Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Мальчики из блокады (Рассказы и повесть)

ModernLib.Net / Крестинский Александр / Мальчики из блокады (Рассказы и повесть) - Чтение (стр. 3)
Автор: Крестинский Александр
Жанр:

 

 


      - Нет? Никогда? - переспросила меня трава, зашевелилась и замерла. А у нас в лагере, до войны, - прошелестела трава, - у нас девчонки мальчишек выбирали, ну, договаривались, кому какой, понимаешь? Была такая Тамарка Ильина, она распределяла. Тычет пальцем: тебе такой-то, тебе такой-то... Мне достался Вовка толстый. А Ледик - ну, который мне нравился - он другой девчонке достался.
      ...И надо было на свидание идти, под дерево, так договаривались, это тоже Тамарка придумала. Я пришла, а Вовка толстый стоит под деревом и плюет сквозь зубы: цык-цык... Мне противно стало, я чуть не ушла. Тамарки боялась. Она еще велела, чтоб мы на свидании целовались... Вовка поплевал, поплевал, потом дает мне открытку - фонтан Самсон в красках, на обороте написано: "Любе от Вовы". Я хотела "спасибо" сказать, а Вовка убежал. Я так обрадовалась, что он убежал! Вдруг чувствую: кто-то на меня смотрит. Никого нет, а смотрит. Потом вижу: куст зашевелился. Ага! Я вцепилась в куст, а там Тамарка! Ух, я ее... Всю исцарапала! Она в изоляторе два дня сидела.
      - А ты?
      - Выгнали. С треском.
      - А этот?..
      - Ледик? - догадалась она. - Ледик и не узнал ничего. Он на кухне дежурил. Хотела ему записку написать, а потом раздумала...
      - Почему?
      - Не придумала, как начать. Начну и порву. Начну и порву.
      - А Мартын с Шалупейкой - это знаешь кто? У бабушки в деревне неразлучки жили. Куда один, туда другой. Все за руки держались, как ненормальные. Председатель Мартына пошлет с сеном на станцию или еще куда, а Шалупейка сидит у околицы и плачет: "А как пойду на крышу, да как кинуся!.."
      Я засмеялся.
      - Вот. Над ними все смеялись, а они - хоть бы что.
      Я подумал: да эти Мартын с Шалупейкой и в самом деле ненормальные. Люба смотрела на меня исподлобья.
      - А ты бы так смог?
      - Ну, чтоб все смеялись, а тебе наплевать.
      - Как это "наплевать"?.. - Я мешкал с ответом, не знал, что сказать.
      - Не смог бы. Знаю, что не смог бы. Просто так спросила.
      Я обиделся.
      - Ну, а когда Мартына этого на фронт взяли, куда твоя Шалупейка делась?
      - С ним пошла.
      - На фронт?
      - А куда же? Конечно, на фронт.
      - Сказки.
      - А вот и правда.
      - Ты откуда знаешь?
      - Знаю. Его ранили, она его из боя вынесла, раны перевязала... Он в госпитале лежит, она передачи носит, кисет вышивает...
      "Если ранили друга, перевяжет подруга горячие раны его..." Старая довоенная песня из пиратского фильма - и эти двое, с такими смешными именами или прозвищами, не знаю... Ну, какая тут может быть связь!
      А песня не выходила из головы: "Горячие раны, горячие раны, горячие раны его..."
      - Слушай... Я задумала. Вот моя травина, вот твоя. Закрой глаза. Если твоя травина до моей дотронется, то да.
      - Что да? - спросил я.
      - Да и да, - ответила она сурово, и я подчинился.
      Я закрыл глаза и стал водить травинкой по воздуху и водил долго, не встречая преграды. Я чувствовал, как на моем лице застывает глупая улыбка.
      - Все, - сказала Люба.
      Я открыл глаза: травинки касались друг друга.
      - Дотронулся!.. - Я думал, она тоже обрадуется. Она втянула меня в эту игру, и я не хотел, чтоб игра кончалась. - Смотри, - повторил я, дотронулся...
      Она усмехнулась.
      - Это я. Сама. Ждать надоело. Как дурачок какой-то - размахивает руками, рот разинул...
      И она показала, как я рот разинул.
      Значит, сама дотронулась. Все погасло во мне. И я спросил просто так, лишь бы спросить, хотя игра уже кончилась и теперь надо было молчать. Я спросил:
      - А что такое "да"?
      - "Да" - это значит, что ты - балда, - сказала она, глядя мне прямо в глаза.
      Она с а м а дотронулась до моей травинки! С а м а! А я, дурак, ничего не понял...
      Трава покачивалась передо мною и горько пахла, и мелкая, подробная, затягивающая жизнь спешила куда-то среди этой травы. Я окунул в нее голову и почувствовал, что д о л ж е н что-то сказать, что молчать нельзя. Я преодолел тысячелетний страх и на придуманном ею же языке сказал:
      - Да. - И еще раз: - Да.
      В эту минуту я и сам верил, что д а.
      На самом деле так оно и было. В нем, в этом коротеньком слове, была, как в семечке, вся будущая жизнь. Со всеми ее побегами, раскрытыми солнцу листами, грозным шумом ветра над вершиной и редкими цветами, на которые просто смотреть нельзя, так мучительно они хороши.
      Мы шли с мамой из булочной и встретили Любу. Я поздоровался. Люба кивнула. Проходя мимо, она проводила маму длинным, откровенно любопытным взглядом.
      - Кто это? - На мамином лице удивление.
      - Люба Воронова. Я с ней сижу.
      - Ну-у-у...
      Больше я не услышал от мамы ни слова, но выражение растерянности долго не сходило с ее лица.
      На следующий день по дороге на Петроградскую Люба сказала:
      - Твоя мама знаешь кто? Дамочка.
      Надо было слышать, как она сказала это: "Да-амочка".
      - Почему? - Я не мог скрыть обиды.
      - По кочану! - отрезала Люба. - А вот моей в магазине продавщица говорит: "Вам чего, дамочка?" А мама ей: "Если я дамочка, ты знаешь кто?.. Пробка от бутылки!" Та обиделась, ужас!..
      - И правильно, - сказал я. - А почему дамочка - непонятно.
      - Почему?!
      Она вытянулась в струнку, вытянула губы, шею, сделала тупо-строгие глаза и, брезгливо растопырив пальцы, пошла, подпрыгивая на негнущихся ногах...
      Черт! В этом не было н и ч е г о маминого, и в то же время, в то же время...
      - Мама у меня не такая, - сказал я, - а ты дура.
      - Ну и хорошо, что не такая. А все равно дамочка. Да-амочка!
      - А ты дура.
      Каким вялым и бессильным, а главное, неточным было это мое "дура"!
      Я понес ей учебник немецкого языка. У нее не было своего, и я понес учебник, чтоб она не схватила двойку. Сама она, разумеется, ни о чем меня не просила.
      Собравшись нести учебник, я начисто забыл о том, давнем, предупреждении: "Ко мне не ходи..." И когда к дому подошел, и когда на лестницу ступил, и когда в дверь постучал, - не вспомнил. Ни разу не вспомнил! Я все время думал об одном: к а к е й п о н р а в и т с я, ч т о я д о г а д а л с я п р и н е с т и у ч е б н и к...
      Любы дома не было. У тети Веры сидел тугощекий сержант с пышными обкуренными усами. Взгляд его голубых глаз был странен. Он вроде бы и смотрел, и не смотрел на меня. Он, казалось, глядел куда-то сквозь меня, дальше... От этого, как бы невидящего, взгляда во мне сразу возникло чувство неловкости и жгучее желание обернуться и увидеть, куда же он смотрит, хотя я и догадывался, что н и к у д а.
      Тетя Вера небрежно смахнула с плеча его руку...
      - Заходи, Мартын. Нету твоей Шалупейки...
      Она перехватила мой взгляд, вцепившийся в стол: початая буханка, крупно нарезанное сало, зеленая солдатская фляга, на ней что-то выцарапано...
      Прижав буханку к груди, тетя Вера отрезала толстый ломоть, накрыла салом, подала. Я и слова сказать не успел.
      - Вот! - Она кивнула сержанту. - Гляди, Любкин ухажер! Как, ничего?..
      Я хотел уйти, но хлеб... Хлеб как-то связывал.
      Сержант смотрел на меня в упор и не видел. Тут-то я и понял, что он пьян.
      - Уберись! - Тетя Вера вновь смахнула его руку, теперь уже с раздражением. Увидев, что я подался к двери, крикнула: - Стой! Иди сюда!
      Я решил, она еще что-то хочет мне дать, и обрадовался, но подумал: "Спасибо - и айда..."
      - Иди-иди, не бойся... На-ка, почитай вслух. - Она протянула мне тетрадочный листок, исписанный химическим карандашом, листок со следами сгибов по диагонали, так что сразу можно догадаться: солдатский треугольник.
      Машинально я взял его в руки. Пальцы мои почувствовали шероховатость заношенной бумаги, ее непрочность на сгибах, размочаленные края.
      - Осторожно ты! - крикнула тетя Вера. Лицо ее стало красным и злым. "Так не уйти, - понял я, - придется читать".
      - Да положь ты хлеб! - снова крикнула она. - Не украдут ведь! Садись.
      - Я так... - произнес я едва слышно, одними губами. Полусонный сержант бормотал что-то и снова потянул руку через стол. Тетя Вера отодвинулась от него вместе со стулом.
      - Читай! Да громче, чтоб э т о т слышал!..
      Я вглядывался в синие буквы. Они были хорошо различимы там, где карандаш только что помусолили. Но с каждым нажимом становились все слабей и слабей, пока снова не уярчались до синевы. Почерк был детский, неровный, каждая буква стояла отдельно и криво по отношению к соседней. Детский силуэт букв и смысл, который за ними открывался, были несовместимы, и в этом таилась для меня печальная загадка.
      - "Родная моя Веруня", - начал я и не узнал своего голоса: он был глухой и вялый. Я невольно проглатывал концы слов...
      - Может, горлышко промочить?..
      Я испугался и взмок сразу. Письмо набухало в моих потных ладонях. Я старался придать голосу твердости.
      - "...Веруня, пишу тебе в перерыв между боями. С каждым днем тут все жарче. Ребята у нас боевые, полны решимости любой ценой остановить вероломного врага. Сейчас короткое затишье, даже жаворонка слыхать. Веруня! Я слушаю жаворонка и вспоминаю, как у бабки Вари жили. Поле, стог... Помнишь? Тогда тоже жаворонки пели. Эх, да что там! Смотри смело вперед, после войны наслушаемся досыта! Веруня, ты не подумай плохого..."
      Я поднял глаза. Тетя Вера плакала. Она плакала открыто, некрасиво хлюпая носом и смахивая руками слезы.
      - Читай! Дальше читай!..
      - "...Ты не подумай плохого..." - Тут я сделал паузу, чтобы посмотреть на сержанта. Я хотел знать, как он слушает. Я хотел, чтобы он слушал внимательно.
      Сержант спал. Он спал, уронив голову на грудь. В усах его были крошки хлеба. А руки тяжело лежали на столе - справа и слева от тарелки. Темные ладони с кривыми потрескавшимися ногтями...
      - Да черт с ним! Читай!..
      - "...Ты не подумай плохого, - читал я, приглушив голос, потому что теперь я жалел сержанта - пускай спит, - ты не подумай плохого, Ленинград мы ворогу не отдадим, но могут быть трудности, лучше вам с Любой уехать. Очень прошу тебя, знаю, ты упрямая, обещай, что уедешь. Лучше на Урал, к дяде Мите, он..."
      Здесь был сгиб, бумага протерлась, разобрать невозможно.
      - Он примет, он добрый, - подсказала тетя Вера. - Дальше!
      - "...Родная моя, - читал я и чувствовал такую усталость, такую слабость в коленях. Каждое слово я выволакивал из себя, точно бревно тащил крюком из Невы. - Родная моя, золотая, вижу тебя во сне... целую... обними Любашу... Враг будет разбит... Победа будет за нами..."
      - А-а, зараза! - незнакомым резким голосом крикнула тетя Вера и с такой силой толкнула от себя стол, что сержант упал на пол. Вернее, он не упал - он сполз, и вот что меня поразило: сползая, он успел с закрытыми еще глазами ухватить со стола фляжку, да так ловко, что и капли не пролилось!..
      Я взял свой хлеб и вышел. За моей спиной раздался густой бас сержанта: "Ложная тревога!" Его низкий рокочущий смех. Тишина. Всхлипывания. Опять тишина.
      Дневной свет ослепил меня. Я шел, сжимая в руке хлеб, и думал об одном: куда бы спрятаться, где бы отсидеться, перемочь эту страшную усталость, что навалилась на меня...
      Потом я увидел, что стою на берегу Пряжки и смотрю в ее неподвижно-маслянистую воду. Время от времени она вспучивалась мутными пузырями. Пузыри были настолько ленивы, что даже не лопались - опадали, и все. К воде спускались пыльные неухоженные грядки. Прошла женщина с лейкой, зачерпнула воды, стала поливать. От воды, от гряды потянуло чем-то машинным - маслом, железом, бензином... И вдруг - намокшая грядка вспыхнула на солнце, как елочная игрушка! Это засверкали в ней омытые водой тысячи осколков стекла.
      - Эй... - окликнули меня.
      Я обернулся. Это была Люба. Я посмотрел ей в глаза и понял: она не вдруг меня увидела. Она шла следом и знает, что я был у них...
      Покосилась на хлеб.
      - Говорила тебе, чтоб не ходил к нам? Говорила или нет?
      Я протянул ей книгу.
      - Дурачка строишь? Ко мне больше не подходи! Понял?
      И оттолкнула мою руку.
      Я хотел ей все объяснить, я даже знал, какие слова сказать, и был уверен в их безотказности, но рот мой оказался набит хлебом и салом, и я не мог ни проглотить все это разом, ни тем более выплюнуть. Я обречен был жевать. Я торопился прожевать, чтоб успеть, пока она не ушла, произнести те самые объяснительные слова, а она - она с победительной усмешкой смотрела в мой жующий рот. Я готов был сквозь землю провалиться, но жевал, жевал, давился и жевал... Она сплюнула: "Ляпсус несчастный!" - и ушла. И было в ее походке что-то от тети Веры - плывущее, независимое, - только с поправкой на легкость тринадцати лет.
      Рядом раздался сдавленный смешок. Та женщина с лейкой стояла, согнувшись над водой в неловкой позе, и, глядя на меня откуда-то снизу, улыбалась жадной перевернутой улыбкой.
      Вечером, сидя над учебниками, я отчетливо, громко произнес: "Нет! Нет!" - и сам испугался.
      Мама повернула меня к себе и, держа пальцами за подбородок, долго ловила взглядом мои глаза. Чем дольше ей это не удавалось, тем сильней она хмурилась. Наконец сказала:
      - Фу, противно! - и отдернула руку от моего подбородка, как отдергивают от лягушки.
      Не мог же я сказать ей, что мой крик был как заклинание. Что я так ярко, так правдоподобно увидел в нашей комнате того сержанта, что мне пришлось крикнуть "нет!", чтобы он исчез. Да и вообще, это не я кричал. Это во мне что-то крикнуло.
      И я молча склонился над учебниками, чувствуя, как медленно сходит с моего лица краснота. Уши долго еще горели. Я закрывал их руками.
      Я был уверен: Люба со мной сидеть больше не станет. Я шел в школу и лениво гадал, кто же теперь мой сосед. Оказалось, мне это совершенно безразлично.
      Люба сидела на прежнем месте. Сидела прямо, вонзив острые локти в парту, прикрыв ладонями щеки и глаза. Перед нею лежал раскрытый учебник география.
      Я так обрадовался, что она сидит со мной!
      - Привет!
      Медленно, не поворачивая головы, она вырвала из тетрадки листок (как попало вырвала), быстро написала на нем несколько слов (небрежно, криво написала) и подвинула ко мне, придерживая листок пальцем. Я прочел: "Думаешь не пересела так дружу? Не хочу чтоб трепались вот".
      Она изорвала листок на мелкие клочки.
      Географию ответила на четыре.
      Учительница математики любила неожиданности - на следующем уроке объявила "разведку боем": контрольную, два варианта. Я остро пожалел о прежних временах: Люба по математике шла первой.
      Она склонилась над тетрадью, не закрывая ее от меня, и старательно лепила один столбик за другим.
      Мои соседи впереди и сзади были так же безнадежны, как я сам. У Любы за спиной сидел Валька Камыш, самый сытый в нашем классе. Он торговал завтраками и обедами, выменивал на них разные вещи.
      Камыш толкал Любу:
      - Напиши решение... Слышь! А то худо будет...
      Он пихал ее кулаком в спину. Она ни разу не обернулась, даже виду не подала.
      Учительница сказала:
      - Камышов прекрати.
      До конца урока осталось минут пять. Камыш понял, что шпаргалки не будет. Тогда он свернул свой листок в трубку, поднес ее к Любиному уху и тихо, отчетливо произнес:
      - Ну... отродье! Жить тебе до переменки...
      Люба остановилась писать. Я видел, как побелели ее пальцы, державшие ручку. Как выгнулось на бумаге перо "86". Как разошлись его половинки и вонзились в бумагу. Как снова соединились и на бумаге остался след - две черные дырки.
      Ручка направилась к чернильнице, вернулась к бумаге и принялась снова записывать ряды четких цифр.
      Раздался звонок. Дежурные пошли по рядам отбирать работы. Камыш скомкал свой листок и выкинул в форточку.
      Учительница вышла из класса. В ту же минуту Люба обернулась и молча вцепилась в мясистые Валькины щеки. Валька - тоже молча - отбивался. Она пригнула голову, но щек его не выпустила. На глазах Камыша показались толстые слезы.
      - Еще, - сказала Люба, - еще.
      Он бил ее кулаками по голове и громко плакал. Потом она выпустила его.
      Камыш выскочил из-за парты.
      - Убью!..
      Люба стояла спиной к доске, выставив руку с пером. Узкое белое лицо. Белое и глаз не видно.
      Девчонки закричали. Я бросился между Любой и Камышом. Свободной рукой она ударила меня по лицу.
      - Психичка! - закричал Камыш. Он боялся. Это все видели.
      Какие после этого могли быть уроки!.. Но пришла Амалия Петровна, и начался немецкий. Постукивая сухим кулачком по столу, она что-то шпрехала, пока не поднялся Василиса - хромой Вася Зуев. Осколком снаряда ему раздробило кость. Вася поднялся и сказал:
      - На кой мне фрицевский учить, я их ненавижу!..
      Амалия взволнованно и долго говорила про Шиллера и Гете, читала стихи по-немецки, но никто ее не слушал, все обсуждали свежую драку, и Амалия не выдержала: хлопнула дверью.
      Все валится из рук. Открываю учебник, читаю вслух, но слышу при этом совсем другие слова.
      Мне жалко всех - тетю Веру, ее погибшего мужа, Любу, себя, маму... Об отце я не говорю, это особое чувство.
      Даже сержанта того мне жалко, хотя какое мне до него дело!
      А Шаргородский?..
      Шаргородский - мамин начальник. Картавый, квадратный, кучерявый человек, припадающий на одну ногу. Шаргородский вызвал маму в кабинет и сделал ей предложение. Мама хохотала до слез, рассказывая мне об этом. Она стонала от смеха. Так она смеялась только до войны...
      Дамочка...
      Мама - дамочка?
      Мама - в ее порыжевшей демисезонке? В сбитых набок туфлях?
      Когда туфли эти стоят в коридоре, они склоняются друг к другу, как те старухи в парке...
      Какая отвратительная у нее шляпа. С каким ужасным пером. Какие боты мужские...
      Все это я понял внезапно.
      ...Повеяло легким полузабытым ароматом, словно прошла рядом другая, довоенная мама в чем-то блестящем, струящемся, сладко пахнущем, прохладном на ощупь. И словно вслед ей сказал кто-то: "Смотрите, какая интересная дама..." Голос был оттуда, из тех, давних, времен. Где он звучал, кому принадлежал - не помню...
      Пальцы мои вновь ощущают ветхость той почтовой бумаги, затертость ее, хрупкость... А у меня не осталось ни одного письма от отца. Ни одного. Мне он еще не писал писем.
      Крашеное перо в шляпе - гадость. Завтра же выдерну!
      А если бы она вышла за Шаргородского?..
      Мама пришла поздно. Было родительское собрание.
      Молча вымыла руки. Не ответила на мое "ну, как".
      Я подал чай. Она спросила:
      - Ты по-прежнему сидишь с Вороновой?
      Зачем спрашивать, знает ведь... Я понял: этот, ненужный, вопрос лишь подход к другому, главному.
      - Ну, сижу...
      - Не груби.
      - И не думаю.
      - Опять грубишь.
      Ясно: сама ведет к ссоре, чтоб легче выкричаться. Но при чем тут Люба?..
      - Что она за девочка? Развязная, очевидно?
      Так... Не может забыть встречу у булочной.
      - Девчонка как девчонка.
      - Что у тебя за тон?
      - У меня - нормальный.
      - Значит, у меня ненормальный? Выходит, так?
      Начиналось воспитание, отвратительное, как зубная боль. Дважды отвратительное потому, что насквозь пропитано притворством. В который раз с брезгливым удивлением вижу, как нормальный человек превращается в в о с п и т а т е л я. Как появляются эти мучительные складки на лбу, эти тягостные морщинки в углах губ, постная мина, занудный тон...
      - Достаточно один раз увидеть ее мать...
      Вот оно что...
      - ...чтобы понять, что дочь...
      Недалеко от нее ушла, не так ли?..
      - ...недалеко от нее ушла!
      Ну вот, так и знал.
      - Ты улыбаешься?!
      - А что, нельзя?
      - Ты наглеешь с каждым днем! Я потребовала, чтобы вас рассадили!..
      Зачем, ну зачем она так... Я ведь знаю: она лучше, добрее, мягче этих каменных слов: "наглеешь, потребовала, недалеко ушла".
      Я в смятении. Непонятная новая боль раздирает меня. Смешалось все - и жалость, и любовь, и обида, и - страшно сказать - презрение...
      - Зря старалась...
      - Ты не смеешь... - Она задыхается от ярости, и мне ее не жаль. Она сейчас не видит, не слышит, не чувствует ничего, кроме одного: кроме желания выпустить на волю какие-то тяжелые силы... - Ты не смеешь общаться с этой...
      Задохнулась.
      С этой! С какой - с этой? С дрянью небось?
      Все смешалось во мне, и я закричал:
      - И смею! И буду! С кем хочу, с тем и буду! Не запретишь! Они хорошие! А ты, ты... Иди, Шаргородского воспитывай!
      Мама ахнула.
      Я хлопнул дверью.
      Вернувшись домой, я молча ткнулся головой в мамино плечо. Мама не оттолкнула меня. Глаза у нее были заплаканные.
      Я разделся и лег. Я продолжал думать про это. Ну, ладно, за Шаргородского она не вышла бы. А за кого-нибудь другого?..
      Значит, мне предстоит жить в постоянном ожидании этого другого? И думать, что я отвечу ей, когда она подойдет ко мне и скажет: "Я выхожу замуж". Нет, не так: "Как ты посмотришь, если я выйду замуж?" Нет, не так: "Ты не против, если я выйду замуж?" Нет, все не так! А как? Как?..
      Мне снилась какая-то песня. Проснувшись, я стал вспоминать, какая. Я перебрал много песен - среди них не было той. Мне упрямо хотелось вспомнить ее. Это был азарт, я не давал себе покою. Там снилось что-то вроде: костер, огонь, пламя... Я и так и этак крутил всякие жаркие слова, пока внезапно не вспыхнуло: "Горячие раны, горячие раны, горячие раны его..." Я обрадовался, будто добавку в столовой получил. Я громко спел всю песню, благо был один и никто не мог слышать меня.
      "Горячие раны его..."
      Мартын и Шалупейка не казались мне сейчас смешными. Они странно притягивали. В них была тайна, которую мне суждено когда-нибудь открыть. Я верил, что суждено.
      Занятия в школе кончились. Вместе с другими мальчиками я уезжал в военный лагерь.
      В день отъезда с рюкзаком за плечами я пошел на Петроградскую проститься с Любой.
      Я шел через мост, за спиной брякали ложка и кружка, солнце окатывало жаром мою голову, и слова той песни звучали во мне: "Я тебя провожала, но слезы сдержала, и были сухими глаза..."
      - Чего пришел? - спросила Люба, не подымаясь с грядки, - она полола и продергивала морковь. Белесые хвостики аккуратным пучком лежали в меже.
      - Да так, мимо шел... - сказалось вместо всех смелых, неоспоримых слов, что вытачивал я по дороге.
      - Ну и иди мимо.
      - В лагерь уезжаем... - Как я ненавидел себя за эту извиняющуюся интонацию!..
      - Скатертью дорожка.
      - Я проститься пришел...
      - Ах вот что, вы проститься пришли. Ну так прощайтесь скорей, а то некогда.
      - Люба... - начал я и забыл все слова на свете.
      В эту минуту в уши мне проник звон. Он так естественно и своевольно завладел моим слухом, что не дал времени размышлять и прикидывать, откуда он взялся. Только мелькнуло: знакомый...
      Я увидел радость на Любином лице и оглянулся. Сквозь тяжелую зелень парка, непроницаемую, казалось, даже для солнца, пробивалось со стороны проспекта что-то шумное, большое, яркое...
      Следом за Любой выбежал я к парковой ограде, пролез в щель между отогнутыми прутьями и остановился. Весь в блистающих стеклах, зеркально-чистый, празднично-шумный, трамвай мерно дышал на нас своим механическим нутром и медленно надвигался, а ветви деревьев хватали его за бока, шуршали по стеклам, по крыше, словно хотели остановить. И остановили.
      - Залетайте, голуби, прокачу!
      За бликующими стеклами я не сразу разглядел тетю Веру. Ее индейское лицо сегодня особенно красиво. Белая кофта прихвачена у ворота брошкой-якорьком, волосы гладко зачесаны, синяя лента вокруг головы...
      - Оглох ты, что ли, чернобрысенький?.. Залетай, говорю!
      В вагоне мы вдвоем. Сидим друг против друга на теплых желтых скамейках. Вагон дребезжит, кожаные ручки покачиваются над головой, а солнца сюда набилось столько, словно оно-то и есть главный пассажир.
      Люба запела - губы зашевелились. Потом я услышал голос тети Веры: "Фонарики, фонарики, свет юности моей..."
      Трамвай то катился плавно, то дергался рывками, он вел себя как человек после долгой лежачей болезни - привыкал к движению, шуму, работе...
      Крепко ухватившись за гладкие края скамейки, я прикрыл глаза. И тотчас мне в ноздри хлынул старый забытый запах, точнее, много запахов, целая смесь их. Запахи эти сладкие и теплые, как скамейка, за которую я держусь. Пахнет не просто лаком и кожей, краской и нагретым железом, смазкой и солнечным угаром... Пахнет так, словно я вновь еду на этой скамейке между мамой и папой и снова покачиваюсь в полусне и роняю голову то в папину, то в мамину ладонь. Пахнет людьми, до отказа набившими вагон, их портфелями, сумками, баулами, авоськами, пудреницами, кошельками... Пахнет душным сумраком вечернего трамвая, в котором мы возвращались домой из дальних гостей. Кажется, я снова забываюсь в неловком и чутком сне и меня снова понесут сейчас из вагона на удобных сильных руках... Пахнет всей прежней жизнью, к которой нет и не может быть возврата.
      ...Около Марсова поля тетя Вера остановила трамвай. Я вышел. Подбросил рюкзак на плечо. Кружка и ложка дзенькнули. Тетя Вера засмеялась:
      - Пиши, солдатик!
      Люба стояла на площадке. У нее - я давно это заметил - была способность мгновенно худеть, сжиматься. Лицо ее становилось вдруг узким, как нож, и совершенно взрослым. Но потом пробегал по нему какой-то внутренний ветерок и все - как прежде...
      Сейчас я не мог ждать, когда подует этот ветерок. Прощание затягивалось, становилось невыносимым... Я небрежно сказал:
      - Пока...
      - Пока.
      Неужели она сразу уйдет с площадки? Неужели не выглянет, не кивнет, не помашет рукой...
      А куда я, собственно, еду, чтоб махать мне рукой?.. В школьный лагерь еду - стрелять из малокалиберки по бумажным мишеням, петь строевые песни, отъедаться сытными солдатскими харчами, отсиживаться в малине на занятиях по уставу... Чего же еще я хочу? Чтоб у околицы плакала?..
      Старик в полувоенной форме вежливо прикоснулся к фуражке с красным околышем.
      - Будьте любезны... Скоро ли начнет функционировать этот маршрут?
      - Скоро! - сказал я. - Очень скоро!
      Я вложил в эти слова всю надежду, что у меня оставалась.
      Он улыбнулся.
      - Это прекрасно. Спасибо, молодой человек.
      Я вернулся в город к концу августа.
      За лето я сочинил ей много писем. Сочинил, но не написал. В лагере все на виду, спрятаться некуда. И потом - каждое письмо я начинал и кончал такими словами, которые никогда не доверил бы бумаге.
      Я вез ей подарки - красивые шишки, речную гальку, гнездо какой-то птицы, выстеленное мягким мхом...
      Любу я встретил в школе, вернее, в школьной столовой. Там шумно кормили городской пионерлагерь.
      Она медленно несла по проходу между столиками тарелку супа. Тарелка была полная, с верхом. Люба шла осторожно. С двух сторон к ней тянулись руки: "Мне! Мне!.."
      Люба взглянула на меня поверх тарелки, оступилась, замедлила шаг, приостановилась и плеснула супом на пол. Вокруг недовольно загалдели. Люба нахмурилась и отвела глаза.
      Пока она несла эту тарелку и ставила ее на стол, а над столовой висел грохот - ложки трещали о столы, скамейки, стены, - пока все это происходило, я успел разглядеть ее, и чем дольше я ее разглядывал, тем меньше узнавал, тем больше сомневался: она ли?.. То есть это, конечно, была она, Люба, но какая-то другая, совсем другая... Волосы отросли и уложены, как у тети Веры, под ленточку. Черты лица крупней и мягче. Глаза темней. Движения уверенней и шире. Вся она, вся другая!.. Рядом с нею я показался себе маленьким и нескладным, и это чувство неловкости и несоответствия не проходило, а, наоборот, росло, по мере того, как я приближался к ней.
      - Здравствуй.
      - Здравствуй.
      Пятьдесят пар глаз глядят на меня. Ложки перестали стучать.
      - С приездом.
      - Чего тут делаешь?
      - Вожатой. Извини, некогда...
      Раньше бы ей и в голову такое не пришло: "Извини, некогда..."
      Подарки оттягивают мне карманы, глупые, детские подарки!.. Камушки, шишки - ведь это ж не ей все - это другой: той, худой, длинноносой, некрасивой...
      Эта смотрит спокойно, ясно, дружелюбно, но - как на чужих смотрят и потому - чужелюбно.
      Что сказать ей? Что сделать? Что спросить?
      - Как старухи там?
      - Баба Оля умерла. А баба Таня одна в парк не ходит.
      У них были имена, у тех старух, я и не знал, которая кто...
      Эта смерть меня не огорчила, не удивила, я словно уже знал о ней, знал давно. Зато возникло вдруг предчувствие иной потери...
      - Морковкой угостишь?
      - Нечем угощать. - Она отвернулась. - Обчистили грядку.
      Ложки снова стучат. Кажется, столовая дрожит от этого треска. Теплый августовский ветер раскачивает клейкие бумажные ленты, унизанные мухами. Мухи беспощадно бьются о стекла.
      - Люба! Люба! Мне! Мне!..
      Я вижу, как за дальним столом в косых лучах солнца блестят ее волосы. Потом я вижу всю ее - в черном проеме дверей, ведущих на кухню. Незнакомо-плавным движением она поправляет прическу, словно там, в невидимом мне пространстве, перед нею зеркало... Потом одергивает передник, оглаживает платье...
      Я высыпаю на ближайший стол шишки, камушки.
      - Ну, кому? Нате!
      - Мне! Мне! И мне!..
      Они хватают меня за руки, за штаны, чуть не лезут в карманы. Ну, это уж слишком!..
      Вырываюсь из липких рук, вылетаю во двор.
      - И мне! И мне! - доносится через окно.
      ...А мне осталось гнездо неизвестной птицы, выстеленное сухим мхом. Оно пахнет травой, землей и прошлогодним солнцем.
      ГНОМ
      Я встретил его в магазине "Мелодия" через много лет после детства и поразился, что узнал. Узнал не только потому, что лицо его, характерное размытостью всех черт, застыло раз навсегда в том, знакомом мне, состоянии. Вот еще почему узнал: на нем был старомодный полотняный белый костюм, тюбетейка (конец июля, пыльный сухой полдень), а через плечо старинная полевая сумка из грубой свиной кожи, а может, из заменителя черно-зеленовато-пупырчатая, а ремешок брезентовый...

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11