шесть отмахал. А тут опять дождь. И до родной дочери рукой подать.
Он машет рукой и смеется. Смеемся и мы, хотя веселого мало. Старику Антоневичу Вдовин не простил одного только взгляда. Дуся смотрит на отца с тревогой.
— Ох, выгонит он тебя.
— Может. Одна надежда — руки не дойдут. Он, кажись, сам уходить собрался.
Мы с Алешкой переглядываемся. Владимир Степанович поднимается.
— Я в общей переночую, ладно?
Поднимаемся и мы. И в этот момент в дверях неслышно появляется Илья.
Конечно, я узнаю его сразу, хотя изменения разительны. От неаполитанского мальчишки не осталось и следа. Другой человек. Волосы не поредели, но потеряли свою упругость и блеск, лицо обострилось и стало жестче. Увидев нас с Бетой, он не выражает ни радости, ни удивления, а только молча кивает.
— Здравствуй, Илья, — говорю я.
— Здравствуй, Олег.
Наступает пауза, трудная для нас обоих.
— Е-два, е-четыре, — говорю я. По лицу Илюши проходит тень, похожая на бледную улыбку.
— Е-семь, е-пять. Только ведь я больше не играю. Дусенька, радость моя, — обращается он к хозяйке, и в его голосе впервые слышится что-то от прежнего Илюши. — Выдь ко мне на минутку.
Минуты две они шепчутся в сенях. Затем я слышу, как хлопает дверь и гремит засов. Алексей нервничает.
— Зачем приходил? — набрасывается он на жену.
— А тебе что? Не к тебе приходил. — Она притворяется сварливой женой.
— Я знаю зачем. Смотри у меня, Евдокия! — рычит Алешка. Он тоже притворяется — грозным мужем.
С этими людьми удивительно хорошо, но время позднее и Бета еле жива. Мы расходимся по своим комнатам. Сквозь тонкую перегородку я слышу, как щелкает замочек ее чемодана. Переодеваюсь и ложусь в надежде, что дорожная усталость поможет мне заснуть.
Я ошибся. Эта ночь оказалась самой бессонной из моих ночей.
XXI. Самая бессонная
В доме и вокруг — мертвая тишина. Ни дождя, ни ветра. Ни скрипа, ни шороха, ни сонного бормотания. Через подушку я слышу стук собственного сердца.
Именно это мешает мне заснуть. Тишина кажется неправдоподобной.
Читать нельзя. Единственный источник света — слабенькая лампочка под самым потолком. Рядом, за тонкой, не доходящей до потолка перегородкой Бета. Она уже давно потушила свет, ее не слышно. Лежу с закрытыми глазами и пытаюсь разобраться во впечатлениях дня. О предстоящем разговоре со Вдовиным я почему-то не думаю. Меня занимают Алексей и Илья.
Стыдно сознаться, но я обижен. Мое убеждение в собственной безупречности заметно поколеблено, однако факт остается фактом — когда с Ильей стряслась беда, я был единственным, кто его открыто защищал. И вот проходят годы, мы встречаемся, и он, скользнув по мне равнодушным взглядом, поворачивает спину. Для Алешки я не сделал даже этого, и все-таки он встретил меня как брата.
Впрочем, в Алешкином отношении ко мне тоже произошла какая-то перемена. И я уже начинаю понимать какая. В студенческие годы у меня не было друга ближе. Алексей на год или два старше меня, но в те далекие времена, когда зарождалось наше братство, старшим братом был я. Алешку восхищало во мне все — мои способности, моя начитанность, даже мой характер. В Институте мы продолжали дружить, хотя временами Алешка порядком меня раздражал. Я человек дела и не люблю халдейства. Пока я работал как вол, да еще в двух упряжках ставил эксперименты, инспектировал госпитали, писал книги, выступал на дискуссиях, бывал бит и сам давал сдачи, Алешка жил вольной пташкой, увлекаясь и остывая, за все хватаясь и ни к чему не прикипая, так и не удосужившись сдать кандидатский минимум. Мы ругались, вернее сказать, ругался я один, а Алексей неизменно обезоруживал меня смиренным признанием несовершенства своей натуры. Перемена, по всей вероятности, заключается в том, что здесь, в заповеднике, меня встретил человек, ощущающий себя равным мне. Дружелюбный, но отнюдь не восхищенный, а может быть, за что-то и осуждающий. Не слишком сурово, быть суровым он вообще не способен, а с оттенком ласкового снисхождения. Придраться не к чему, но меня это задевает.
Элементарная добросовестность исследователя, распространяющаяся также на все случаи самоисследования, обязывает меня задать себе вопрос — а нет ли тут моей вины? Задаю и отвечаю: есть, и несомненная. Когда Илюша и Алексей исчезли из Москвы, я даже не пытался разыскать их. Это несомненная вина, и на посторонний взгляд ей нет оправдания.
Однако кое-какие оправдания я все же нахожу.
Primo: Почему никто из них ни разу не обратился ко мне за помощью? Меня разыскивать не надо, мой адрес известен. Ко мне несколько раз приходила мать Погребняка, тоже оставшегося без работы, и я давал ей деньги, а когда заболел он сам, устроил в хорошую больницу и доставал дефицитные лекарства. Хвалиться тут особенно нечем, но — тут я незаметно для себя перехожу в контратаку — они тоже хороши. Бывали же они в Москве, хоть изредка? Почему никто из них ни разу мне не позвонил?
Secundo: Пусть тот, кто хочет бросить в меня камень, попытается хотя бы приблизительно представить себе мою жизнь за последние несколько лет. Ребятам, нечего и говорить, пришлось туго, но так или иначе они выбыли из игры. А я остался и продолжал бороться против Вдовина и его компании. Много раз балансировал на краю пропасти и в конце концов победил. Если на памятном всем общеинститутском партсобрании среди прочих решений был принят специальный пункт, осуждавший Вдовина за избиение научных кадров, то в этом есть и моя заслуга. Если добавить сюда мою неудачную семейную жизнь и мучительную процедуру развода, то легко понять, что у меня едва хватало времени на самое неотложное, властно требующее внимания, на то, что само напоминало о себе. А позже, вселившись в свою "башню из слоновой кости", одержимый мыслью наверстать упущенное время, разве не подчинил я себя жесточайшему режиму? Я отдыхал и занимался спортом ровно столько, сколько было необходимо для восстановления сил, за все время я только два или три раза был в консерватории и ни разу в гостях, растерял многих милых людей, в том числе Великого Хирурга, по-моему, он немножко обижается, и ведь прав, прав…
Успокоив таким образом свою совесть, вытягиваюсь на койке и начинаю заниматься дыхательной гимнастикой по системе йогов. Упражнения, облегчающие переход ко сну. Мне они никогда особенно не помогали, но больше надеяться не на что. Я уже начинаю задремывать, когда издалека до меня доносится отвратительный вопль, от которого сразу пропадает сон и холодеет в позвоночнике. Похоже, что вопль исходит от живого существа, он начинается как крик боли, разрастается до ярости и бессильной угрозы и разрешается недовольным ворчанием. Насколько мне известно, в средней полосе России не водится зверей или птиц, способных издавать такие ужасающие звуки, но ощущение все-таки жутковатое. Проходит минута, и вопль повторяется. На этот раз явственнее ощущается металл: я слышу скрежет цепей, лязгание засовов, грохот сгружаемого железа на фоне джазового трепыхания и звенящей вагнеровской меди. Если и птица, то механическая, со стальными перьями и медной глоткой. Еще минута, и окаянная птица вновь издает свой воинственный клич, но на этот раз я, отбросив всякую фантазию, отдаю себе ясный отчет: всю эту жуть нагоняет на меня механическое устройство, машина, производящая какую-то регулярную целенаправленную работу, и, следовательно, эта пытка надолго. Вспоминаю, что граница заповедника проходит по реке с нерусским названием, летом по ней ходят рейсовые катера, и, наверно, перед началом навигации специальное судно чистит фарватер и выбирает со дна гравий. Как называется эта машина? Кажется, драга. Кстати, неплохое название для мифического существа. Птица-драга. Женский род от дракона. С мистикой покончено, но сознание, что эта сволочь не успокоится до утра, лишает меня всякой надежды на сон.
Осторожный стук в дверь. Встаю, чтоб отпереть, и отступаю — Бета.
— Ты спал? — спрашивает она. — Извини.
В темноте я не вижу ее лица, но по голосу чувствую, как она напряжена. Раздается очередной вопль, и Бета больно хватает меня за руку.
— Господи… Что это?
— Чепуха, — бормочу я. — Драга.
— Драга, — тупо повторяет она. — Что такое драга?
— Машина.
— Какая машина? А впрочем, что мне за дело… Кажется, ей суждено меня доконать. Можно, я посижу у тебя?
— Конечно. Свет зажечь?
— Не надо. Слушай, зачем эти щели под потолком?
— Для тепла, наверно. Чтоб не ставить лишних печей. Ты спала?
— Пыталась. Господи, опять… — Новый вопль заставляет ее вздрогнуть. Будь она проклята, эта драга. В том, как она воет, есть что-то человеческое. И ужасно злобное.
— Пустяки, — бормочу я. — Старая привычка очеловечивать все — силы природы, животных, а теперь вот даже машины… Вспомни свои вакуумные насосы, они выли пострашнее.
— Сказал тоже. Они были ручные, как котята.
В голосе уже улыбка.
— Знаешь что, — говорю я. — Ложись на мою койку. А я посижу на табуретке.
— Зачем? Здесь хватит места на двоих.
На секунду меня посещает подлая мужская мысль: что это? Но я тут же стряхиваю ее, как гусеницу. Провожаю Бету до кровати, укладываю и укрываю. Затем ложусь рядом поверх одеяла и вытягиваюсь. Какое-то время мы лежим молча. Бета понемногу успокаивается. Она еще вздрагивает, когда доносится очередной вопль, но уже овладела собой. И ко мне тоже приходит покой.
— Тебе удобно? — спрашиваю я.
— Вполне. А тебе?
— Могу еще подвинуться.
— Свалишься. И наделаешь шуму. — Я слышу в ее голосе смешок, и это меня радует.
Затем мы долго шепчемся.
— Правда, он очень изменился?
— Кто? Илья?
— Алексей. Он всегда был мне мил, но все-таки мы в Институте как-то не принимали его всерьез. И жена его тоже прелесть. И Владимир Степаныч… Володька! — По тому, как она втягивает в себя воздух, я угадываю гримасу. Паша бывал резок, даже груб, я терпеть не могла, когда он кричал на Сергея Николаевича, но вот этого… этого бы он никогда себе не позволил. Ни с кем. Правда, Олег?
— Правда.
— Мне вдруг стал так противен Вдовин, что захотелось сразу уехать. Понимаешь, не дожидаясь встречи. Но это было бы уж очень глупо. И тебя я очень прошу — не поддаваться эмоциям. Смотри на вашу встречу как на чисто поставленный эксперимент.
— Постараюсь.
Все это с паузами. Дракон, то бишь драга, через правильные промежутки взвывает, но уже потише и не так угрожающе. То ли он присмирел, то ли мы притерпелись. Мы не спим, но отдыхаем. Я горд тем, что Бета спокойно дышит рядом, и сам совершенно спокоен.
— Как хорошо, — неожиданно говорит Бета. — Как хорошо, что есть хоть один человек, которому я могу абсолютно довериться. — Она слегка похлопывает меня по руке в знак того, что я и есть тот самый человек.
— Абсолютно? Не советую. Абсолютно я даже себе не доверяю.
— Это ты серьезно?
— Абсолютно.
— Ладно, учту. — И вдруг фыркает. — Хороши бы мы были, если б сейчас появился Вдовин.
Я тоже хмыкаю, хотя, если вдуматься, это было бы совсем не смешно. Оправдаться невозможно, да мы и не стали бы.
По законам водевиля после слов Беты самое время появиться Вдовину. Он и появляется, только не сразу, а минут через десять. За эти минуты мы не произносим и десяти фраз. Бета уже собирается уходить к себе, когда снаружи раздается властный стук. Мы замираем. Стук повторяется, и по слабому отсвету на потолке я догадываюсь, что в сенях вспыхнул яркий свет. У нас еще есть время разойтись, но мы медлим. Есть надежда, что это вернулись студенты, в таком случае торопливо выпихивать Бету как-то неловко. Прислушиваюсь и убеждаюсь в тщетности надежды. Половицы скрипят под тяжелыми сапогами, это шаги хозяина. Шаги останавливаются около моей двери, и я скорее угадываю, чем слышу, как напрягается слабенький крючок из алюминиевой проволоки, обеспечивающий мой habeas corpus*. Положение откровенно водевильное, но с примесью гиньоля.
______________
* личная неприкосновенность (лат.).
— Он здесь?
— Кажется.
— Думаешь, спит?
— С дороги-то? Как убитый. Придется уж тебе потерпеть до утра… (Молодец Алешка, знал бы он, как он меня выручает!)
— Ты что же — знал, что они приезжают?
— Понятия не имел.
— А встречать ездил. (Пауза.) Что молчишь?
— Отвечаю только на прямые вопросы.
— Ездил?
— Встречать? Нет.
— Будто?
— А это уж дело твое.
— Что?
— Верить или не верить… Мыться будешь? Колонка теплая.
Шаги удаляются.
Алешка, конечно, молодец. Держится достойно. Но еще больший молодец Бета. Она еле сдерживает смех. Свет в сенях гаснет, и она бесшумно поднимается.
— Спасибо, милый. Спокойной ночи.
Пожелание искреннее, но заснуть не помогает. С полчаса я ворочаюсь, прислушиваясь к каждому шороху. Слышу, как уходит Вдовин, как шепчутся в сенях Алексей и Дуся. Затем все затихает. Дракон тоже совсем притих и только изредка жалобно вздыхает. За окошком, наполовину прикрытым зарослями вьюнка, угадывается рассвет.
Чтоб убить время, пытаюсь создать в уме рабочую модель взаимоотношений между Алешкой и Вдовиным. Данных у меня маловато, но, как известно, Кювье восстанавливал скелет бронтозавра по одной кости. Этой костью служит мне виденная вчера строящаяся автомобильная дорога. Недаром же Алексей обронил насчет нее многозначительную фразу. Сопоставляя ее с другими промелькнувшими в наших разговорах частностями, пытаюсь выстроить логическую лесенку. Итак…
Сделаем основное допущение: дорога угрожает целостности заповедника. Только что назначенный директором Вдовин достаточно умен, чтоб это понимать, и с присущей ему энергией сопротивляется напору заинтересованных организаций. На этом этапе они с Алексеем составляют единый фронт.
Следующий этап — проходит слух о переводе Института на территорию заповедника. Надо думать, Вдовин не хуже всех нас понимает бессмысленность этого переселения, но Вдовину оно на руку (гора идет к Магомету), он выжидает, колеблется, отношения с Алексеем становятся сложными и неискренними.
Последний этап — перед Вдовиным возникает перспектива возвращения в Институт. Он больше не заинтересован в переводе Института в заповедник и вообще в заповеднике. В момент, когда решается его собственная судьба, ему меньше всего хочется конфликтовать с местными властями, и если раньше он с полным убеждением называл антигосударственным всякое покушение на заповедную территорию, то теперь… Версии не откажешь в стройности. Но есть в ней слабое звено: я исхожу из неизменности характера Вдовина. Если это действительно так и прошедшие годы его ничему не научили, то наш приезд вряд ли имеет смысл.
Я пытаюсь также представить себе, как сложились отношения между Вдовиным и Ильей, но отступаю по причине полного отсутствия фактов, а без них бессильно даже самое смелое воображение.
Покончив с умственной гимнастикой, я встаю и, стараясь не шуметь, делаю зарядку. Затем натягиваю поверх пижамных брюк шерстяные, обуваюсь и крадучись выхожу из дома. Дом стоит на самой опушке леса, крыльцом к чаще, какие-то хозяйственные строения прячутся между деревьями. Огибаю дом и выхожу на поляну, вокруг которой подковой расположен поселок. Еще темно, но уже можно различить очертания домов. По сторонам трансформаторной будки стоят два почти одинаковых дома, одноэтажных, шестиоконных, с резными наличниками. Отличаются они главным образом расположением входов: левый, странноприимный, обращен лицом к лесу, правый, окруженный низеньким забором из штакетника, смотрит на поляну и имеет парадное крыльцо с навесом и вывеской. Это несомненно контора. Перед входом в контору традиционные стенды для стенгазет и диаграмм и совсем нетрадиционная деревянная скульптура, вырезанная из цельного бревна. Это сказочного вида старец с посохом. Подхожу поближе. Лицо у старца грубое, но на редкость выразительное, звероватое и дьявольски хитрое. Откуда сие? Не найдя ответа, выхожу за калитку и иду дальше, срезая поляну. Остальные домики поменьше и мало чем отличаются от деревенских изб. Нигде ни души. Прохожу вдоль плетней, на заостренных кольях стеклянные банки и целлофановые мешки, ворота приперты кое-как, сторожевых собак не видно. Дохожу до крайней избушки и вижу на врытой рядом с калиткой узенькой скамейке человеческую фигуру. Человек сидит в странной и неудобной позе, опираясь обеими руками на сиденье и задрав подбородок к посветлевшему небу, на котором еще догорают последние звезды. Подойдя вплотную, узнаю Илью. Он тоже меня узнает и воспринимает мое появление так же равнодушно, как в первую встречу. Разговор начинаю я.
— Ты здесь живешь?
Кивок и утвердительное мычание.
— Что не спишь?
— Так. Дышу.
Дышит он трудно. Впечатление такое, что он чем-то отравлен. Нетрудно догадаться чем.
— Извини, — говорит Илья и скрывается за калиткой. Я слышу скрип колодезного ворота, звон ведра и жадное хлюпанье. Затем он возвращается, утираясь рукавом и шумно сплевывая. — Мутит, — признается он. — Не могу пить эту самодеятельную бурду. А за "столичной" надо ехать в Юрзаево.
— Тебе вообще не надо пить, — говорю я.
— Вот как? — Тон у Илюшки издевательский. — Может быть, ты попутно объяснишь почему?
— Во-первых, потому что не умеешь. А во-вторых, потому что в результате сцепления ряда генетических и социальных факторов тебе, дураку, достался не совсем заурядный мыслительный аппарат. И разрушать его — вандализм, преступление.
Я зол и поэтому наверняка искренен. А искренность редко остается безответной. Илья вздрагивает и приближает ко мне искаженное болью и яростью лицо:
— Аппарат, говоришь? А если он мне — ни к чему?
Молчу, потому что нечем крыть. Илья — прирожденный экспериментатор, без лаборатории он обречен. Действующий генератор должен быть включен в сеть, иначе ему грозит короткое замыкание.
— Илюша, — говорю я, — ты хочешь вернуться в Институт?
Илья смеется.
— Почему-то никто не спрашивал меня, хочу ли я из него уходить. Допустим, хочу. Ты что же — приглашаешь?
На такой вопрос надо отвечать сразу. И — ответственно. Отвечать ответственно — тавтология, но в данном случае вполне уместная. Если Бета станет во главе Института — успех обеспечен. Если нет — предстоит борьба. Петр Петрович об Илье до сих пор слышать не может. Странно, не злой человек, но тут он как скала. Среди членов ученого совета у Ильи тоже есть противники, явные и тайные. Вот почему я медлю с ответом. Но Илья воспринимает мое молчание по-своему, он убежден, что поставил меня в тупик.
— Ладно, — говорит он небрежно. — Подожду, когда наш босс станет директором Института. Кстати, и недолго ждать.
Я настораживаюсь. Неужели Илье что-то известно? Или это очередной Илюшкин эпатаж? Я слишком хорошо знаю его непревзойденное умение молоть с невозмутимым видом любой вздор и, наоборот, подносить в ернической форме вполне здравые, хотя и неожиданные мысли.
— Директором? Не меньше?
— Да уж никак не меньше.
— Ты что это — всерьез?
— Конечно. Острить у меня давно отбили охоту.
— Располагаешь информацией?
— Ни в малейшей степени. Прозрение в чистом виде. Одна из тех идей, которая кажется безумной, пока не становится банальной.
— Я вижу, ты изменил свое мнение о нем.
— Мнение — нет. Только отношение. Благодаря моему шефу я имею верный кусок хлеба, крышу над головой и кое-какие перспективы. Достаточно, чтоб не поминать его имени всуе. Ладно, Олег… — Он потягивается и зевает. — У меня к тебе единственная просьба.
— Да?
— Не проболтайся кому-нибудь, что видел меня под газом. В принципе я завязал окончательно, но сегодня на меня почему-то нашло… Никому, даже Алексею. Алешка — друг, но ему тоже не надо…
Он неловко поднимается и, пошатываясь, уходит в калитку. Я тоже бреду обратно. Добравшись до своей клетушки, снимаю брюки и забираюсь под одеяло.
Во мне еще бродит постыдное раздражение. Подходишь к человеку с самыми добрыми чувствами, хочешь поговорить по душам, а наталкиваешься на равнодушие и язвительные шуточки. Откуда такая странная озлобленность?
Вопрос, конечно, чисто риторический. Днем я, пожалуй, оставил бы его без ответа, но ночь еще не кончилась.
То есть как это — откуда? Неужели так уж нет оснований? Почему-то об озлобленных людях мы часто говорим неприязненнее, чем о злых. Не потому ли, что подспудно ощущаем какую-то свою вину перед ними? Мы готовы им посочувствовать, но заранее лишаем их права на пессимизм, на разочарованность, на недоверчивость, на все, что прямо или косвенно создает для нас душевный дискомфорт. Озлобление не украшает, оно часто делает человека несправедливым, но еще чаще бывает несправедливой судьба, породившая озлобление.
И уж если говорить начистоту — на что другое я мог рассчитывать? Отправляясь в заповедник, я даже не знал, что мы встретимся, а до того ни разу не сделал попытки разыскать своих друзей и вмешаться в их судьбу. Да, да, я был в постоянном цейтноте, тащил на себе лабораторию и целое ведомство, писал, преподавал, натаскивал аспирантов, вскрывал трупы, оперировал людей и животных, налетал десятки тысяч километров, только благодаря железному режиму и выработанной с годами организованности я успевал делать все положенные ходы. И почему бы моим друзьям самим не напомнить о себе? Существуют же почта, телеграф… Ведь мне временами бывало не легче…
Все эти доводы логичны и убедительны при том непременном условии, что против них никто не возражает.
Как бы ни был я занят, у меня всегда находилось время найти нужного человека. Нужного мне. Для того чтобы разыскать человека, которому нужен я, требуется не больше времени. И разве не знаю я по собственному горькому опыту, как трудно в критические моменты искать помощи даже у близких людей, как ждешь от них самого простенького сигнала "заходи, поговорим…", каким мнительным и легкоранимым становишься, теряя привычную опору. Стыдно даже сравнивать — я был нарасхват, Илья без работы, я соблюдал диету, Илье попросту нечего было жрать. Подумаешь, вел борьбу! Сказал бы лучше дождался изменения климата.
И наконец — я подхожу к самому тяжелому признанию — не было ли здесь влияния моей бывшей жены? Лида ненавидела все, что привязывало меня к Институту. Для Успенского она еще делала исключение, но Бета, Ольга, Илья и Алексей были для нее врагами, она насмехалась над Алешкой, а об Илюше кричала, что он сам виноват, его губит самомнение и дурацкая фронда, своих доброхотов он только подводит, ну и прочее в таком же роде. Мне это было неприятно, я спорил и даже ссорился с Лидой, но наивно предполагать, что мы обладаем абсолютным иммунитетом к доводам наших оппонентов; требуя, чтоб они замолчали, мы это только доказываем. Ночью я способен признать, что я не избавился от влияния Лиды даже после нашего развода, и меня мучает мысль не было ли в моем отчуждении от Алешки каких-то до конца не осознанных, но от этого не менее постыдных причин, например постепенно накапливавшегося, как холестерин в крови, чувства превосходства? Причем не нравственного, а самого пошлого: преуспевающего доктора наук по отношению к неудачнику, генерала к ополченцу, респектабельного обывателя к полубродяге? Для того чтоб заразиться барством, совсем не обязательно быть барином по крови. Удивительно, как быстро человек, достигший определенной степени благосостояния и почета, начинает считать этот уровень естественным, минимальным и единственно возможным. Приобретенное воспринимается как норма, утерянное — как катастрофа. И если я безболезненно перенес потерю казенной машины и генеральских привилегий, это еще не свидетельствует о моем бескорыстии, в обмен я получил нечто более ценное — свободу для научных занятий.
Рассвело, и валяться в постели не имеет смысла. Иду умываться. Проходя через сени, заглядываю в распахнутую настежь дверь Дусиной резиденции. Никого. Как видно, здесь встают рано. Выхожу на крылечко. Мои ночные представления в общем подтверждаются — поселок стоит на опушке леса, все неприглядные бытовые и хозяйственные строения — хлева, нужники, мусорные ящики прячутся по тылам, среди хилых, отравленных соседством человека сосенок. Поселок подковой окружает травянистую поляну, на поляне бродят куры, играют щенки. Из поселка открывается вид на косогор, за которым угадывается река, а за невидимой рекой виден плоский берег, простирающиеся до самого горизонта луга с вкрапленными кое-где синеватыми купами деревьев и темными квадратиками свежей пахоты. Меня одинаково тянет в лес и к реке, и с минуту я, как буриданов осел, стою в нерешительности.
Из глубины леса доносится еле слышный, похожий на дальний благовест звон, он будит мое любопытство, и после некоторого колебания я, миновав засоренную зону, решительно углубляюсь в чащу. Звон все слышнее, я ускоряю шаги, и только угодив ногой в скопившуюся на дне глубокой колеи весеннюю воду, осознаю, что выбрался на межевую просеку. В башмаке хлюпает ледяная вода, но звон меня притягивает, я спешу на его призыв и останавливаюсь, только когда мои истерзанные бессонницей органы чувств подносят мне очередной сюрприз: в промежутках между ударами я слышу голос, зовущий меня по имени. Голос такой знакомый, что я узнал бы его из тысячи: "Олежка, Олежка"… Одежкой звал меня только один человек на свете — мой покойный отец. Это уже попахивает галлюцинацией. Пытаюсь от нее освободиться, но нет: "Дон, дон, дон, Олежка, Олежка…" Голос доносится все явственнее, и я почти бегу, уже догадываясь, что сейчас увижу Алексея, и зовет он не меня, а созывает каких-то других неведомых мне Олежек, и наконец, продравшись через жесткий безлистный кустарник, выхожу на прогалину, где среди пней и лежачих стволов притулилось с полдюжины сколоченных из досок нехитрых кормушек. Между кормушками расхаживает с двумя подвешенными к коромыслу тяжелыми корчагами Алешкина Дуся, а сам Алексей вдохновенно лупит железным шкворнем по подвешенной к дереву печной заслонке и призывно выкликает: "Олешки, олешки…" Они так заняты делом и друг другом, что не сразу замечают меня, а я не тороплюсь себя обнаружить. Мне доставляет грустное удовольствие наблюдать человеческое счастье, а в том, что эти люди любят и счастливы, усумниться невозможно, издали это даже виднее, чем вблизи. "Олешки, олешки!.." — орет Алешка, и в его голосе столько веселья и доброты, что мне тоже становится весело.
Проходит еще несколько минут, прежде чем показываются первые звери. Самые смелые выглядывают из-за деревьев и, убедившись, что им ничего не грозит, приближаются к кормушкам. Идут, горделиво выпятив грудь, ветвисторогие самцы, женственные важенки ступают мягко, стройные подлетки с трогательными, еще не отвердевшими рожками держатся около матерей. Особенно мил один тонконогий олененок, в его изящной неловкости уже угадывается будущая свобода. Лесные гости едят не торопясь, без жадности, несколько старых самцов вообще не едят, а, собравшись вокруг большого пня, лениво лижут рассыпанную на нем каменную соль, они похожи на пожилых дипломатов, едва пригубливающих свои коктейли на официальном приеме. Да и во всем этом зрелище есть забавное сходство с дипломатическим приемом. Я не сразу догадался, почему ни один зверь не ткнется мордой в щедрую Дусину ладонь, а она не погладит его по лоснящейся рыженькой шерстке. Потом уразумел: здесь также действовал дипломатический протокол. Олени выражали полное доверие к людям, но отказывались признать себя прирученными, даже принимая дары, они оставались лесным зверьем и не хотели преступить грани, отделяющей их от домашнего скота.
В конце концов Дуся меня замечает, и мне приходится выйти из своего укрытия. Пробираясь между кормушками, невольно дотрагиваюсь до зада одной четвероногой дамы, она оглянулась на меня совершенно так же, как это сделала бы интеллигентная москвичка в вагоне метро, холодно и вопросительно: дескать, что это — случайность или наглость? Убедившись, что я смущен и готов принести извинения, она равнодушно отвернулась и продолжала есть.
Алексей сияет:
— Хороши, паршивцы? Подкармливаем, чтоб не обгладывали молодые деревья. Слава богу, на днях все это кончится.
— Надоело?
— Надоело. — Он ловит мой взгляд и смеется. — Не олени. Люди. Третьего дня приезжала целая комиссия, проверяла, как мы с Дуськой используем подкормочные фонды. Не съедаем ли сами отруби и гнилую морковь и не вывозим ли их в экваториальные страны. Это ведь все неспроста.
Возвращаемся вместе. Дуся несет на плече коромысло с пустыми корчагами. Идет она удивительно красиво, такой плавной походкой, наверно, ходили по воду молодайки еще при Иване Грозном. Мы с Алексеем нарочно отстаем, и по пути я успеваю рассказать ему всю институтскую ситуацию. Алешка слушает и неопределенно мычит.
— Ну что ж, — говорит он уже у самого дома. — Ничего особенно нового ты мне не сказал. Принципал считает, что твое согласие у него уже в кармане.
— Почему ты так думаешь?
— Так, по некоторым признакам. Слушай, Леша. Если Бета еще спит, не буди ее. Для нее сейчас сон важнее завтрака. И, если ты не умираешь с голоду, давай не откладывая сгоняем на мою опытную делянку. У меня там назначено деловое свидание с двумя хорошими мужиками, и отложить его я никак не могу. Заодно я покажу тебе восьмое чудо света, ручаюсь, ты ничего подобного не видел. За это время Бета проснется, а Дуська соорудит нам какой-нибудь высококалорийный завтрак. Принципал к тому времени тоже продерет очи, и вы начнете свой первый раунд. А?
Пока Алешка выводит из сарая свою изрядно потрепанную колымагу, я, стоя на крыльце, выпиваю стакан молока. Затем залезаю в коляску, и мы, кренясь, приплясывая и разбрызгивая скопившуюся в колеях воду, углубляемся в лес. Разговаривать, конечно, невозможно. В одном месте Алешка ненадолго останавливается, чтоб показать мне огороженные проволочной сеткой посадки кедров, у будущих гигантов еще жалкий вид, но Алешка смотрит на них влюбленно и тает от моих не вполне искренних похвал. После кедровника дорога становится лучше, проехав километра два, мы сворачиваем на лесную тропку, с нее на другую, куда мотоциклу с коляской уже нет пути. Дальше идем пешком. Я иду, наслаждаясь полузабытыми и оттого еще более пленительными звуками и запахами лесной глубинки, куда не добираются даже заядлые грибники, не говоря уж о тех бескорыстных любителях природы, которые у нас в Подмосковье оставляют после себя стекло, жесть и целлофан в количествах, способных засорить Атлантику. Я замедляю шаг, чтоб рассмотреть незнакомое дерево.
— Граб, — поясняет Алешка. — Очень хорошее дерево, а вот не сумело добиться известности. Дуб знают все, а граб только немногие. Дубам вообще везет.
Я выражаю надежду, что граб еще свое возьмет.
— Трудно, — говорит Алешка. — Очень трудно. Мы тут самостийно проводим опытные посадки. Но граб растет медленно…
— Кто "мы"?
— У меня тут полно друзей и помощников. Очень помогает Галка Вдовина. Она в лесотехническом. Год придуривалась, разъезжала по каким-то соревнованиям, а ей за это выводили четверки и пятерки. Теперь сорвала себе пяточную мышцу, охромела и, кажется, взялась за ум. Занятная девка, увидишь. Мы с ней дружим.
— А как на это смотрит папа?
— Было время, когда мы и с папой отлично ладили.
— Каким образом?
— Самым верным. На общей борьбе за правое дело.
— Дорога?
Алешка аж крякает от изумления.
— Фундаментально! Я всегда говорил, что ты гений, Лешенька. Но как ты догадался?
— Не так трудно.
— Так вот считай, что ты проник в самый корень. Вот именно, Лешенька, дорога. Дорога эта грозит отхватить у заповедника порядочную горбушку. С потерей горбушки, на худой конец, можно было бы и примириться, но вот чего местные дубы не петрят: дорога нанесет тяжкий удар по основному заповедному массиву…
— Стоп. Это я все понимаю…
— Тем лучше. Короче говоря, я начал борьбу, и Вдовин меня поддержал. Энергии у него хоть отбавляй. Я сдуру настолько уверовал в него, что на какое-то время утерял контроль над ситуацией и — хлоп! — вдруг узнаю, стороной, конечно: мой дорогой принципал совершил поворот ровнехонько на сто восемьдесят градусов, и если раньше он, исходя из народных интересов, не уступал ни пяди заповедной земли, то теперь он, исходя из тех же интересов, пошел навстречу развитию автотранспорта. Такой уж у него характер, куска себе в рот не положит, пока не убедится, что это в интересах общего дела. А я, Лешенька, существо грубое: в самом хорошем поступке непременно ищу какую-нибудь, понимаешь, мерзость или гниль…
— Не болтай чепухи, — ворчу я.
— Ей-богу, Лешечка. И тут пришла мне в башку этакая расподлейшая мыслишка: а не открылись ли перед моим почтенным принципалом какие-нибудь лучезарные перспективы и не собирается ли он, вульгарно выражаясь, задать лататы? Неделю я пытался эту мыслишку подавить, но все факты сгруппировались таким окаянным манером, что воленс-ноленс, хошь не хошь, вывод напросился сам собой. А на днях произошло событие, утвердившее меня в мнении, что босс считает свое назначение свершившимся фактом.
Алексей останавливается и смотрит на меня хитрым глазом, он ожидает вопроса, но я молчу, и он не выдерживает:
— Когда вы последний раз виделись, ты ничего такого не заметил?
— Последний раз? Дай подумать. Это было на похоронах. Конечно, заметил.
— Бороду?
— Да.
— Так вот, он ее сбрил!
Алексей торжествует, но я плохо понимаю, что его так веселит.
— Ну?
— Что "ну"?
— Не вижу связи.
— Лешенька, я был о тебе лучшего мнения. Вдумайся. Проникни внутренним взором.
— Допустим, — говорю я растерянно. — Но в таком случае твой шеф поторопился с бритьем. Кое-что будет зависеть и от меня.
— Знаю, Лешенька. Знаю, но не досконально. Мы с тобой все-таки давненько не общались, а за такой срок…
— Можешь не продолжать. Все клетки сменяются? Не все. А те, что уходят, оставляют заместителей. В тебе, Леша, тоже сменилось немало клеток, однако я выложил тебе все как на духу.
— Чую и ценю. И для начала сразу же скажу тебе: если вы с Бетой рассчитываете, что у Николая Митрофановича в результате перенесенных потрясений тоже сменилось много клеток, то могу вас заверить — изменились обстоятельства, а не он. Он — натура цельная. Вся беда, что он так же не создан для науки, как я, но в отличие от меня не считает это существенным препятствием.
— Значит, ты советуешь…
— Э, нет. Я ничего не советую.
— Почему же?
— Потому что от ваших переговоров некоторым образом зависят судьбы близких мне людей, и я постановил для себя: никак на них не влиять.
— На кого "на них"? На людей или на переговоры?
— И на людей и на переговоры.
Я смотрю на Алешку. Мало того что он начал заикаться — у него покраснела шея. Надо бы его пощадить, но я не имею права на слабость.
— Прекрасно, — говорю я. — Но ты забываешь, что от исхода переговоров зависит и моя собственная судьба, а так как я, по-видимому, не вхожу в число близких тебе людей, то давай на этом и прекратим разговор.
Конечно, я режу по живому, но чего же и ждать от живореза. Занятия вивисекцией не умягчают характера. Я знаю, Алешка капитулирует, вопрос только во времени.
Несколько минут мы идем в полном молчании. Алексей все время застревает около лежащих на земле стволов. Деревья здесь дряхлые, с похожими на присосавшихся слизняков жесткими грибовидными наростами. Одно такое дерево лежит поперек нашего пути, запирая его как шлагбаум. Алексей садится на него верхом и предлагает мне место напротив. И вот мы сидим нос к носу, слегка покачиваясь на пружинящем стволе, сидим как в те времена, когда мы, неразлучные Лешки, зарабатывали на обед пилкой дров, моложавый доктор наук, сохранивший форму благодаря режиму и диете, — и младший научный сотрудник без степени, сохранивший молодость неизвестно почему. Генерал-майор запаса и снятый с учета солдат-ополченец. Мы смотрим друг другу в глаза, и разделяющая нас прозрачная пленка тает и опадает. Мы уже ухмыляемся.
— Ты заставляешь меня выдавать чужие тайны, — рычит Алешка.
— Угу, — беспощадно подтверждаю я. — Чужие тайны близких тебе людей.
— Надеюсь, тебе тоже. Речь идет об Илюшке.
— Это я уже понял.
— А теперь пойми главное. Мое место здесь, но Илюшка тут захиреет и сопьется. Если босс вернется в Институт, он заберет Илью с собой.
— Ты в этом убежден?
— Почти. На девяносто девять процентов. Один процент всегда надо держать в запасе.
— Это что же — угрызения совести?
— Еще чего захотел! Просто Илья в самом ближайшем времени станет его зятем.
— Зятем?!
Вид у меня, вероятно, растерянный. Алексей хохочет.
— Ну да. Ты что, никогда не был ничьим зятем?
Удар ниже пояса, но я переношу его с кротостью. Алешка все еще ржет:
— Ты хочешь спросить: любовь или расчет? Любовь. Обоюдная и с первого взгляда. Кудефудр, как говорят у вас в Париже.
— Что за девица? Дочь своего отца?
— В известной мере. Характеры и взгляды, как ты знаешь, не передаются генетически. Передаются возможности. Девка — перец, властная и думает своей головой. Но перед Илюшкой тает.
— А отец? Не против?
— Вроде нет. Он ведь у нас без предрассудков. Да и Галочка не такая телка, чтоб спрашивать родительского благословения. Единственное отцовское требование — впрочем, тут мы все едины — чтоб Илюшка не прикасался к бутылке. И он поклялся Галке страшной клятвой…
Я чуть было не бухаю, что клятва уже нарушена, но вовремя захлопываю рот. Алешка все же настораживается:
— Кстати, ты его больше не видел?
Задача-двухходовка. Сказать, что не видел, — соврать. Что видел вызвать следующий вопрос. В шахматах это называется цугцванг. Все ходы вынужденные. Почему честность по отношению к одному так часто бывает связана с необходимостью солгать другому? Чтоб не отвечать, я спрашиваю:
— Илья старше ее лет на двенадцать?
— На пятнадцать. Ну и что ж? Успенский был старше Беты на восемнадцать. А Дуська моложе меня… Оставим эту тему. Я хочу, чтоб ты понял щекотливость моего положения. С одной стороны, я всячески заинтересован, чтоб принципал убрался отсюда, а с другой, я вовсе не хочу подкладывать вам свинью. Вы с Бетой умнее меня во сто раз и должны решать сами.
Морда у Алешки немножко смущенная. С моей точки зрения, зря. Стесняться надо лжи, а не правды. Правдив он несомненно.
— Ты доволен своей жизнью, Леша? — спрашиваю я.
— В общем, да. В Институте меня считали неудачником. По-моему, зря. Я прожил жизнь как хотел.
— Как мечтал?
— Эва куда хватил! Кто из первокурсников не мечтает быть новым Пастером? Нет, именно как хотел. В тех редких случаях, когда я стоял на развилке и мне предоставлялась возможность переводить стрелку самому, я делал это по своему глупому разумению и еще ни разу об этом не пожалел. Ну, а если ты спрашиваешь меня, не болит ли у меня некое малоисследованное скопление нейронов, по старинке именуемое душой, — то, безусловно, болит. За Илью, за тестя, за заповедный лес, да мало ли еще за что. Но это нормальное состояние для здорового человека, если у него, конечно, имеется эта самая душа. Если у человека ничего не болит, я начинаю подозревать, что он неизлечимо болен. Так что я человек почти счастливый, и если неудачник, то очень удачливый. Мне везет на катастрофы, но почему-то я всегда выхожу из них с незначительными повреждениями. Ей-ей, Лешка, нет худа без добра. К примеру, я потерпел фиаско у Милочки Федоровой, и это помешало мне стать самым незадачливым из институтских мужей. Я не защитил диссертации — и тем самым не умножил своей персоной унылое сообщество вечных кандидатов. А здесь мне все нравится, и климат, и публика, к тому же у меня есть свое маленькое хобби — увидишь… — Он хитро подмигивает и, положив мне на плечо свою увесистую лапу, уже серьезно спрашивает: — А ты счастлив, Леша?
— Не знаю, — говорю я. — Нашел время спрашивать.
— Почему?
— Хотя бы потому, что я не выспался.
— Тебе было неудобно спать? — Алешка искренне встревожен.
— Нет, у меня вообще бессонница. Ты смешно про себя сказал: удачливый неудачник. Боюсь, что я полная противоположность.
— В каком смысле?
— В прямом. Неудачливый удачник. Пойдем-ка, — говорю я, слезая со своей жердочки. Пока шутка не расшифрована, она остается шуткой. Алешка это тоже понимает, он смеется и не требует пояснений. Мы счищаем друг с друга приставшие к нам кусочки мха и двигаемся дальше.
— За этим шлагбаумом, — Алешка делает царственный жест, — начинаются мои владения.
XXII. Трактат о грибах
Еще сотня шагов, и мы выбираемся из чащи на освещенное солнцем пространство. Стоят вразброс почерневшие, изъязвленные дуплами и наростами ветераны. Тишина. Птицы не любят селиться на таких старых деревьях. Тропочка как-то сама растворилась под нашими подошвами, и мы шагаем через выпирающие из земли склеротические корни.
— Не слышу любезного моему слуху звука бензопилы, — бормочет Алешка. Неужели эти бездельники меня надули?
— Сегодня воскресенье, — напоминаю я.
— Они только по воскресеньям и бывают.
— Кто "они"?
— Увидишь. Отличнейшие мужики.
— У тебя все отличное…
— Плохого не держим. Глянь-ка на этот пенек. Сила?
Пенек похож одновременно на языческий жертвенник, трон и обелиск. Это цоколь гигантской дуплистой сосны. В сосну ударила молния, источенные стенки дупла не выдержали, и дерево разломилось почти у самой земли, обнаружив полость, в которой вполне мог поместиться взрослый медведь. Небесный огонь исчертил высокую спинку трона таинственными зигзагами, а дожди отлакировали до мебельного блеска. Самого дерева уже нет — распилили и вывезли, — но следы его падения еще видны на соседних деревьях — сломанные ветви, ободранная кора, потоки запекшейся смолы. Зрелище внушительное.
— Старик Перун еще не разучился метать свои стрелы, — говорит Алексей, довольный произведенным на меня впечатлением. — В августе у нас тут черт-те что творилось. Вакханалия!.. Гроза за грозой, и что ни гроза, то пожар, воинскую часть вызывали… Здесь сплошное старье. Попадаются такие любопытные коряги, что твой Коненков. Только чуть руку приложить… У Оли-маленькой это лихо получается, я тебе покажу.
— Я видел.
— Видел лешака? Грандиозно, а? Принципал поначалу ругался и требовал убрать. Но тут мы все — Илья, Галка, мы с Дусей — навалились и отстояли. Оно, конечно, поставить гипсовую деваху с веслом куда надежнее…
За разговором мы добираемся до лесосеки, где нас ждут отличнейшие мужики. Они сидят на чурбаках и курят. Один пожилой, с вытекшим глазом и редкой китайской бородкой, другой совсем молодой, похожий на отслужившего срок солдата. Они поднимаются навстречу нам. Ладони у обоих жесткие, заскорузлые, но пожатие осторожное. Старший рекомендуется: Федос Талызин; младший только ласково улыбается. Алексей возбужден и сияет:
— Это, Лешенька, величайшие в своем деле мастера. Хирурги и патологоанатомы лесных массивов. Вы зачем сюда пришли? — обрушивается он на величайших мастеров. — Курить или делом заниматься? Чего вы ждете?
— Тебя, — спокойно говорит Федос.
— Я ж вам, лодырям, все фундаментально объяснил… Неужто по второму разу надо?
— Ничего нам от тебя не надо. У нас это дерево решенное. А повалить его что — минутное дело.
— Смотрите, братцы, не повредите мне его…
— Алексей Маркелыч, кому ты говоришь? Положу как дите в колыбельку.
Разговор мне не очень понятен, но я помалкиваю. Прежде чем приступить к делу, Федос проверяет бензопилу. Затем обходит кругом приговоренное дерево и, прищурив свой единственный глаз, задумывается. В этот момент он действительно похож на хирурга, готовящегося сделать первый разрез. Кивок помощнику, и пила, урча, впивается в рыхлую древесину. Вскоре раздается легкий треск, пила меняет режим, отчего урчание становится тоном ниже, наконец совсем замолкает, дерево начинает валиться. И тут-то я впервые понимаю, что значит решить дерево: рассчитано абсолютно все — направление и скорость падения, амортизация удара, ствол ложится почти бесшумно, подрессоренный собственными ветвями, он застывает на уровне наших глаз, и я вижу на нем большой буро-красный нарост в форме гребня, похожий скорее на крупного океанского моллюска или ядовитый тропический цветок, чем на обычный древесный гриб.
— Честь имею представить, — торжествует Алешка. — Fictulina hepatica, в перекладе на язык родных осин — гриб печеночный. Название грубое, но не лишенное меткости, ибо видом своим напоминает печень алкоголика, а будучи изжарен, считается у нас, бушменов, деликатесом. Сегодня в твою честь Дуська подаст его нам под бешемелью.
— Гриб хорош, — робко говорю я. — Но стоило ли из-за него рубить дерево?
Алексей смотрит на меня с мягкой укоризной, и я понимаю, что сказал глупость.
— Лешенька, — говорит он, молитвенно складывая свои ручищи. — Ты большой ученый, а я жалкий бушмен. Но есть одна узкая область знания, где я понимаю больше тебя. Область эта — грибы, и притом грибы именно древесные. Разреши мне по этому случаю прочесть тебе двухминутный трактат. Я не выйду из регламента. Позволяешь?
— Сделай одолжение.
— Федос и Яша все это уже сто раз слышали и займутся своим делом. Тебе же следует знать: древо сие — уд гангренный, ибо поражено грибом до самой сердцевины и годится только на дрова. То, что большинство людей по неведению называют древесным грибом, не гриб, а его плодовое тело, самый же гриб, или точнее грибной мицелий, глубочайшим образом разрушает древесину, споры его заражают соседей, а потери и убытки, кои несет наше лесное хозяйство, превышают потери и убытки от лесных пожаров. Да-с, Лешенька, не изображай на своей физии академический скепсис — превышают! Гриб — это древесный канцер, проблема столь же сложная, как раковые заболевания у людей, тому, кто решит эту проблему, человечество должно отгрохать памятник если не из чистого золота, то как минимум из нержавеющей стали. И если мне, лепящемуся у самого подножия храма науки, удастся хоть на сантиметр приблизиться к разрешению этой проблемы, я буду считать, что не совсем напрасно обременял своей особой здешний мир. Но пока это только хобби, причуда наполовину тайная, потому как мой принципал относится к ней с законным недоверием. Особливо же после того, как я пустил в оборот докладную с изложением некоторых неотложных мер… Ты смеешься, злодей?
— Наоборот, слушаю с неослабевающим интересом. Лешка, да ты никак сделал открытие?
— Никакого открытия я не сделал, пока чистая эмпирика. По моему скромному разумению, следует запретить плановые порубки в периоды наибольшего спорообразования. Проблемы это не решает, но нет такой мелочи, которая, будучи помножена на необъятные просторы нашей родины, не давала бы миллионы рублей экономии. Или убытка. Рубакам от моих прожектов мало радости, ибо выполнять план и получать премии им надо уже сейчас, а я предлагаю подумать о будущем. О будущем, Лешечка, гораздо легче трепать языком, чем думать.
Алешка не наглядится на свой hepatica, и я спрашиваю, почему он так ему радуется.
— Я ждал, когда же ты наконец спросишь. Видишь ли, этот гриб вообще довольно редок, до сих пор считалось, что он водится только на западе страны и в Восточной Европе. Я обнаружил его у нас еще в прошлом году и сообщил об этом одному польскому коллеге, теперь мы переписываемся. У меня в коллекции есть два экземпляра, но не в пример хуже этого, к тому же я не сразу раскумекал, как сохранить их в первозданной красе, и они у меня малость пожухли…
На этом трактат о грибах заканчивается, и очень кстати. К нам бегут две девушки.
— Галюха и Олюха, — объявляет Алексей. — Мои дорогие помощницы. Прелесть что за девки. Сейчас я тебя познакомлю…
Девушки в самом деле хороши. Гале Вдовиной очень к лицу ее синий тренировочный костюм. Она слегка прихрамывает, но это не лишает ее грации. В лице есть что-то жестковатое, но девка действительно перец, и я понимаю, почему она нравится Илье. Оля-маленькая нервнее, угловатее и по сравнению со своей старшей подругой совсем еще девочка. Похожа на мать. И немножко на утрешнего олененка — такой же настороженный взгляд. Девушки здороваются со мной до скуки почтительно, еще бы, для них я автор учебника, по которому занималась еще Олина мама. Они бурно восторгаются грибом, пока Галя не спохватывается:
— Ой, Алексей Маркелыч! Мы нарочно убежали вперед, чтоб предупредить… С нами отец. И он очень сердится, что вы похитили Олега Антоновича.
Николай Митрофанович появляется не спеша и если сердит, то никак не показывает этого. Кивает лесорубам, здоровается за руку со мной и с Алексеем. Я сразу отмечаю, что он не только побрит, но и одет так, как будто собрался не в лес, а на заседание ученого совета. Узнав, что я не завтракал, приходит в негодование:
— Сейчас же увожу тебя. Не домой — супруга в расстройстве чувств и еще не вставала… Тут, по соседству. Ты, кажется, хотел на нейтральной территории? Так вот, мы сейчас на этой нейтральной территории отлично закусим и заодно решим все вопросы. А девочки пусть остаются. Привезешь, Алексей Маркелыч?
Неподалеку от того места, где Алексей оставил мотоцикл, нас ждет маленький вездеход. Вдовин ведет машину очень уверенно. Выезжаем на уже знакомую дорогу, но сворачиваем не налево, к поселку, а направо. Еще километра три, и Вдовин ныряет в узенькую, но очень ухоженную, обсаженную молодыми липками аллею. Под нашими колесами деликатно шуршит мелкий гравий. Аллея заканчивается затейливой избушкой в васнецовском вкусе, над самым входом приколочена рогатая голова какого-то лесного жителя, и я догадываюсь, что это и есть тот самый Дом с рогами, который с издевочкой поминали Алешка и Владимир Степанович. Идти туда мне не очень хочется, но возразить нечего, территория в самом деле нейтральная.
Поднимаемся на высокое крыльцо, Вдовин отпирает обитую крашениной дверь, и, миновав просторные сени, мы входим в светлую горницу. Сельская простота умело сочетается с городским комфортом. Некрашеный стол, простые дубовые скамьи, плотницкой работы стойка для ружей, но холодильник последней марки, а в застекленном шкафчике хорошая посуда и даже хрусталь. За холщовой занавеской с мордовской вышивкой прячется дверь в боковушку, значит, можно и заночевать.
Вдовин сразу же лезет в холодильник.
— Помню твои условия, — говорит он, обернувшись ко мне. — На ничейной земле и без водки. Так что же — коньячку?
— Лучше чаю.
— А может быть, кофе?
— Пожалуй.
Вдовин включает электрический чайник. На столе появляется банка бразильского растворимого кофе и всякие деликатесы: аккуратно нарезанные и завернутые в пергамент ломтики балычка и севрюжки, сыр со слезой и початая банка "фуа гра" — этим чудовищно жирным паштетом современные французы угощают иностранцев, но сами уже давно не едят. Вынутую было из холодильника большую кастрюлю Вдовин после некоторого колебания ставит обратно. Почему, догадаться нетрудно — не хочет напоминать о своих вчерашних охотничьих подвигах. Пока он хлопочет по хозяйству, наше молчание еще нельзя назвать затянувшимся. Но время идет, вода не закипает, и кому-то надо начинать. Начинает он.
— Я хочу, чтоб ты знал, Олег, — говорит он, глядя мне прямо в глаза. Я искренне рад нашему будущему сотрудничеству. Не думай, что мне его кто-нибудь навязал. Я всей душой за триумвират.
Вряд ли это так. Но от моего согласия зависит его собственное назначение, так что он наполовину искренен.
— Если ты всей душой за триумвират, — говорю я, нарочно помедлив, — то почему бы нам не поговорить втроем?
— Мы и поговорим. Непременно. Но перед тем как приступить к переговорам на высшем, так сказать, уровне, нужен мужской разговор.
— Согласен, — говорю я.
Мы сидим, разделенные столом, как на дипломатической встрече. Не хватает только переводчиков.
— Три — идеальное количество людей для принятия эффективных решений, изрекает Вдовин. — Доказано историей. От римских триумвиров до современного суда. И, на мой взгляд, единственное, обеспечивающее подлинную демократию.
Это уже любопытно. Смотрю вопросительно.
— Подумай сам. Три — это не единоличная диктатура. И не митинговщина. Три — это число, в котором двое всегда составляют требуемое демократией большинство в две трети.
Еще интереснее. Несомненно, Николай Митрофанович хочет быть в большинстве. Уж не подбирает ли он себе компанию? Неужели он думает, что меня можно втянуть в заговор против Беты? Я был лучшего мнения о его проницательности.
— Мне кажется, ты не совсем ясно представляешь себе будущую структуру, — вяло говорю я. — Триумвират — это не равносторонний треугольник. И вообще — если у нас мужской разговор — не слишком ли много иносказаний в восточном вкусе?
Вдовин мрачнеет:
— Не беспокойся, я за слова не прячусь. Директор при всех условиях останется директором. Но многое будет зависеть и от того, сумеем ли мы с тобой сработаться. Понимаю, после того, что мы в свое время наговорили друг другу, это непростая задача. Но есть же, черт побери, какие-то дорогие нам общие цели, во имя которых стоит переступить через личные обиды? Ты, говорят, в Париже произнес историческую речь насчет всякого там взаимопонимания с учеными Запада. Так неужели мы на своей земле не сумеем договориться, как лучше послужить нашей родной стране и тому же самому человечеству?
Меня умиляет конец фразы. Несомненный прогресс. Во время памятной сессии "человечество" было для Николая Митрофановича словом если не ругательным, то по меньшей мере подозрительным. Конечный смысл мне также ясен: если ты стремишься найти общий язык с лордом Кемпбеллом, а со мной не найдешь, то позволь спросить тебя, голубчик, кто же ты такой? Было время, когда подобные силлогизмы имели надо мной немалую власть, и даже сегодня я должен подумать, прежде чем сформулировать ответ, хотя внутренне он мне совершенно ясен: действительно, мне гораздо проще разговаривать с лордом Кемпбеллом отчасти потому, что нам с ним детей не крестить, но еще больше потому, что престарелый лорд при всех необходимых поправках на расхождения в научных взглядах и кое-какие сословные предрассудки — настоящий ученый и до сих пор не давал мне повода усумниться в своей профессиональной добросовестности.
— Оставим Париж в покое, — говорю я. — Если ты хочешь лишний раз напомнить мне, что я уроженец города Парижа, то напрасно. Это непоправимо.
При этом я деланно улыбаюсь. Вдовин также деланно фыркает.
— Это ты неисправим, такая же язва. Слово даю: в мыслях не было. Я только хотел сказать, что оптимистически смотрю на возможность нашего симбиоза, а главное, убежден, что он в интересах дела. Будем говорить откровенно: среди нас нет никого, кто был бы равен покойному… — Он явно хотел сказать "Паше", но, взглянув на меня, запнулся.
В сущности, он имеет на это право. В период своего возвышения он говорил Успенскому "ты" и называл по имени, но это было "ты" особое, не дружеское, а почти официальное, принятое среди руководящих работников как некий признак принадлежности к кругу. И я ценю, что при мне Вдовин этим правом не пользуется.
— Да, — говорит он, выдержав паузу. — Это был ученый с мировым именем, государственный деятель, трибун — все в одном лице. Я ничуть не хочу принижать заслуги Елизаветы Игнатьевны, вероятно, они даже больше, чем мы до сих пор знали. Когда небесное тело находится слишком близко к солнцу, его труднее рассмотреть. Она с честью носит знаменитое имя, умна, обаятельна и способна представлять Институт лучше, чем кто-либо другой. Но у Павла Дмитриевича было еще одно качество — он держал Институт вот так. — Вдовин показывает как, кулачище у него впечатляющий. — По силам ли это Елизавете Игнатьевне?
Вопрос риторический, и я вправе не спешить с ответом.
— Теперь о тебе. Слушай, Олег. — Вдовин разжимает кулак, прикладывает ладонь к левой стороне груди, и в его голосе появляется нечто похожее на сердечность. — Не такой я чурбан, чтоб не помнить, чем я тебе обязан. Я всегда считал тебя вторым, после Успенского, человеком в Институте, и будь у тебя другой характер, вопрос о преемнике решался бы сам собой. Но в наше время наука — занятие не для талантливых одиночек, это процесс коллективный, целенаправленный и при этом чрезвычайно дорогостоящий. Ученый без вкуса к организационной деятельности не может возглавлять большой научный коллектив. У тебя этого вкуса нет, ты забрался в башню из слоновой кости и, как выражается твой дружок Алмазов, витаешь в эмпиреях. Не прими мои слова в укор: ты гораздо ценнее как блестящий хирург, как генератор научных идей, а уж проводить их в жизнь — дело таких ломовых лошадей, как я.
Он делает паузу в расчете на реплику с моей стороны, но я бестактно молчу.
Схема, в общем, ясна. Бете отводится почетное место в красном углу. Она — та икона, на которую всякий входящий должен перекреститься, с тем чтоб в дальнейшем не обращать на нее никакого внимания. Ее задача — открывать торжественные заседания и писать предисловия к сборникам. Она может принимать знатных гостей в кабинете карельской березы, под украшенным лентами портретом своего мужа, желательно только, чтобы она не говорила при этом ничего обязывающего, не посоветовавшись предварительно с ломовой лошадью. Если она захочет продолжать начатые вместе с мужем исследования, она может рассчитывать на лабораторное снабжение в первую очередь, и уж ей-то не придется высиживать под дверью у Сергея Николаевича или ловить его в коридоре. А чтоб ее не беспокоили и не отвлекали, оставить ей один телефонный аппарат, а все остальные перенести в кабинет одного из заместителей. Какого? Того, кто готов взять на себя этот тяжкий крест.
Мое место в схеме также четко определено. В масштабе своей лаборатории я — полный хозяин, и это уж мое дело — торчать там до поздней ночи или уединяться в башне. Угодно поощрять зубоскальство и разрешать всяким щенкам фамильярничать с собой — дело хозяйское. Только не в масштабах Института. В общеинститутском масштабе моя задача также ясно сформулирована — быть генератором идей. Мне не возбраняется встречаться с иностранными коллегами, в особенности если эти встречи происходят не по углам, а в залитой ярким светом первой операционной, где гости сидят на расположенных крутым амфитеатром скамейках с пюпитрами, а высокочтимый Олег Антонович во всем стерильном, с марлевой повязкой на губах демонстрирует свою ювелирную технику. Но главное все-таки научные идеи, которые по примеру своего старшего друга и учителя я должен щедрой рукой рассыпать — вполне бескорыстно или, в соответствии с духом времени, собирая некоторую дань с оплодотворенных моими идеями работяг — это опять-таки дело мое и только мое. Могу ставить свою фамилию перед фамилиями младших научных сотрудников или продолжать донкихотствовать — в это никто вмешиваться не будет. Полная свобода.
Но не следует забывать, что Институт не только храм науки. Он еще и учреждение. Надо твердой рукой направлять деятельность доброй дюжины лабораторий с их зачастую противоречивыми интересами, добиваться максимальной "отдачи" и практического эффекта, координировать работу Института с другими научными учреждениями, ведать кадрами, сноситься с вышестоящими организациями, наиболее целесообразно распоряжаться предоставленными нам валютными лимитами — всю эту черную работу великодушно возьмет на себя кандидат наук Вдовин при условии, что ему будет выделена маленькая лаборатория, где он сможет продолжать свои так жестоко прерванные занятия и не спеша подготовить докторскую…
Молчание затягивается. Николай Митрофанович смотрит на меня выжидательно.
— Честное слово, мы не тем занимаемся, — выпаливаю я, чтоб как-то выбраться из этой вязкой паузы. — Не рано ли мы начали распределять обязанности?
Лицо моего собеседника сразу скучнеет. Он был обо мне лучшего мнения.
— Будем выяснять отношения? — говорит он с усмешкой. — Ты знаешь, отчего слоны долго живут?
— Знаю. Оттого, что никогда не выясняют отношений. Но слоны не делают многого другого.
— Например?
— Например, не топчут друг друга.
Вновь наступает молчание. Теперь раздумывает Вдовин. Он встает из-за стола, не торопясь обходит комнату. Звякает крышечкой электрического чайника. Вода все никак не закипит, похоже, что в сети упало напряжение. Вдовин свирепо щелкает выключателем — так и есть, спиралька в висящей над столом лампочке накаляется неохотно и не светит.
— Может быть, все-таки коньячку выпьешь? — спрашивает Вдовин с надеждой.
Стопка-другая коньяка наверняка облегчила бы ему дальнейший разговор, но в мою задачу не входит облегчать ему что бы то ни было.
— Нет, спасибо, — говорю я. — Эксперименты надо ставить чисто.
— Ты считаешь наш разговор экспериментом?
— Да. И с незаданным исходом.
— В таком случае экспериментатор — ты. Я всего только кролик.
— Вот как? Только что ты был лошадью.
— Кролик в том смысле, что я полностью подчиняюсь условиям эксперимента. У меня вопросов нет. Но я готов отвечать на твои.
Говорится все это по видимости без раздражения, даже добродушно.
— Хорошо, — говорю я. — В таком случае помоги мне преодолеть мои сомнения. С твоей стороны было весьма неосторожно назвать себя ломовой лошадью. Я против ломовых лошадей в науке. У нас в Институте наберется с десяток настоящих ученых, и Елизавете Игнатьевне будет нелегко объяснить им, почему она предпочла человека, не опубликовавшего, кроме кандидатской диссертации, ни одной серьезной работы, а в должности ученого секретаря обнаружившего свою некомпетентность.
Сказано, на мой взгляд, мягче некуда. Я ни словом не обмолвился о том, как делалась эта диссертация и как дорого обошлась Институту деятельность ученого секретаря, однако Вдовин смотрит на меня с укором, как на невоспитанного подростка.
— Начнем с того, что в Институт я приду доктором. — Он говорит медленно, тоном человека, которого вынуждают объяснять элементарные вещи. Диссертация у меня почти готова, а защищать ее я буду в каком-нибудь другом месте, где ко мне будут объективнее. Как видишь, я уже взрослый и могу обходиться без помочей. Ты скажешь, что среди двадцати докторов, составляющих наш ученый совет, есть люди, стоящие по своим знаниям и заслугам выше меня. Верно. Но к руководящей работе они в большинстве своем непригодны. Одни поглощены своими опытами и не видят ничего вокруг, другие по-интеллигентски дряблы, связаны кастовыми предрассудками и неспособны к государственному мышлению. Я не говорю о тебе, ты — исключение, и именно поэтому тебя надо особенно беречь и использовать там, где ты сильнее.
Теперь моя очередь переварить услышанное.
Я вспоминаю английский анекдот Беты и с трудом удерживаюсь от неприличной ухмылки. В одном Николай Митрофанович несомненно прав, по части организационных способностей все мы перед ним малые дети. Судя по тому, что мне приходилось о них читать, ни Ньютон, ни Эйнштейн не были выдающимися организаторами, но это была другая эпоха. Неприятно мне другое: не люблю, когда об интеллигентности говорят как о врожденном или приобретенном пороке. Я не преувеличиваю своих военных заслуг и, встречаясь с настоящими бойцами, знаю свое место. Но упрека в интеллигентности не принимаю. Когда приходится часами сшивать кровоточащие сосуды и сращивать нервные волокна, то по сравнению с этим занятием труд механика, ремонтирующего мои приборы, мне представляется не в пример легче. Рабочий может запороть деталь и поставить вместо нее другую, я этой возможности лишен; что же касается физического напряжения, то на сей предмет существует такой объективный свидетель, как весы. За трехчасовую операцию я теряю в весе столько же, сколько шахтер за весь рабочий день. Я не обольщаюсь насчет своей философской эрудиции, но сильно сомневаюсь в глубине марксистских познаний моего собеседника. В теоретическом багаже Николая Митрофановича есть что-то угрюмо-запретительное, охранительное, а цитаты, которыми он привычно пользуется, явно не из первых рук. На месте Алмазова (да простится мне плохой каламбур) он был бы больше на месте, но куда! — Николая Митрофановича ничуть не увлекает задача раздобывать для нас оборудование и подопытных животных, он хочет направлять научный процесс, это его любимое выражение, и, по совести говоря, я не очень понимаю, какое содержание он в него вкладывает.
Это только небольшая часть того, что мелькает в моем мозгу за считанные секунды до очередной реплики. Нельзя показать, что я несколько растерян.
— Если ты боишься, что наши ученые накидают тебе черных шаров, то как же ты можешь ими руководить?
Я готов ко всему, даже к внезапной вспышке, после чего я, не слишком кривя душой, смогу доложить Бете, что эксперимент не удался. Но Вдовин только снисходительно улыбается.
— Думаю, что смогу. Ты сильно поотстал от жизни, Олег. Времена Галилеев и Эдисонов прошли.
Это уже что-то новое. С интересом жду разъяснения. И получаю.
— Они были гении, не спорю, — говорит Николай Митрофанович, и по его тону нетрудно понять, что насчет Галилея у него все продумано и приговор вынесен. — И гениальность их еще нагляднее оттого, что вокруг них был вакуум. Наукой тогда занимались немногие чудаки. Наука им многим обязана, но время, когда ученый, затворившись в своей башне, мог наблюдать коловращение светил, это время прошло и не воротится. Сегодня научная аппаратура стоит миллионы и во многих отраслях науки поставить эксперимент — это то же самое, что построить доменную печь или провести армейское учение. И, понятное дело, государство может поручить руководство экспериментальной работой только человеку, на которого оно может полностью положиться. Человеку, обладающему необходимыми волевыми качествами, умеющему считать деньги и управлять людьми. Это тоже талант, и немаловажный. Ну а насчет знаний, — он уже не скрывает иронии, — ты же сам говорил, что в нашу эпоху человеческий мозг уже не может вместить всех необходимых для дела знаний и старцы давно уже перестали быть кладезями опыта. Надо владеть методом и знать, где лежит нужная информация. Наш почтеннейший Петр Петрович набит всякими ценными сведениями, как мешок трухой, а что толку? Только и умеет изливать свою ученость на головы обывателей через Общество по распространению…
— Послушать тебя, так и ученым можно назначить. — Этой репликой я рассчитываю осадить или хотя бы разозлить собеседника, но он снисходительно улыбается.
— Если хочешь, да. Образование нынче ведь тоже стало индустрией. Институты каждый год штампуют многие тысячи потенциальных мужей науки. Конечно, не всякая икринка станет осетром; те, кто попадет в аспирантуру, кого оставят при кафедре, кому повезет на научного руководителя, имеют наибольшие шансы. Я не отрицаю врожденных задатков, но и ты не будешь, надеюсь, отрицать: многое решает среда, условия. А условия можно и нужно создавать. Возьми хотя бы спорт. У нас на Волге богатыри не редкость, но чемпионом станет тот, на которого поставят. Если богатыря кормить сардельками в нашей столовой, он не много подымет. Да зачем далеко ходить видел мою Галку? На нее ставили, не порви она по дурости мышцу — была бы чемпионкой. Мышцу-то пришили, но поблажки кончились, теперь ставят на другую. — Он хитро прищуривается. — Это ведь даже в искусстве так.
Наконец-то ему удается меня удивить. Никогда не предполагал, что Николай Митрофанович способен размышлять об искусстве.
— Что ты имеешь в виду? — осторожно спрашиваю я.
— А то, что времена Паганини тоже прошли. Паганини был гений, потому что он был один. Его игра казалась чудом, и недаром современники считали, что ему помогает дьявол. А в наше время музыкальные школы выпускают сотни мальчишек, обученных пиликать на уровне мировых стандартов. Но массе, так уж она устроена, непременно надо кому-то поклоняться, и чаще всего современным Паганини становится малец, которому созданы условия. Паренек попадает к лучшему профессору, получает скрипку из коллекции и путевку на международный конкурс, на него начинают сыпаться премии и звания, и он в самом деле начинает играть немножко лучше других. А может быть, это нам только кажется… Слушай, как звать этого пианиста?.. Ну, этого, твоего любимца, ты еще водил нас на него в Дом ученых… Софронцев, что ли?
— Софроницкий.
— Вот, вот. Ну скажи по чести: если тебе завязать глаза и не сказать, кто играет, — узнаешь его?
— Узнаю. И раз уж зашла речь о Софроницком — неудачный пример.
— Разве? Ну что ж, всяко бывает. Мода — тоже великая сила.
Чайник наконец закипает. Вдовин заваривает кофе, режет батон и пододвигает ко мне гастрономические раритеты. Он очень хлопочет, и я догадываюсь почему. Во всех нас живет древнее убеждение, что человек, "преломивший хлеб" с другим человеком, тем самым скрепляет с ним какой-то неписаный договор. Я жую хлеб с сыром, пробую понемногу и все остальное, отказ выглядел бы демонстрацией. Вдовину хочется выпить, но без меня он пить стесняется и ограничивается тем, что подливает себе коньяку в кофе. Он изо всех сил старается вести себя так, как будто главная, самая трудная для нас обоих часть разговора уже позади и нам остается, отдохнув, договориться о деталях.
— Ну как? — спрашивает он, благодушно улыбаясь. — Я ответил на все твои вопросы?
В тоне нет никакой издевки, но ясный подтекст: разговор был нужен тебе, а не мне. Нужен затем, чтоб дать понять: ты не пешка и можешь ставить условия. Ставь. Чтоб получить необходимые заверения. Ты их получил. Наконец, просто для очистки совести. Признай, я во всем шел тебе навстречу. Но теперь, когда все конвенансы соблюдены, давай займемся делом.
— Нет, не на все, — бурчу я, стараясь не выдать вспыхнувшего во мне раздражения.
— Я слушаю. — Наклоном головы он выражает покорность моей воле.
— Ты только что сказал: пройдет год… Пройдет год, и никому уже не будет казаться странным твое появление в Институте. Верно. Но есть вещи, которые тебе долго не забудут. Не забудут, как после твоей речи увозили с инфарктом Ашхен Никитичну, как ты разгромил лабораторию Погребняка…
— Можешь не продолжать, — говорит Вдовин. — Ты уже читал мне список моих прегрешений на партсобрании, а я еще не жалуюсь на память. Свои ошибки я признал уже тогда. Я говорил о своей тяжкой вине перед открытой могилой Паши, а ты знаешь, что он для меня значил. Послушай, Олег. — Он подходит ко мне вплотную и держит руку наготове, как для крепкого пожатия. — Брось все это. Теперь другое время, другие песни и к старому возврата нет. Знаешь, как говорят в народе: кто старое помянет, тому глаз вон.
— Мне не нравится эта формула, — говорю я.
— Почему?
— Что-то в ней есть угрожающее. Как бы не окриветь.
Вдовин смеется. Он способен оценить шутку, даже злую. Но меня вдруг покидает чувство юмора.
— Мне очертели эти разговоры, — почти кричу я. — Уважаемый Николай Митрофанович, я был армейским хирургом и кое-что понимаю в ранах. Раны надо не скрывать, а лечить. И сыпать на них соль. В сорок втором у меня еще не было пенициллина, я вводил в раны крепчайший солевой раствор — и спасал этим людей от сепсиса. И пока этого не поймут…
Кажется, я добился своего. Вдовин отшатывается, и я вижу его побуревшее разъяренное лицо.
— Чего ты от меня хочешь? — рычит он. — Чтоб я перед тобой на колени стал? А кто ты такой, чтоб меня судить? Я довел до инфаркта! Шла борьба! Можно спорить, прав я был или нет, но нельзя требовать, чтоб я наперед брал справку в поликлинике, как у нее там с сердечной мышцей… Да, я топтал Илюшку, а ты? Ты его защищал, и все ученые дамы ахали: какой он смелый, какой принципиальный. Ну и что? Помогла Илье твоя защита? Да ты не его защищал, а себя. Свою репутацию. Защищал в разумном соответствии со своими возможностями, за тобой стоял Успенский, и ты знал: поворчит, но в обиду не даст. А потом? Ты, хороший, много Илье помогал? А я, плохой, дал ему кусок хлеба и теперь в лепешку разобьюсь, чтоб вытащить его отсюда… Думаешь, я забыл, как ты честил меня на том собрании, после пленума? Я даже не влился на тебя, а только думал: почему же ты, хороший, на сессии так не разговаривал? Потому что теперь можно, а тогда нельзя было? А потом — я нигде этого не говорил, а тебе с глазу на глаз скажу: кто команду к наступлению дал, я или Паша? Ты на Пашу надулся, но, между прочим, не отказался скатать с ним вместе в Париж, а мне на похоронах руку подал как великое одолжение… Эх, да что там…
Он машет рукой и отворачивается. В этот момент он несомненно искренен, а искренность иногда впечатляет больше, чем правота. Я не чувствую себя сломленным, но я в нокдауне. Ближе он мне не стал, но, как добросовестный противник, я должен признать, что получил несколько чувствительных ударов.
— Подумай еще, Олег, — говорит Вдовин, и по голосу я понимаю: он так же устал от нашего разговора, как и я. Разговор не исчерпан, он задохся. Это понимаем мы оба и не сговариваясь начинаем собираться.
Через пять минут мы уже съезжаем с гладкой, усыпанной шуршащим гравием аллейки на ухабистую лесную дорогу.
XXIII. Presto
А затем события, развивавшиеся до сих пор с провинциальной неторопливостью, обрели темп, обозначаемый в музыке "presto". Presto значит, быстро, на пределе физических возможностей исполнителя. Вряд ли композиторы избирают этот темп только для того, чтоб исполнитель мог продемонстрировать беглость пальцев. Виртуозность всегда увлекательна, и бесспорно в удовольствии, которое мы получаем от скрипичного, фортепианного или оркестрового presto, есть что-то родственное наслаждению от быстрой езды и воздушных полетов. Но главное, как мне кажется, не в этом, а в том, что presto уплотняет наши мысли и эмоции, заставляет нас прожить за единицу времени вдвое большую жизнь. Не потому ли захватывает дух от финального presto в Четвертой сонате Скрябина?
Все эти дилетантские рассуждения суть слабая попытка объяснить самому себе состояние, в котором я пребывал весь оставшийся день после того, как ведомый Вдовиным вездеход остановился на вытоптанной площадке перед столбом с выцветшей молнией и надписью "Не влезай, убьет!".
В странноприимном доме — тишина. И только подойдя вплотную к двери Беты, я слышу приглушенные, но оттого еще более мучительные рыдания. Так плачут только от свежей боли.
Дверь заперта. Вероятно, на такой же крючок из алюминиевой проволоки, на каком держалась наша репутация этой ночью. Поколебавшись, стучу. Дверь приоткрывается на ширину ладони, и я вижу в щель растерянное и от этого как будто сердитое лицо Оли-маленькой:
— Ой, погодите… Нельзя.
Она захлопывает дверь перед самым моим носом, но я все-таки успеваю разглядеть сидящую на койке Бету и уткнувшуюся ей в колени Галю Вдовину.
Что-то случилось. Что?
С этим неразрешенным вопросом я отправляюсь искать Алешку. Захожу в контору. Квадратная комната разгорожена жидким некрашеным барьером на две примерно равные части. За барьером желтый канцелярский стол с древней пишущей машинкой и обитая рыжим дерматином дверь в директорский кабинет. Ни души. Выхожу обратно в сенцы и обнаруживаю малозаметную дверцу с табличкой "Парткабинет". Заглядываю внутрь. Такой же канцелярский стол, за столом, поставив локти на столешницу и вцепившись пальцами в свои охряные космы, полулежит Алексей, а перед ним, выпрямившись на стуле, как вызванный для объяснений посетитель, со злым и упрямым лицом — Илья. Оба молчат. Если и был разговор, то он явно зашел в тупик. Алексей замечает меня не сразу, увидев, говорит со вздохом облегчения:
— А, очень хорошо. Заходи.
Вхожу, но еще раньше, чем я успеваю прикрыть за собой дверь, Илюша срывается со стула и, почти оттолкнув меня, выскакивает в коридор.
Вид у Алешки расстроенный, и я не спешу задавать вопросы. Разглядываю стены. Все как в любом парткабинете, есть и портреты вождей, и плакаты, и стенд с литературой. Но самое заметное — большая, до потолка, коллекция древесных грибов в плоских застекленных ящиках. Я сразу натыкаюсь глазами на экземпляр hepatica, ссохшийся, пожухший и как будто обглоданный.
— Знаешь, Леша, — говорю я, продолжая разглядывать ящики. — Спасибо за честь, но скажи Дусе, чтоб она не жарила сегодня твой гриб. Возьми его лучше себе в коллекцию. А я не такой уж любитель грибов.
В ответ слышу благодарное урчание. Затем звякание — Алешка наливает из графина воду. Пьет, хочет успокоиться. Успокоиться для Алешки означает вновь обрести способность смеяться.
— Лешка, аврал…
Я оборачиваюсь.
— Что случилось?
— Дуреха Галка увидела пьяного Илюшку и влепила ему пощечину. — Алешка скалит свои щербатые зубы, и, к стыду моему, до меня не сразу доходит серьезность происшедшего.
— При тебе?
— При мне и при Дуське. Я Илью не оправдываю, был он видом гнусен и отвратительно кривлялся. Надо сказать, хряснула она его не символически. Ядро Галочка толкает только на метр хуже всесоюзного рекорда.
— Ну и что Илья?
— Сразу протрезвел. Потрогал щеку, улыбнулся. Лешка, ты бы видел эту улыбку… Помолчал и говорит: "Последышем был, ставленником чьим-то был, но по морде еще не били…" Тут Галка очухалась, завопила "прости", кинулась к нему, а Илюшка от нее как от змеи: "Не подходи. Ты такое же дерьмо, как твой отец…" Галка сдуру снова завелась: "Как ты смеешь…" А Илья: "Ах так, не смею? Так вот знай: твой почтенный папаша из осколков моей кандидатской диссертации строит себе докторскую".
Трррррах!
— Ты думаешь, это правда? — спрашиваю я, холодея.
— Я болван, — сокрушенно говорит Алексей. — Я должен был догадаться раньше.
На минуту мы замолкаем. За эту минуту я успеваю очень многое. Суммировать все доселе мне известное и сделать вывод: Илья не соврал. На миг почувствовать облегчение: уж теперь-то Бета освободит меня от данного слова. Отвергнуть это облегчение как чувство пошлое и эгоистическое. И наконец, ощутить потребность в немедленном действии.
— Что делать, Леша? — говорю я.
Алеша фыркает.
— Если речь идет о принципале, тебе лучше знать. Я ведь не слышал, о чем вы договаривались.
— Теперь это уже не имеет значения. С человеком, способным на научный плагиат, я не хочу иметь никакого дела.
— Не иметь дела проще всего. А вот попробуй доказать. В наш век избыточной информации это становится все труднее. Это в начале века было принято ссылаться на всех своих предшественников, кто бы они ни были, печатать их фамилии латинскими буквами и склонять через апостроф. Теперь во всем мире это пройденный этап. Цитируются только авторитеты, а мелкую сошку раскавычивают без лишних церемоний. К чести покойного Паши, он никогда так не делал.
— Если вспомнишь, я тоже.
— Ты поступал не лучше. Раздаривал то, что у других вымогают.
— Есть некоторая разница?
— Есть. Результат тот же: новый вид интеллектуального паразитизма. Можешь быть уверен, наш общий друг настолько убежден в закономерности такого порядка, что не чувствует никакой вины перед Ильей. Да и к тебе не питает особой благодарности. Говорил он тебе нынче — век буду помнить, как ты мне помогал, ну и все прочее?
— Говорил.
— Можешь верить. Этого он тебе никогда не забудет.
Алешка ржет, и я терпеливо пережидаю приступ его веселья.
— Скажешь, циник? Сейчас ты услышишь нечто еще более циничное. Тверд человек или просто жесток, умен или всего лишь хитер, принципиален или только послушен — по этим вопросам не всегда удается достигнуть общей точки зрения. Но когда человек залезает в чужой карман, это как-то всех объединяет. Вот тут-то и надо ловить момент и брать его голыми руками. Николая Митрофановича, положим, голыми руками не возьмешь, но против чепе и он не устоит… Короче говоря, я хочу, чтоб Илья подтвердил свои слова официально. Это позволит мне дать ход делу и выступить против нашего общего друга с открытым забралом. Задача совсем не простая, потому как Николай Митрофанович не пальцем делан и способен перейти в контрнаступление…
— Стоп! — прерываю я Алешку. — Ты уже говорил об этом с Ильей?
— За кого ты меня принимаешь? Не посоветовавшись с тобой и с Бетой — ни слова.
— Тогда рассмотрим варианты. Они могут помириться.
— Исключено.
— Когда человек любит, он прощает многое.
— Милые бранятся — только тешатся? Неужели и ты, Леша, до такой степени во власти расхожих истин? Потому и не простит, что любит. Для Ильи разрыв катастрофа во всех отношениях, но чем дольше я живу на свете, тем больше убеждаюсь, что гордость есть даже у собак и лошадей. А человеку свойственно из-за этого малоисследованного чувства в отдельных случаях презреть и материальный интерес, и любовную страсть, и даже инстинкт самосохранения. Что ты скалишься? — взвивается он, поймав мою улыбку. — Нехорошо смеяться над бедным бушменом.
Улыбаюсь я не потому, что Алешка говорит нечто для меня неожиданное. Наоборот, меня забавляет сходство с моими недавними мыслями.
— Прости, Лешенька, — говорю я. — Не обращай внимания. Ты абсолютно прав.
— К сожалению. А Илюшка такой же человек, как все. Энное количество оплеух он уже перенес. Эта — критическая.
— В таком случае предстоит борьба.
— Угу, — отзывается Алешка. Он встает, подходит к двери и выглядывает в сени. Перехватив мой удивленный взгляд, смеется. — Предосторожность никогда не лишняя. Николай Митрофанович, конечно, не унизится до стояния под дверью, но Серафима Семеновна — дама чрезвычайно любознательная. Я спокоен только тогда, когда слышу стук ее машинки… — В сенях никого нет, и Алексей возвращается. — Надо срочно поговорить с Бетой.
— Конечно, — говорю я. — Но мы с тобой уже не студенты и, прежде чем лезть в драку, должны взвесить шансы. Ты уверен, что Илья согласится?
— Уверен. Теперь у него нет другого выхода.
— Уверен на сто процентов?
— На девяносто девять. Один процент всегда надо держать в запасе в расчете на завихрения и сложность человеческой натуры.
— Ты уверен, что он сумеет доказать свои слова?
— Уверен. А ты ему поможешь.
— Каким образом?
— Не может быть, чтоб у тебя в лаборатории не осталось каких-то следов его погибшей диссертации.
Я задумываюсь.
— В лаборатории вряд ли. Скорее дома.
— Кстати, если очень припрет, ты сможешь доказать, что и кандидатская…
Но тут что-то во мне решительно восстает.
— Нет, — говорю я твердо. — На это не рассчитывай.
— Почему?
— Потому что я помогал ему по доброй воле. И еще потому, что к этому причастен Паша. Оставим в покое мертвых.
— Согласен. Tertio?
— Третье — надо поговорить с Бетой. Решающее слово за ней.
Алешка решительно поднимается, и мы вместе выходим на крыльцо. Искать Бету не приходится, она выходит из директорской квартиры.
— Пойдемте к реке, мальчики, — говорит Бета. Она берет нас за локти, и я понимаю, что ей хочется поскорее уйти отсюда.
Мы шагаем по истоптанной и размытой поляне. Сама река не видна, виден только дальний пологий берег с прерывистой сизой полоской леса на горизонте. Выходим на глинистую тропу, по обочинам еще цепляется за жизнь прошлогодняя трава, но ее уже забивает свежая весенняя зелень. Бета вырывается вперед, ходит она удивительно красиво, большими шагами, подставив лицо ветерку и нежаркому солнцу, зажатая в кулаке косынка полощется за ней как кормовой флаг. Во всем, что касается Беты, мои мысли необъективны, но, по-моему, Алексей тоже любуется ею. Так мы подходим к обрыву, отсюда начинается крутой спуск и видна река, неширокая и небыстрая, но с поймой, свидетельствующей об изменчивом нраве. Посреди реки я замечаю прозаическую баржу, а на ней громоздкое сооружение из цепей и железных лотков. Никаких признаков жизни, если не считать вывешенного для просушки бельишка. Несомненно это и есть та самая птица-драга, вгонявшая нас в дрожь прошедшей ночью. Бета оглядывается на меня, и я ловлю ее усмешку. Спускаемся к воде, тропа теряется в заросшем крупными сорняками сыром песке, в котором увязают наши ноги.
— Гляньте-ка, — говорит Алексей. — Это у нас зовется Пьяный бугор.
Смотрим и ахаем. Над узкой прибрежной полосой нависает крутой песчаный утес, а на нем с десяток рыжих сосенок, но не стройных, как в лесу, а причудливых раскоряк, застывших в залихватских плясовых позах. Как будто подвыпившая компания затеяла грубоватую игру: одни стараются спихнуть зазевавшихся с откоса, те сопротивляются и упрямо карабкаются наверх, третьи глазеют и покатываются со смеху.
Бета смотрит внимательно, щуря глаза.
— Они не пьяные, — говорит она наконец. — Они упрямые. Ты посмотри, Олег, какая жажда жизни, какая силища сопротивления… Ветер гнет и ломает, почва осыпается из-под ног… Сюда надо водить студентов для иллюстрации твоего излюбленного тезиса о жизни как негэнтропийном процессе. Ах, молодцы! Пойдемте к ним в гости…
Взбираемся на бугор. Присесть негде, но мы удобно устраиваемся, прислонившись к корявым шелушащимся стволам и подставив лица начинающему припекать весеннему солнцу. Я спрашиваю Бету, зачем она ходила к Вдовиным.
— Навестить Вассу. Лежит со спазмом после ночного скандала.
Васса — жена Вдовина. Помню ее по нашим институтским вечерам, где она всегда что-нибудь организовывала. Стройная женщина с правильным, но невыразительным лицом. Типичный "женотдел", только послевоенного образца.
— А почему скандал?
— Николаю Митрофановичу вчера донесли, что Васса ходит на какие-то молитвенные собрания. Ему как представителю эволюционного учения это, конечно, неприятно… Ты бы зашел к ней, Олег, все-таки ты больше понимаешь в терапии, чем я.
Активистка Васса и религия! Васса верит в бога? Я осторожно выражаю сомнение. Бета пожимает плечами.
— Ни в какого бога она не верит. Бога не выбирают по месту жительства. А тут по соседству объявился проповедник какого-то замысловатого толка — и совратил. Будь поблизости другая секта, она угодила бы в нее. Все это от пустоты, от женской тоски… Васса из тех честных, но не очень думающих людей, которым необходимо верить и поклоняться. Они религиозны не по мировоззрению, а по складу характера. Было время, поклонялась мужу и принимала на веру все, что он говорит…
— Фундаментально! — орет Алешка. — Беттина, ты взглянула в самый корень…
— А ты что же — знал? — Бета смотрит на него с любопытством.
— Знал, конечно. Я и проповедника этого знаю. Мы уже сталкивались с ним на идеологической почве, и я разгромил его, как Гексли епископа Уилберфорса. И с Вассой тоже говорено-переговорено. Увлечение уже идет на убыль, и я ручаюсь, что к осени вся эта фантасмагория забудется как дурной сон. А если для Николая Митрофановича все это полная неожиданность, то пусть пеняет на себя. В обязанности парторга не входит докладывать мужьям, где бывают их жены.
— Зайди к ней, Олег, — повторяет Бета.
— Зайду. Ну а самого ты видела?
— Видела. И без обиняков спросила его… ну, ты знаешь, о чем.
— Ну и что он?
— Что он может сказать? "Мальчишка, пьян, озлоблен…" И вот тут я взбесилась. Знаешь, что меня взбесило? Ведь знает, что я ему не верю, но это его нимало не беспокоит, достаточно, чтоб я промолчала. Я поняла: меня обволакивают, и это только начало, если я промолчу сейчас… И я сказала, что у меня к нему единственная просьба — позвонить в обком, чтоб за нами прислали машину и забронировали места на скорый. Так что обратно мы с тобой поедем с комфортом.
Мы замолкаем, Бета стоит, опираясь плечом на изгиб ствола, греется на солнце, вид у нее отрешенный, но я чувствую, как она напряжена.
Нарушает молчание Алексей. Очень сдержанно, без привычного балагурства он излагает свой план: если мы с Бетой позаботимся о судьбе Ильи, он берется поднять Илью на открытый бунт и довести битву до победного конца.
Бета слушает не перебивая, лицо ее почти неподвижно, но я и так понимаю: что-то во всем этом ей тягостно, но она не считает себя вправе уклоняться.
— Хорошо, — говорит она, убедившись, что сказано все. — Но сперва я должна сама поговорить с Илюшей.
Обратно мы идем другим путем. Бета и Алексей заворачивают к домику, где живет Илья, а я захожу за своим несессером и отправляюсь к Вассе. Дверь вдовинской квартиры открыта настежь. Вхожу в просторные сенцы. Газовая плита с баллоном. На грубо сколоченном столе шаткая башня из эмалированных кастрюль и пузатые банки с соленьями, в углу железный умывальник и помойное ведро с плавающей в нем яичной скорлупой. Здесь же вход на застекленную веранду, отгороженную от кухни завесой из каких-то висюлек. Веранда мне кажется необитаемой, и я уже готов идти дальше, когда из-за висюлек доносится слабый голос: "Оля, Оленька…" Возвращаюсь, раздвигаю висюльки и вижу накрытый клеенкой обеденный стол, а за ним на низком топчане укрытую до подбородка одеялом; Вассу. Пока я мучительно вспоминаю, на "ты" мы или на "вы", она поворачивается ко мне:
— А, Олег! Ты все-таки соизволил нанести мне визит? — Бедняга пытается выжать из себя иронию.
— Рассматривай его как визит врача, — говорю я нарочно ворчливо и присаживаюсь на стоящий рядом табурет.
— Вот как? — Кривя губы, она разглядывает мой несессер. — Не рано ли? Ведь ты, кажется, патологоанатом?
— Патологоанатомы тоже врачи. И самые универсальные — они учатся на ошибках всех других врачей. Не морочь мне голову, мать, и дай смерить давление. Пикироваться будем потом.
Мой генеральский тон столь же вымучен, как ее ирония, но производит впечатление. Она выпрастывает из-под одеяла голую руку, и я надеваю манжету бароскопа. Давление как будто приличное, пульс немного частит. После некоторого сопротивления она позволяет прослушать тоны сердца.
— Что ты принимаешь? — спрашиваю я.
— Не помню. Давали что-то…
На столе лежит патрончик с таблетками. Нитроглицерин. Гляжу на лиловый штампик — срок годности давно истек. С таким же успехом она могла принимать соду.
— Вот что, Васса Ефимовна, — говорю я. — Я, конечно, могу сделать тебе укол. Но особой нужды в этом нет. Полежи.
— Ты тоже считаешь, что у меня никакого спазма не было?
Я прекрасно понимаю, что значит "тоже", но нарочно пропускаю мимо ушей.
— Наверно, был. Но сейчас тебе нужен покой и больше ничего.
— Покой? Может быть, ты заодно укажешь аптеку, где его взять?
Я уже готов огрызнуться, но вовремя замечаю — по щекам Вассы катятся крупные слезы. Мне стыдно.
— Полежи, полежи. За тобой кто-нибудь присматривает?
— Только Оля-маленькая. Чудная девочка. Разрывается между мной и Галиной.
— А что с Галей?
— Откуда я знаю? Мне ничего не говорят. Ни муж, ни дочь. Все как бешеные. А от меня бегают. Я никому не нужна.
Молчу. Вероятно, так оно и есть. Даже я знаю больше Вассы, и всякое утешительное слово, какое я смогу из себя выдавить, будет такой же фальшью, как мой вопрос о Гале.
Васса приподнимается на локтях, одеяло сползает, и я впервые замечаю то, о чем не думал, когда прослушивал топы сердца. Тело немолодой женщины. Бледность покровов. Лишний жир. А ведь она ровесница Беты. Боязливо оглянувшись, Васса шепчет:
— Слушай, Олег, ты что-нибудь знаешь? Почему все с ума посходили?
Мне жалко Вассу, но в этом доме мне надо вести себя политично, и я помалкиваю. Васса смотрит на меня просяще, настойчиво, и я не выдерживаю:
— Спроси кого-нибудь другого. Я здесь человек посторонний.
Убедившись, что от меня толку мало, Васса откидывается на подушки и прикрывает глаза.
— Я хуже, чем посторонняя, — вздыхает она. — Двадцать три года смотрела Николаю в рот. Куда он, туда и я следом, как Санчо Панчо какой…
— Что ж тут плохого…
— Я-то Панчо, да он-то не Дон Кихот.
— Кто же он?
— Не знаю, глупа, видно. Отец с дочерью все время цепляются. Заступлюсь за отца — молчи, не понимаешь; за дочь заступлюсь — опять не так сказала. Я всем не ко двору… Ладно, Олег, — говорит она устало. — Спасибо, что зашел. Храни тебя бог.
Выходя за калитку, слышу: окликают по имени-отчеству. Оглядываюсь и вижу Олю-маленькую. Она догоняет меня.
— Я была с Галей и не слышала, как вы пришли. Можно, я вас провожу?
Провожать меня некуда, я иду в соседний дом, поэтому предлагаю присесть на скамейку против входа в контору. Девочка очень волнуется, и, чтоб помочь ей, начинаю я.
— Хотите поговорить?
— Да.
— О Вассе Ефимовне?
— Да. То есть нет. О ней тоже. Скажите, это не инфаркт?
— По-моему, нет. Просто сосудики среагировали на какой-то стресс. Нужен покой. Только не спрашивайте меня, где его взять. Я не знаю.
Мы сидим рядом. Вблизи еще виднее сходство с Ольгой. Мать лучше, но девочка, пожалуй, занятнее. Худенькая и даже чуточку сутулая, но это не делает ее неуклюжей, есть в ней какое-то угловатое изящество. Эпитет "какое-то" — свидетельство беспомощности пишущего, но я в самом деле не в силах определить, что в этой девчонке так привлекательно. Нервна, но умеет держать себя в руках.
— Это, наверное, нехорошо, что я начала не с Вассы Ефимовны. Но Гале тоже очень плохо, и она моя самая близкая подруга.
— Так, значит, вы хотели говорить о Гале?
— Да.
— Но ведь я ее совсем не знаю…
— Она очень хорошая. Правда, очень. Я знаю, она бывает жесткая, даже грубая, это у нее от… Я не люблю Николая Митрофановича, — признается она низким шепотом. — Но внутри Галька совсем другая, она горячая, справедливая и сама ужасно страдает от своего характера.
— Верю. Но чем я могу помочь?
— Олег Антонович! — Оля поворачивается ко мне, ее милое лицо выражает мольбу и пламенную веру. — Они должны помириться. Сделайте так, чтоб он ее простил.
— Но почему ты думаешь… — Я тут же поправляюсь: — Но почему вы думаете, что он меня послушает?
— Потому что вы умный и добрый, вас все уважают…
— Кто это вам сказал?
Вопрос ненужный, кокетливый, но сказанного не вернешь. Оля улыбается краешком рта.
— Не важно кто… Я сама знаю: если вы захотите, вы сможете.
— Милая девушка, — говорю я после короткого раздумья, — может быть, Илюша и простит когда-нибудь Галю, но не сегодня. И никто третий тут не поможет. Ни вы, ни я. Я-то меньше всех.
— Почему?
Оля вскидывает на меня глаза. Взгляд недетски твердый. И только убедившись, что я говорю правду, она их опускает. Разговор окончен, но она не уходит, а сидит, нахмурившись и беспомощно раскинув тонкие руки. Я тоже почему-то не ухожу. Прямо передо мной вход в контору и ехидная ухмылка лешего. Чтоб вытесать из дерева такого идола, нужна недетская сила. Оля ловит мой взгляд.
— Не нравится? — В тоне нет вызова. Только любопытство.
— Нравится. Но уж очень он ехидный.
— Такой он и есть, — шепчет Оля. — Я еще в лесу поняла: он страшная вредина. Я только чуть-чуть до него дотронулась, как из него это полезло… Я его сама боюсь. Нет, серьезно, нравится вам? По-честному?
— Честное слово, очень.
— Ну вот, а Николаю Митрофановичу — нисколечко. Говорит, формализм. И еще мистицизм. Глупости какие, какой же лес без лешего? И еще говорит: за это тебя и не приняли в училище. Не знаю. Не думаю. Просто мне мало лет и есть способнее меня. И рисунок у меня слабоват, это я сама знаю. Мама меня утешает: зря расстраиваешься, сдашь в будущем году, ты же девочка, тебя в армию не заберут. — Она вдруг заливается прелестным девчоночьим смехом. Верно, не заберут. А была бы война — взяли бы? Я бы сама пошла…
— Кем же?
— Не знаю. Только не медсестрой. Даже сиделка я плохая. Наверно, радисткой. Или разведчицей. Только вот… — Она прикусывает нижнюю губу и смотрит на меня исподлобья. — Пытки, понимаете? Выдержу или нет? Этого ведь никто не знает наперед. Но я живой бы и не далась. Есть такие ампулы. В случае чего — рраз! И — с приветом. — Вдруг страшно застеснявшись — то ли вульгарноватого словечка, то ли своей откровенности, — она вскакивает: — Я тут болтаю, а у меня… Извините. Бегу.
Оля скрывается в доме, чуть не столкнувшись в дверях с Вдовиным. Он замечает меня:
— Зайди, потолкуем.
Тон не повелительный и не просительный, так может говорить тот, кому есть что сказать. И я, решивший по примеру Беты уехать без дальнейших объяснений, молчаливо соглашаюсь. Мне не хочется идти к нему, но Вдовин к себе и не приглашает, а ведет в контору. Мы минуем барьерчик и стучащую на машинке пожилую секретаршу и проходим в кабинет. Все как у людей: полированная мебель, застекленный шкаф с девственно-свежими ледериновыми корешками сочинений основоположников научного материализма. Телефонных аппаратов только два, но в углу я вижу переносную рацию. Вдовин делает широкий жест, мне предлагается любое место вплоть до его собственного. Я сажусь поближе к двери, а Вдовин подходит к своему столу и не садясь заглядывает в перекидной календарь.
— Броня вам оставлена. Купе первой категории. Машина будет к девяти. Так что все обеспечено.
— Спасибо.
— Расстаемся без объяснений?
— А зачем? Я примерно знаю, что ты можешь сказать, "Мальчишка, пьян, озлоблен…"
— Для этого я не стал бы приглашать тебя сюда.
— Значит, Илья сказал правду?
— В какой-то степени — да.
— Правда не имеет степеней.
— Имеет, ты это знаешь не хуже меня. Можешь меня выслушать?
Убедившись в моем согласии, он не торопится начинать и с задумчивым видом прохаживается по кабинету. Все дальнейшее больше похоже на лекцию, чем на исповедь:
— Как ты знаешь, я выступал против Ильи. Выступал резко. Я и тогда не отрицал, что его работа талантлива. Но шла идейная борьба, и я рассуждал так: чем талантливее — тем вреднее.
Начало любопытное, но мне неохота спорить по существу. С человеком, укравшим серебряную ложку, не обсуждают химические свойства серебра. Поэтому реагирую вяло:
— Оставим концепции в покое. Ты не имел права выступать по неопубликованной диссертации. Мог потерпеть до защиты.
— Нет, не мог. Смысл сессии в том и заключался, чтоб нанести упреждающий удар. Откровенно говоря, я рассчитывал встретить большее сопротивление и потому соответственно подготовился. — Он ловит мою усмешку и сбавляет тон. — Я не горжусь своей победой. Но, так или иначе, я был длительное время погружен в тот же круг проблем, они как бы стали моими. Тогда мы с Ильей занимали во многом полярные позиции. Жизнь заставила пересмотреть мою, заставила меня вновь и вновь погружаться в материал, я сроднился с ним, он стал частью моей жизни… Можешь ты это понять?
Я угрюмо молчу, и мое молчание действует ему на нервы. В споре он чувствует себя увереннее.
— Не надо упрощать, — говорит он резко, хотя, видит бог, я ничего не упрощаю. — Не во всем Илья был прав, и не вся моя критика была сплошным заушательством. И теперь, когда я заново без предубеждения взглянул на работу Ильи, то понял: мы нужны друг другу. Обстоятельства сложились так, что ему без меня этой темы не поднять. Мы стали работать вместе, и сегодня уже трудно разобрать, что кому принадлежит…
— Вероятно, не так уж трудно. Была бы охота.
Я рассчитываю этой репликой смутить Николая Митрофановича, но она его только раззадоривает.
— Прости меня, но ты живешь отсталыми представлениями о природе авторства. Как будто мы живем не в век научно-технической революции, а в давно прошедшие времена, когда ученых было мало, приборы они делали сами, а на карте науки были сплошные белые пятна. Тогда с авторством было просто: Колумб открыл Америку, Ньютон — земное тяготение, Дарвин — естественный отбор, жрецы раскланивались друг с дружкой лично, письменно и через века. Научных трудов выходило мало, ежели какой-нибудь немец вычитывал что-нибудь у другого, он непременно писал: "Как указал достопочтеннейший имярек". Да и вся наука гнездилась на пятачке, вокруг десятка старых университетов. Наших гениев и самородков никто в расчет не брал, потому что уже тогда автором оказывался не тот, кто первый сказал "э!", а тот, кто оказался ближе к практическому использованию. Пойми, Олег, сейчас все другое, мир задыхается под лавиной научной информации, идеи носятся в воздухе и приходят в голову почти одновременно десяткам людей в разных концах света. Попробуй тут установить приоритет. Наука становится такой же отраслью производства, как и всякая другая. Уже становится нормой, когда высокое начальство — не важно какое, наш советский министр или директор консорциума — дает задание научному институту синтезировать к такому-то сроку энное вещество с такими-то заданными свойствами. И мужи науки, благословясь, наваливаются всем гамузом, пробуют и так и этак и в конце концов синтезируют. Так кто, по-твоему, автор этого вещества? Все. И тот, кто заказывал, и тот, кто направил поиски… Не в меньшей степени, чем тот младший научный сотрудник, который после сотни неудачных опытов натолкнулся на верное решение. Если, по-твоему, автор он, то тогда надо признать, что открыл Америку не Колумб, а тот матрос на мачте, кто первый крикнул: "Земля!" Скажешь, парадокс?
— Скорее софизм.
Нет ничего нелепее ходовой фразы "парадоксально, но факт". Почему "но"? Парадокс — истина в неожиданном обличье. "Гений — парадоксов друг"… Кто это сказал? Кажется, Пушкин. От Николая Митрофановича я в жизни не слышал ни одного парадокса, если бы хоть один родился в его мозгу, он удушил бы его в самый момент рождения. Все, что высказывает вслух мой почтенный оппонент, до отвращения правдоподобно, и мне не раз приходилось с трудом стряхивать с себя обволакивающую магию его софизмов. Можно только поражаться незаурядной способности Николая Митрофановича создавать удобные концепции для оправдания любой ситуации и любого поступка, нет такой передержки, которую он не сумел бы оправдать высшей целесообразностью. Николай Митрофанович умеет признавать ошибки и даже поражения, но решительно неспособен делать из них нравственные выводы. Он ошибается, как электромагнитная мышь в знаменитом опыте Шеннона, — меняет тактику, но не меняется сам.
— Я готов признать, что в пылу полемики… — начинает он.
— О какой полемике ты говоришь, — взрываюсь я. — Не было никакой полемики. Было хладнокровное избиение мальчишки, который даже не смел по-настоящему защитить себя. А теперь этот постаревший мальчишка работает на тебя в качестве интеллектуального негра, и за это ты, быть может, впоследствии поможешь ему стать на ноги. Но времена изменились, ученый с его талантом может обойтись без твоего покровительства, а если он еще этого не понимает, то ему объяснят.
— Понятно, — говорит Вдовин. Изображать душевное волнение ему уже ни к чему, голос его звучит сухо и трезво. — Будешь поднимать дело?
— Меня ваши дела не касаются. Но если Илье понадобится моя помощь, чтоб восстановить его диссертацию в первоначальном виде, я ему не откажу. Я, как ты знаешь, педант, все храню и ничего не выбрасываю.
Кажется, я нащупал слабое место в непробиваемой броне, впервые я ловлю в глазах Николая Митрофановича тревожный блеск. Они впиваются в меня, пытаясь разведать, правду ли я говорю. Он еще раз пробует выдавить улыбку и доверительную интонацию:
— Послушай доброго совета, Олег. Не встревай в семейные дела. Завтра Галина и Илья помирятся, и ты останешься в дураках.
Я молчу.
— Ну что ж, — говорит Вдовин. Лицо его опять становится жестким и непроницаемым. — Дело твое. Но имей в виду: есть люди, которым, вероятно, не понравится, что двое ученых, вместо того чтоб объединиться для общего дела, разводят склоку и выносят сор из избы. На радость всяким шавкам…
— Вероятно, найдутся люди, — говорю я, — способные разобраться, кто из них прав.
— Безусловно. Только не все держатся твоих устарелых взглядов. Допустим, я готовлю доклад и мне помогал референт — так чей, по-твоему, это будет доклад — мой или его? Ладно, Олег. — Вид у Николая Митрофановича такой, как будто я его утомил своими пустыми разговорами. — Соображай сам. С броней и машиной все в порядке, но я еще лично проверю. Привет Елизавете Игнатьевне.
Я уже стою на пороге, когда он, не удержавшись, пускает вдогонку:
— Передай — на нее я не в обиде. Я все прекрасно понимаю.
Ни возвращаться, ни разговаривать при открытых дверях у меня нет охоты, поэтому я только пожимаю плечами и, миновав стучащую на машинке Серафиму Семеновну, выхожу в сенцы. Дверь в парткабинет приоткрыта, я забираюсь туда и, только разглядывая Алешкину коллекцию грибов, начинаю проникать в смысл последних слов Николая Митрофановича. Конечно, это намек, в котором закапсулирована угроза: вступая в борьбу, помни — может возникнуть совсем неожиданная версия, например… На несколько секунд мной овладевает слепое бешенство, я готов ворваться к Вдовину и потребовать объяснений. Чтоб успокоиться, присаживаюсь к Алешкиному рабочему столу и беру в руки напечатанное на машинке письмо. Шрифт латинский, мелкий, похожий на курсив. Не в моих правилах читать чужие письма, но, судя по всему, это письмо на сугубо специальную тему, и я не совершаю явной нескромности. Польского я не знаю, но моей лингвистической интуиции хватает на то, чтоб уловить суть. Пишет какой-то несомненно серьезный биолог, специалист по этим самым грибам, благодарит за сообщение и в свою очередь чем-то делится. Алешку он именует "шановный пан профессор". Поручусь, что Алешка не выдает себя за профессора, зарубежный собрат просто не догадывается, что его высокоуважаемый коллега рядовой сотрудник заповедника, не имеющий даже ученой степени. Я читаю эти польские любезности и думаю об Алешке со злостью и восхищением: проклятый халдей, чтоб до такой степени не знать себе цены… За этим занятием меня и застает Алексей.
— Розумиешь? — удивляется он. — Этот Новак — мировой мужик, но по нашему ни бум-бум, предлагает на выбор английский, французский и испанский… Ну, ладно, все это не суть важно. Докладываю: с Илюшкой был трудный разговор. Сейчас он заперся и строчит. Просил не беспокоить. Бета помогает Дуське по хозяйству, через полчаса обед, гриб мы отставили, но будет свежая убоина из юрзаевского совхоза, настоящая вырезка, какую вы черта с два получите в ваших фешенебельных ресторациях. Затем адмиральский час, заключительное совещание, и высокие гости отбывают на обкомовской "Волге" к скорому поезду, имеющему доставить их в столицу нашей родины, ордена Ленина город Москву. Теперь докладывай ты.
Я рассказываю о своем визите к Вассе и о разговоре с Вдовиным. Алешка слушает внимательно и сочувственно мычит.
— Мой босс все-таки здорово неглуп, — резюмирует он. — Главное дьявольски упорен. А вообще говоря, я ему не завидую.
— Почему?
— Одинокий человек. Хотя и со связями.
Итак, впереди обед, по-деревенски неторопливый, и даже послеобеденный сон, если, конечно, удастся заснуть. Никуда не надо спешить. Но все равно я живу в убыстренном темпе. Сердце у меня не стало биться чаще, изменился не ритм сердца, а ритм жизни.
Обедаем вчетвером, и надо отдать должное Дусе — очень вкусно. К концу обеда приходит Владимир Степанович. Он присаживается к столу, но ест мало и на расспросы дочери только деликатно отмахивается: "Ладно, потом…" Но Алексей берет его в оборот, и выясняется, что в жизни заповедника произошло еще одно событие — Вдовин вызвал к себе старого егеря и разговор закончился недвусмысленным предложением уйти на пенсию.
— Орал? — спрашивает Алешка.
— Ни-ни. На "вы" и по имени-отчеству. Вы, говорит, Владимир Степанович, не устаете ли? Возраст ваш почтенный. А я говорю: что это вы, Николай Митрофанович, за мое здоровье чересчур тревожитесь? Я еще на ногу легок, могу и за зверем следить и за водкой сбегать. Я еще молодой, меня некоторые по сию пору Володькой кличут. Стало быть, говорит, Владимир Степанович, вы меня не понимаете? Нет, говорю, Николай Митрофанович, извините, конечно, не вполне. Так я вам разъясню, говорит. После того как вы меня в присутствии авторитетных лиц в такое положение поставили, мы с вами вместе работать не можем. Одному из нас надо уходить. И смотрит пронзительно.
— Ну, ну, — говорит Алешка, стараясь не прыснуть. — А ты, батя?
— А я подумал и говорю: коли такой оборот, уходите вы, товарищ начальник. Вы у нас в лесу все равно не задержитесь, а я здесь нужнее…
— Так и сказал? — Алешка ржет, и мы все смеемся. Смеется и сам Владимир Степанович.
— И смех и грех, — говорит он. — А ведь не уйду — выгонит. И статью такую подберет…
— Ну и как ты решил?
— А это уж как ты скажешь, зятек. Мне тебя подводить тоже не расчет…
После обеда мы расходимся по своим клетушкам. Сверх всякого ожидания, мне удается заснуть. Просыпаюсь я оттого, что меня трясет за плечи Алешка. В комнате стоит полумрак, но даже в полумраке и спросонья по вытаращенным глазам и трясущимся губам Алексея догадываюсь: стряслось что-то неожиданное и вряд ли хорошее.
— Вставай, — шепчет Алексей. — Аврал. Сбежал Илюшка…
"Как сбежал?" — хочу я крикнуть, но Алексей зажимает мне рот. Понятно: рядом за перегородкой спит Бета. Я одеваюсь как по тревоге, и мы крадучись выбираемся на крыльцо. Уже темно. Одинокий фонарь на столбе с надписью "Не влезай…" освещает лежащую на боку коляску от мотоцикла.
— Понял? — шипит Алешка. Спросонья я не сразу понимаю, и он сердится. Туго соображаешь. У этого сукиного сына все рассчитано на десять ходов вперед. Он тютелька в тютельку попадает к пассажирскому, машину оставляет у Тони или Муси, догнать я его уже не могу, ибо не на чем, не просить же у босса вездеход. Ах проклятие!
Мы стоим в полной растерянности.
— Идем к нему, — говорю я. — Если он уехал, хозяин должен знать.
— Много он знает, этот пьяница…
Однако ничего другого придумать мы не можем и спешим к уже знакомой мне хибаре. Для скорости наперерез, по мокрой стерне. Алексей заходит внутрь и через несколько минут возвращается с конвертом. Это письмо, и мы бежим к фонарю, чтоб его прочитать. Адресовано оно Алексею, но по случаю осталось у меня, и я привожу его целиком:
"Милый мой дружок!
Ты единственный, перед кем я обязан отчетом в своих поступках, и хотя то, что я собираюсь сделать, наверно, огорчит тебя, я должен привести тебе свои резоны. Ты скажешь, что они дурацкие, но я все же не теряю надежды, что ты поймешь, а следовательно, и простишь меня, как прощал уже много раз. Я никогда не объяснялся тебе в любви и не лез с выражениями благодарности, но сегодня, расставаясь с тобой, и, может быть, надолго, я хочу сказать, что обязан тебе больше чем жизнью, благодаря тебе я не окончательно потерял веру в homo sapiens, хотя и не все представители этого вида достаточно далеко ушли от обезьян. Я бы мог сказать и больше, но у меня мало времени, а мне еще надо объяснить тебе мое бегство.
Я честно старался выжать из себя обещанные тридцать строк и вдруг понял, что не смогу, этому противится все мое естество. Не думай, что мною овладело что-нибудь вроде страха или жалости, я ничего не боюсь и, будь ситуация несколько иной, был бы беспощаден. Я не чувствую к своему шефу никакой благодарности и прекрасно понимаю, что наш симбиоз был, по существу, нечистоплотной сделкой. Я волен был на нее не идти, волен разорвать, но использовать изменившуюся ситуацию для того, чтобы взять своего партнера за горло, это значило бы стать с ним на один уровень, а может быть, и ниже. К тому же этот человек до недавнего времени находился со мной в некотором свойстве (ударение на последнем слоге), и мне отвратительна мысль, что кто-то может увидеть в моих поступках что-либо похожее на месть. Мстить, даже косвенно, я не хочу. Ты назовешь это чистоплюйством и, пожалуй, будешь прав, но уж позволь мне такую роскошь, актерство не оставляет меня, я давно ни во что не играл, имею я право поиграть в великодушие? Короче говоря, я отрясаю прах со своих ног и удираю. У тебя хватит ума и такта не искать меня, к тому же я сам не знаю, куда направлю свои хромые стопы. Страна велика, и люди с головой, а я имею нахальство причислять себя к этой категории, нужны везде. Не бойся — я не пропаду. Ты не только был мне жизненной опорой, но и кой-чему научил. Я теперь мужчина самостоятельный. Как сложится моя жизнь — не загадываю и никаких гарантий не даю, единственное, что я тебе твердо обещаю, — не пить. Ну, может быть, хвачу когда в получку, чтоб не отрываться от широких масс. Но в одиночку никогда. И сейчас, когда я пишу эти строки, я совершенно трезв. Даже чересчур.
Обнимаю тебя, дорогой мой человек. Мой неизбывный оптимизм подсказывает мне, что мы еще увидимся с тобой на этой слабо оборудованной для веселья, но милой моему сердцу планете. Передай мой привет Дусе, Владимиру Степановичу и особо — Елизавете Игнатьевне и Олегу. С Олегом я был груб и, наверно, не вполне справедлив, скажи, что я прошу у него прощения, и пусть он сам решит, какую часть сказанных мной слов я должен взять обратно. Человек он хороший, но слишком благополучный".
Закорючка, похожая на букву "И". Бумага серая, почерк как у левши. Фонарь слегка покачивается, отчего рябит в глазах. Дочитав до конца, мы продолжаем стоять под фонарем, тупо уставившись друг в друга. Первым приходит в себя Алексей.
— Чертов болван! — выпаливает он. Интонация смешанная: сквозь злость просвечивает восхищение. Несколько секунд он размышляет, запустив пятерню в свои патлы. — Ладно, Леша, здесь мы с тобой все равно ничего не решим. Нужна бабская консультация. Они нашего брата тоньше понимают.
Мы возвращаемся в дом. Бета уже одета по-дорожному и сидит у Дуси. Вид у обеих женщин встревоженный. Они заставляют Алексея прочитать письмо вслух. Затем мы совещаемся. Спорить, собственно, не о чем: разыскивать Илью бесполезно, действовать против его воли — невозможно. Расходимся мы только в одном — надо ли показать письмо Гале? Мы с Алексеем считаем: надо; Дуся колеблется.
— Не надо, — решительно говорит Бета. — В письме о ней ни слова, женщине это трудно перенести.
И мы подчиняемся, хотя она в явном меньшинстве.
Алексей вносит в комнату кипящий самовар, сразу становится уютно, мы пьем чай по видимости неторопливо, но в ощущении боевой готовности. В разгар чаепития деликатно крякает клаксон, в окошке мелькает луч автомобильной фары, Дуся выбегает и возвращается с пожилым степенным водителем. Зная здешние дороги, шофер приехал с большим запасом времени, и мы собираемся не спеша. Выходим на крыльцо. Темно и прохладно. В конторе и во вдовинской квартире не светится ни одно оконце, дом кажется покинутым. Нас ждет уже несколько старомодный, но просторный ЗИС, и только когда мы, расцеловавшись с Алексеем и Дусей, залезаем в его приятно пахнущее кожей нутро и шофер включает мотор, мы видим в луче вспыхнувшей фары стремительно бегущую к нам девичью фигурку. Я скорое угадываю, чем узнаю Олю-маленькую. Бета выходит из машины, и минуты две они шепчутся. Затем дверца вновь открывается, Бета проскальзывает на свое место, и при свете приборной доски я ловлю Олину милую улыбку и прощальный взмах руки.
Едем мы без всяких происшествий. Старенький ЗИС мужественно борется с ухабами и колдобинами, наконец выскакивает на шоссейную дорогу, и стрелка на приборной доске сразу прыгает на стокилометровую отметку. Я радуюсь скорости, и Бета, как мне кажется, тоже. Быстрота снимает напряжение, в каком мы прожили весь этот день.
Я не видел ни города, ни вокзала. Шофер подвез нас не к главному подъезду, а к какому-то служебному входу. Пришлось долго звонить. Наконец за застекленной дверцей вспыхнул слабый свет и на пороге показалась суровая женщина в форменной тужурке и тапочках. После недолгого препирательства наши интересы представлял степенный водитель — мы были допущены в просторную и совершенно пустую комнату, обставленную с унылым великолепием подмосковного санатория — тяжелые плюшевые драпировки, кадки и жардиньерки с жестколистными растениями, аквариум с рыбками, неподъемной тяжести кресла и круглый стол с аккуратно разложенными журнальчиками. Шофер желает нам счастливого пути, суровая женщина запирает за ним дверь на засов и после некоторого колебания прибавляет света в люстре. Мы остаемся одни. Я подхожу к окну и разглядываю квадратный циферблат вокзальных часов и влажный асфальт пустого перрона, до поезда еще около часа, и на платформы не пускают. У нас есть полная возможность поговорить, но почему-то не хочется. Зал неуютный, гулкий. Бета лениво листает какой-то профсоюзный журнальчик, но явно думает про свое. Я изучаю по висящей на стене диаграмме динамику роста производственных мощностей республики и одновременно пытаюсь вспомнить и связать между собой основные события дня. По дороге на вокзал только присутствие третьего человека удерживало меня от соблазна напомнить Бете, как прав был я, говоря о невозможности любого альянса с Вдовиным, и как наивна была она, надеясь на его нравственное возрождение. Теперь мы одни, но я молчу, понимая, что это было бы невеликодушно, а главное, бесцельно, в своем неприятии Вдовина мы сегодня едины. Я даже приблизительно не догадываюсь, что ждет нас в Москве, но почему-то уверен: Бета не откажется от борьбы и, следовательно, ей по-прежнему нужна моя помощь.
Минут через двадцать суровая женщина впускает маленького, но очень важного человека в идеально отглаженном коверкотовом плаще и мягкой шляпе. По случаю его появления зажигаются стенные бра. Человек отпускает шофера, внесшего его чемоданчик, неодобрительно оглядывает заправленные в сапоги брюки Беты и мою видавшую виды лыжную куртку, садится в угол, вынимает из кармана газету и замыкается в гордом молчании. Его присутствие нас окончательно замораживает, и мы искренне радуемся, когда в чисто вымытых стеклах зала замелькали огни подошедшего поезда. Празднично освещенный спальный вагон останавливается прямо против наших окон, и через минуту мы в двухместном купе, среди зеркал, красного дерева и по-корабельному надраенной меди. Вагон довоенной постройки, из тех уже несколько старомодных, но уютных "международных", в каких ездили еще горьковские хлебные воротилы и бунинские прогоревшие аристократы. Верхняя полка под прямым углом к нижней, под ней удобное кресло и настольная лампа со сборчатым на манер китайского фонарика абажуром, льющая молочный, слегка подкрашенный теплым оранжевым тоном свет. Здесь же дверца во встроенный между двумя купе умывальник. Бета хочет переодеться, я выхожу в коридор и через толстое оконное стекло наблюдаю за заполнившей перрон толпой пассажиров. Привычно, как на эскалаторе метро, отмечаю генотип, биологический возраст. Постепенно перрон пустеет, поезд мягко трогается, и, уже отвернувшись от окна, я боковым зрением вижу две стремительно обгоняющие нас легкие фигуры. Вероятно, им удалось вскочить в свой вагон на ходу, потому что больше я их не вижу.
Вернувшись в купе, я не застаю Беты и на секунду пугаюсь. Затем слышу шум льющейся воды и успокаиваюсь — Бета в умывальнике. Проводник, такой же немолодой и вежливый, как привезший нас шофер, приносит крепкий чай в тонкостенных, вымытых до блеска стаканах. Как всегда, с отходом поезда предотъездное напряжение спадает, мешает моему кейфу только одна неоформленная, но от этого еще более беспокойная мысль — в том, как уверенно, но слегка припадая на одну ногу, бежала первая девушка, что-то показалось мне знакомым. Возвращается Бета, посвежевшая после умывания, и мы с наслаждением пьем горячий чай.
— Знаешь, — говорю я, глупо посмеиваясь, — у меня такое впечатление, что с нами в одном поезде едут Галя и Оля.
— Впечатление? Ты их видел?
— Мне показалось, что они промелькнули в окне.
— Ты что же, не веришь своим глазам?
— Привык верить. Но ведь это невозможно?
— Почему? Вездеход на лесных дорогах даже лучше ЗИСа.
Бета улыбается, и я вспыхиваю.
— Ты знала?
— Нет. Но очень ясно представляю себе, что произошло. Галка поругалась с отцом, вывела из гаража вездеход и рванула вдогонку за Илюшей. Она девица с характером.
— Ну а Оля?
— Что Оля? Оля — верная подруга.
— Прелестная девочка, — говорю я.
— Мне тоже нравится, — отзывается Бета с неожиданной иронией. — Да, кстати… — Она вынимает из сумки и протягивает мне нечто завернутое в бумагу. — Это тебе.
Разворачиваю и вижу гладко отполированный ветвистый сучок какого-то твердого, как самшит, дерева. И только приглядевшись, понимаю, что это статуэтка — фантастический тонконогий звереныш, не то жирафенок, не то олененок с наивным и веселым оскалом.
— Велено отдать в Москве, — бесстрастно поясняет Бета, — но раз уж пришлось к слову…
Других комментариев мне не требуется. Я и так понимаю, что это и от кого.
Некоторое время мы обсуждаем, какие шансы у Гали отыскать Илью. И сходимся на том, что шансы невелики. Не объявлять же всесоюзный розыск. Но Галя не отступится, и Оля ее не оставит.
— Прелестная девочка, — повторяю я. — И похожа на Ольгу. Ольга Александровна?
— Да. Почему-то большинство мифических отцов — Александры. Уезжают непременно на Дальний Восток и там бесследно исчезают.
— Смешно, что человеку нужно отчество, даже если у него нет отца. Пережиток патриархата. Разве плохо — Ольга Ольговна?
— Еще лучше — Олеговна.
Что-то в интонации заставляет меня поднять глаза на Бету и встретить ее взгляд. Взгляд даже ласковый, но от него я немею. То, что со мной происходит, вероятно, сопутствует открытиям любого масштаба — от закона Архимеда до неверности любимой. Беспорядочное скопление случайных наблюдений и частных догадок, совпадений, противоречий и прочего строительного материала мгновенно выстраивается в целостную гипотезу, убеждающую уже своей стройностью. Так рождается "возможно". Затем гипотеза проходит испытание на прочность, срочно мобилизуются любые возражения, но они отскакивают от гипотезы как от полированного гранита, и тогда приходит самое ошеломляющее: "Как я мог не видеть этого раньше?"
Я молчу, потрясенный…
— А еще считаешь себя физиономистом, — с жестоким смешком говорит Бета. — Даже манера вскидывать голову твоя. — Выдержав паузу, она добавляет: — Не знаю, как сложится Галкина судьба, а вот у тебя есть прекрасный шанс разом устроить счастье нескольких людей. Пока не поздно.
Я по-прежнему не могу выдавить из себя ни слова. Бета это видит и смягчается.
— Вижу — тебе надо все это переварить. Пойди-ка проветрись, а я тем временем буду укладываться. Завтра у меня тяжелейший день.
Я выхожу в пустой коридор, опускаю тугую оконную раму и подставляю лицо холодному ветру. За окном ночная чернота, в которой с трудом различаются мелькающие стволы деревьев. В такт этому мельканию несутся мои мысли. Думаю об Ольге. Ольга, конечно, замечательная женщина. Я всегда это знал, но только сейчас способен полностью оценить ее бескорыстие и силу духа. Меня гложет чувство вины, и я понимаю: разум и долг повелевают мне поступить так, как подсказывает Бета. Я готов повиноваться разуму и долгу во всем, кроме того, что от меня не зависит. Да и пойдет ли на это Ольга, если поймет, что мною движут именно разум и долг? В искренности Беты также не может быть сомнений, но мне почему-то показалось, что в ее дружеском совете проскользнула — наверняка неосознанная — тень недовольства, и эта тень меня греет. Нет, нынче мне не осилить всего нового, что навалилось на меня за одни только последние сутки. А впрочем, только ли за сутки? За неделю я прожил год. Этот год меня не состарил и если не омолодил, то, во всяком случае, основательно встряхнул. Я еще не знаю себя завтрашнего, но сегодня я уже не тот, что был вчера, моя башня из слоновой кости трещит по всем швам, и когда придет время принимать решения, я не буду прятаться…
Поезд слегка замедляет ход, и в окне пролетает знакомая деревянная платформа без навеса. Где-то ты сейчас, Илья? Катишь в Москву, или уже сошел на первой узловой станции и изучаешь по схеме железнодорожную сеть страны, или едешь в общем вагоне куда-то на край света и занимаешь разговором случайных попутчиков, а они угощают тебя копченой треской и печеными яйцами.
Когда я возвращаюсь в купе, Бета уже спит. При голубоватом свете ночного плафона ее измученное лицо прекрасно и молодо. Я вынимаю из стаканов ложечки, чтоб они не звякали, тихонько забираюсь к себе наверх и включаю лампочку для чтения. Наверно, мне предстоит еще одна бессонная ночь.
Еще не одна…
1977