- Прощай, Марта. Счастливо доехать.
- Спасибо, Маша, прощай.
- Не плачь, скоро на Большой земле будете, хлеба дадут. Сразу-то не накидывайтесь...
- Пошли-пошли, некогда.
- У тебя, Маша, у самой трое. Едем с нами.
- Мы - никуда. Мы каленые, перезимуем...
- Эвон пассажир идет!
- А что, гражданин, поехали? С ветерком довезу!
- Спасибо, мне и здесь хорошо.
- Хорошо!.. Ему хорошо!..
- Прощай, Маша...
- Ребят береги!
Дзиу, дзиу, дзиу...
Где-то на улице, далеко, застучал мотор.
Уехали.
Я видел перед собой лицо Харри, холодное, с прямыми жесткими губами. "Дура, твой хлеб не надо" - или как там он сказал... "Мы не просим". Я вспомнил раздражение, которое порой возникало во мне, когда я проходил мимо него, стройного, сухонького, упрямо не нуждавшегося ни в ком из нас. И я понял, что раздражение мое - не что иное, как признание его превосходства. Мне стало горько, что мы не подружились. Он был чем-то похож на Сережу.
"Мне и тут хорошо". Да, Белый Полушубок так и сказал: "Мне и тут хорошо". Ему хорошо! Всем плохо, а ему хорошо!
Тут я вспомнил мамин наказ. Я выдвинул нижний ящик комода, последний, что остался, и увидел, что он до отказа набит моими старыми игрушками. С трудом я вытащил ящик на середину комнаты.
...В комнате, где на полу тускло мерцали ледяные каточки - когда-то пролили воду, и она тотчас застыла, - в этой комнате я вынимал из ящика игрушку за игрушкой и отбрасывал в сторону. Я собирался расколоть на дрова ящик комода.
С самого дна я поднял картонную коробку. В ней что-то поблескивало. Конфеты? Быть не может! Да, конфеты! И как много!..
Закоченевшими руками я с трудом развернул фантик. На нем лежал черный хлебный катыш.
СКОЛЬКО РАЗ ПРОЩАЕТСЯ
Когда Матрос и Кавалер ушли на войну, Девочка осталась одна. Она доела свой хлеб и стала думать, кто бы ее накормил. И конечно, в первую очередь вспомнила она Кондитера.
Дверь в кондитерскую лавку была заперта. На окне, как и раньше, стояли Графин и Кувшин. Только пыли и паутины стало гораздо больше.
- Гляди, твоя женка топает! - сказал Кувшин, увидев Девочку. - Ножки тоненькие, от ветра качается. Сразу видно: ваша кровь, благородная...
- Хам, наглый хам, - пробормотал Графин, - будешь еще в ногах у меня валяться... Просить будешь, чтобы сторожем в доме оставил. Невежда!
- Я невежда?! - захрипел Кувшин. - Вот скажу хозяину - зальет тебя водой, лопнешь!..
В это время Девочка подошла к окну, и Кувшин с Графином прервали свою перебранку.
- Скажите, пожалуйста, - спросила Девочка, - хозяин дома?
- Что надо? - вопросом на вопрос отозвался Кувшин.
- Мне бы поесть, - тихо сказала Девочка.
- Конфет небось захотела? - ехидно спросил Кувшин. Он сразу вспомнил Девочку. Память у него была профессиональная.
- Конфет нынче не стало, - вздохнул Графин, - и вина нет. Видите, я стою совершенно пустой.
- Даже квасу нет, - проворчал Кувшин. - Простого квасу и то не выдают.
- Пропустите меня к хозяину, - попросила Девочка.
- Сначала экзамен, - сказал Графин. - Теперь такой порядок. Сначала экзамен.
- Время военное, сама понимаешь, - подтвердил Кувшин. - Везде пропуска требуют. У нас тоже. Значит, так, вопрос первый: сколько раз прощать надо?
Девочка задумалась. Она вспомнила своих друзей, Матроса и Кавалера. Сколько раз причиняла она им боль - столько раз они ее и прощали. Прошлый раз, обежав весь город, они чудом нашли ее здесь, на кондитерском складе, где она заворачивала конфеты в красивые фантики и к тому времени уже успела завернуть два миллиона девятьсот семьдесят пять тысяч и еще триста семьдесят одну штуку, - но даже тогда ни Кавалер, ни Матрос не сказали ей: "Смотри, последний раз прощаем тебя!.." Нет, они просто отвели ее домой, вымыли, наполнив ванну душистой мыльной водой, накормили горячей картошкой с постным маслом и селедкой, а в тарелке плавали серебристые кружочки лука... Напоили крепким и душистым чаем с бубликами и долго пели около ее кровати веселые рыцарские песни, а она засыпала и просыпалась, и голоса их переходили из яви в сон и обратно...
Правда, Кавалер был обидчив. Чуть что, он надувал губы, как маленький, и отворачивался. Поводов для обид было предостаточно. Кто-кто, а она обижать умела. Но стоило ей попросить у Кавалера прощения, погладить его по руке или потереться щекой о его ладонь - он тотчас оттаивал.
- Ну-с, так сколько раз прощать можно? - нетерпеливо спросил Графин.
- Много, - сказала Девочка.
- Что такое "много"! - закричал Кувшин. - Знать надо: первый раз прощается, второй раз обещается, а на третий раз не пропустим вас! На третий, запомни!
- А вот скажите-ка, - спросил Графин, - если в одной стороне кислое, в другой - горькое, в третьей - соленое, а в четвертой - сладкое, вы в какую пойдете?
- В сладкую! - не задумываясь, крикнула Девочка.
- Вам нельзя отказать в сообразительности, - заметил Графин. - А как вы считаете: что самое дорогое в жизни?
Девочка снова задумалась. Она стала вспоминать самые дорогие вещи, какие ей только приходилось видеть. Пианино? Очень дорогое! Но рояль, наверно, дороже...
- Рояль, - сказала Девочка.
- Дура! - крикнул Кувшин. - Деньги! Деньги - самое дорогое. Деньги всё. Был бы я полный денег - горе не беда! Тройка с минусом. Проходи, чего стоишь!..
Девочка внезапно почувствовала: словно магнитом втягивала ее эта лавка, дверь которой сама распахнулась навстречу...
- Ну что вы всегда так орете, Кувшин, - поморщился Графин. - Я буквально весь дрожу от вашего крика. Сразу видно: вам никогда не доводилось бывать в приличном обществе, куда допускается только благородная посуда. Господи! Стоишь, бывало, в горке, кругом фужеры, рюмки, бокалы, уроженцы Берлина, Праги, Вены!.. Тонкие штучки, доложу я вам, не чета некоторым...
- Чихал я на твою горку! - заорал Кувшин. - До квасу дожить бы!..
Тем временем Девочка вошла в кондитерскую и поразилась ее тишине и мрачности. Полки были пусты. Только на одной из них стояла раскрытая и тоже пустая конфетная коробка, как бы напоминая, чем здесь когда-то торговали, да на прилавке громко и быстро тикал будильник.
- Нынче все дорого, особенно продукты питания, - услышала Девочка знакомый голос. За прилавком вырос Кондитер. Пожалуй, он тоже сник, по сравнению с мирным временем, этот Кондитер, но еще держался и казался даже толстым в своей черной меховой кацавейке, надетой на плотную красную рубаху. Лицо у него было белое и плоское, почти гладкая поверхность, точно утюгом по нему прошлись.
- Может быть, надо вымыть пол или вытереть пыль? - спросила Девочка. - Я могу это сделать за кусочек хлеба...
- Нет-нет, полы мы не моем, - сказал Кондитер, глядя ей прямо в глаза. - Воду далеко таскать, не моем. А пыль у нас Пантелей Иваныч обтирает. Пантелей Иваныч! - крикнул Кондитер. Тотчас в лавке появился кот. Шкура на нем была точно шуба с чужого плеча. Желтые глаза печальны. Сильно поредевший, но еще пушистый хвост безвольно висел.
- Пантелей Иваныч, - приказал Кондитер, - а ну-ка, подмети!
- Подметал уже, - сиплым голосом сказал Пантелей Иваныч, - сколько можно? Я старый, больной, у меня экзема на голодной почве...
- Ладно, не прибедняйся. Вытри пыль тогда. - Кондитер указательным пальцем снял с прилавка ворсистый комок пыли. - Гляди! - Заблестела полоска желтого дерева.
Пантелей Иваныч с тяжким стоном вскочил на прилавок и нехотя хвостом начал смахивать пыль. Пыль подымалась в воздух. Девочка чихала, Пантелей Иваныч тоже. Кондитер злобно фыркнул:
- Хватит!
Пыль снова улеглась на прилавок тем же ровным слоем, что и прежде. Пантелей Иваныч, кутая лапы в мягкую пыль, подошел к Кондитеру и коротко сказал:
- Хлеба.
Кондитер достал из-за пазухи маленький черный кусочек - и кинул на пол. Пантелей Иваныч ринулся вниз, схватил хлеб и исчез за дверью.
- Как видишь, справляемся, помощь не нужна, - сказал Кондитер и облизал кончики пальцев, которыми брал хлеб.
- Я согласна на любую работу, - сказала Девочка.
Кондитер перегнулся через прилавок, кивнул на ее башмаки.
- С тобой свяжись... Устроил тебя на конфетный склад, помнишь? Ешь сколько хочешь, работа легкая, веселая... А чем кончилось? Явились эти твои... кавалеры и за мою-то доброту - шпажонкой по спине! А сейчас ведь церемониться не будут - война. Проткнут, и все.
- Их нет, они на фронте, - сказала Девочка.
- Вот как...
- Да. Я прошу вас. Любую работу.
Кондитер склонился к самому ее лицу и тихо спросил:
- Кирпичики на сухарики пилить будешь?..
Она не поняла, но на всякий случай кивнула утвердительно, опасаясь, что единственная возможность получить хлеб ускользнет от нее.
- Кирпичики на сухарики пилить жутко тяжело, но можно, ежели жрать желаешь, - зловещим шепотом сообщил Кондитер.
С этими словами он достал из-под прилавка темно-красный кирпич, пилу-ножовку с мелкими зубьями и, положив кирпич на прилавок, стал медленно, осторожно пилить его.
Девочка хотела спросить его, зачем он это делает, но снова побоялась спугнуть обещанную работу и, не моргая, глядела на ярко-красную пыльцу, что ложилась веером вокруг кирпича, постепенно смешиваясь с белесой, ворсистой...
Кондитер держал в руке ломтик кирпича.
- Ну, чем не сухарик? - сказал он. - Покрасим, высушим...
- А потом? - с замирающим сердцем спросила Девочка.
- А потом суп с котом, - сказал Кондитер. - Потом на рынок понесем, милая моя, продавать понесем, ты, да я, да мы с тобой... Сухаарики! жалобным голосом пропел он. - Из черного хле-ебушка!.. А чтоб не заложили, не застукали... - Кондитер подмигнул Девочке и вытащил из-под прилавка целую кипу карнавальных масок. Точно таких, какие до войны надевали дети на школьных новогодних елках. Он стал примерять их одну за другой, меняя голос и повторяя одну и ту же фразу: - Кому черные сухарики с Большой земли? Кому черные... Кому...
Вот румяная баба в платке, перевязанном крест-накрест.
Вот усатый красавец кавказского типа.
Цыганка с крашеными губами.
Старичок в железных очках и аккуратной мерлушковой шапочке.
Унылого вида субъект с докторской бородкой.
И снова - Кондитер в меховой своей кацавейке поверх красной рубахи, с бледным, плоским, точно непропеченный блин, лицом.
- Тут вся наша работка и есть! - И он улыбнулся Девочке, обнажив неровные желтые зубы.
Девочка ухватилась за прилавок. Мотнула головой.
- Что? - удивился Кондитер. - Ну, милая моя, другой работы не предвидится.
- Нет, - сказала она и пошла к двери, думая только о том, чтобы не упасть, - голова у нее кружилась от голода. У самой двери она повернулась:
- Возьмите мои башмаки. Насовсем. Дайте хлеба.
Кондитер пожал плечами, усмехнулся, достал из-за пазухи ломтик кинул ей. Девочка сняла башмаки с бубенчиками, оставила их на пороге и вышла.
- Эй, пустобрехи! - крикнул Кондитер Графину с Кувшином. - Куда Девчонка пошла?
- Туда, хозяин, - сказал Кувшин.
- Именно так, вне всякого сомнения так, хозяин, - сказал Графин.
- Девчонка слишком много знает, - проворчал Кондитер, - пошлю-ка я следом Мохнатое...
Развалины старой пригородной больницы. Отсюда - шесть трамвайных остановок до края города.
Здесь - линия фронта.
От больницы остались одни стены, грязно-желтые, покрытые копотью. Три раза уже больница переходила из рук в руки. Сегодня ее снова отбили у врага и поклялись больше не отступать.
В глубоком подвале светло. В большой медной гильзе ярко горит масло.
Временами сквозняк относит пламя вбок, его язычок становится из вертикального горизонтальным. Кажется, он вот-вот оторвется и улетит в черную глубину подвала, вдоль его бесчисленных переходов, где всего несколько часов тому назад звучали выстрелы, раздавались проклятия и стоны.
Стены подвала сверкают наледью. Можно представить себе, как однажды здесь лопнули трубы и вода застывала тут же на стенах, образуя эту прихотливую сверкающую поверхность.
Под сводами подвала стоит рояль. Рояль старинный, редкий. Кто втащил его сюда, под эти своды - враги ли, наши ли, - неизвестно. Скорей всего наши, уходя, надеялись сохранить дорогой инструмент. Крыло рояля поднято, на полированной поверхности зияют дыры, расщепы, отблески пламени отражаются в ней.
Кавалер играет тихо, но сводчатые потолки усиливают звук, а ледяная поверхность стен искажает тембр, делает его неузнаваемым, словно это не рояль звучит, а какой-то другой, неизвестный доселе инструмент.
В подвале - бойцы, голодные, измотанные непрерывными боями; у стен раненые, в дальнем углу - тела убитых. Их надеются завтра перевезти в тыл, а на худой конец похоронить тут же, во дворе больницы.
Вот уже несколько месяцев Кавалер странствует по всему фронту, опоясавшему город, - где на попутной машине, где на танке, где на лошади, а то и пешком или на лыжах. В землянках, блиндажах, траншеях появляется он неожиданно в длинной своей старой шинели с поднятым воротником. Он играет бойцам на маленькой флейте, что до поры до времени греется у него в кармане около самого сердца.
Сегодня впервые за долгое время он сел за рояль.
ТЫ БОЛЕН, МАЛЬЧИК
Хлебные катышки! Целых десять. Десять легких, маленьких хлебных мумий.
Я сижу сгорбившись, перед огнем, протянув к нему ладони, придвинув колени к самой топке. Там горит последний ящик комода, где лежали мои игрушки. Я держу за щекой хлебный катыш. Он словно каменный. Усохшее хлебное тельце безвкусно. Я воображаю его запах.
...Когда я очнулся, их осталось три, всего три! Неужели я съел остальные?.. И тут меня накрыл страх. Я отталкивал его, я говорил себе: "Нет, день еще не кончился, мама скоро придет, она просто очень далеко ушла". Я убеждал себя: "К чему волноваться - обстрела не было, бомбежки тоже". Я развернул еще один катыш и сказал себе: "Если я съем его, она скорей придет. А те два пускай остаются. Два. Для ровного счета".
Этот катыш оказался чуть сладким. Я заплакал: Я подумал, что, уходя, мама как-то особенно вздохнула. Потом я вспомнил часы. Мне показалось роковым, что мама унесла единственные в нашем доме часы. Но и этого мало. Я вдруг вообразил, что мама бросила меня, оставила, ушла совсем.
До сих пор страшно, что я тогда подумал.
Скорей уйти из дому. Ни минуты не оставаться одному. Хоть кого-нибудь увидеть. Или услышать. Хоть одного человека. Скорей...
Негнущимися пальцами я с трудом застегнул пальто, натянул ушанку, в рукавицу сунул последние катыши.
Спускаясь по лестнице, я почувствовал неровности на перилах. Остановился. Еще раз провел рукой по шершавой, искарябанной ножом поверхности и вспомнил: это же Сережа вырезал! Наши инициалы!
Я нащупал в кармане Сережин нож. Я никогда с ним не расставался. Потом еще раз провел рукой вдоль перил, повторяя про себя: "Чтоб все было, было, было..." Слово "хорошо" я не решался произнести даже про себя.
Был вечер. Предательская луна висела над городом, как сверхсильная лампа. Наш дом был слепой, почти без стекол и едва отражал лунный свет. Только в одном окошке из-под неплотно прилаженного затемнения мерцал слабый огонек. Это было подвальное окошко, скорей даже форточка. Там жили Кумачи.
Я спустился в утоптанную ложбинку перед дверью, потоптался, постоял и понял, что не постучусь именно потому, что там тепло.
Оставалась Верка. Она жила в бельэтаже, по другую сторону двора. Я прислонился к стене, прежде чем постучать. Нащупал в рукавице катыши, вынул один, подумав: "Это Верке..." Но следом мелькнул такой расчет, что, если я дам ей этот катыш, она подумает: "У самого куча, а мне один принес..." И будет сторониться меня, как голодный сторонится сытого. Нет, сейчас, чтобы пойти к Верке, надо полное равенство. А мой хлебный катыш это неравенство. Даже если отдать ей оба, она подумает, что у меня в сто раз больше. Но оба я ей так и так не отдам. Потом мне стало стыдно: я вспомнил, как давно, осенью, Веркина мать звала меня есть студень. Я, правда, постеснялся, не пошел, но ведь она звала. "Отдам, - решил я с каким-то отчаянием - и тут же вспомнил маму. - Нет, не отдам".
Что-то все-таки тянуло меня туда. Я подошел к двери, постучал. Звук оттолкнулся от двери, прыгнул вверх, поскакал по лестнице, зазвенел в разбитом фонаре, зашуршал в чердачной пыли и, торопливо обрастая родившимися по пути откликами, вихрясь, вылетел на волю.
Рука не подымалась постучать еще. Потянул дверь на себя. Она подалась. Последним, едва ощутимым теплом дохнуло из глубины квартиры. Впереди мелькал огонек коптилки. Я двинулся туда, удивляясь, что никто не идет мне навстречу. Я слышал шаги, потом размытая тень промелькнула на стене, куда падал слабый отблеск огня. Я так обрадовался, что увижу живого человека! Шагнул смелее и переступил порог.
Посреди комнаты стоял Белый Полушубок. Коптилка освещала шарообразное пространство размером не больше маленькой тыквы. Но Белый Полушубок сам излучал свет и жемчужно мерцал в полутьме. Контуры его терялись, и оттого он казался огромным.
Полушубок качнулся ко мне. Я успел заметить в глубине комнаты кровать, гору одеял на ней и два мутных пятна, - может быть, лица?
Что с ними? Неужели они... А он, зачем он здесь?.. Ах, вот что! Он хочет украсть карточки! Продуктовые карточки!..
Догадка ошеломила меня. Я не мог пошевелиться. Белый Полушубок шел ко мне, бесшумно ступая, словно боясь разбудить людей на кровати. Мне даже показалось, что он поднес палец к губам.
Я не мог вымолвить ни слова. Ноги мои приросли к полу. Но рука сама потянулась к карману и вытащила Сережин нож. Я выставил вперед руку с ножом и закричал беззвучно, как во сне: "Карточки! Карточки!"
Он приблизился ко мне вплотную, так что мой нож почти коснулся полушубка. Я видел - он смотрит на мои губы и читает по ним: "Карточки! Карточки!" Я кричал с ненавистью отчаяния, кричал не только губами - всем лицом кричал... И он понял. Оглянувшись на постель, он сказал:
- Ты болен, мальчик. У тебя температура. Так и свихнуться недолго. Убери нож. Я пришел проведать жильцов. Это моя обязанность. Они спят. Уходи домой. Ты болен.
Когда он все это сказал, я освободился. Ноги мои пошли. Я повернулся и поплелся к двери.
Уже на дворе, увидев луну и четкий прямоугольник крыши, я прикусил губу - так противно дрожали мои колени. "Они спят, спят, - твердил я себе, - а завтра проснутся, и я их увижу..."
...Девочка шла и ела свой хлеб. Пока он не кончился, она чувствовала себя защищенной. Но вот от него и крошки не осталось, и хлебный запах скоро растворился в морозном воздухе - и тогда Девочка увидела вокруг себя циркульное белое пространство, в котором она была одна. Ей захотелось куда-нибудь спрятаться, хотя бы в тот пушистый сугроб, что больше и шире других. Чем ближе подходила она к этому сугробу, тем симпатичнее он ей казался. "Ну чем не ватный, - рассуждала она, погружая в него пальцы, - а мягкий-то какой!.." И, уже не раздумывая, она ступила в рассыпчатый снег. Он принял ее нежно, словно в нем и правда скопилось тепло и он не знал, кому бы его отдать. Тепло сочилось из глубины сугроба, окутывало ступни, коленки, вызывая приятную ломоту во всем теле, желание устроиться поудобнее и задремать.
"Как это я раньше не знала, что здесь так тепло, - думала Девочка, до чего же хорошо, и есть не хочется..." Она по-хозяйски, неторопливо расположилась в сугробе, спиной и руками раздвинула стены своей норы и, согнувшись вся, присела на корточки, как, бывало, садилась на лесной поляне, если ей хотелось разглядеть поближе каких-нибудь жуков или муравьев. Руками она обхватила ноги, положила на колени подбородок и закрыла глаза. Но, даже закрыв их, она по-прежнему видела белое циркульное пространство, которое похрустывало, попискивало и шуршало, как этот уютный сугроб. "Белое и похрустывает", - сказала она сама себе и тотчас представила кухню, а в ней - себя, Матроса и Кавалера. Вся кухня была завалена большими кочнами, на широком столе стояло деревянное корытце, в котором Матрос рубил сечкой капусту, а рядом - большая дубовая бочка. Когда Матрос откладывал сечку в сторону, она влажно блестела. В запотевших стеклах играло холодное октябрьское солнце. Матрос рубил капусту и насвистывал старинную песенку. Рядом Кавалер - без камзола, в батистовой рубашке с кружевным воротником, - картинно отставив безымянный палец, тер на крупной терке морковь. Он очень старался, бедный Кавалер, но рука его то и дело срывалась, костяшки пальцев задевали за острые края терки, и Кавалер робко просил флакон с йодом.
Наконец Матрос засучивает рукава тельняшки, щедро посыпает капусту солью и, погрузив руки в корытце, начинает неторопливо и мерно перемешивать и тискать, тискать и перемешивать. Кухня наполняется мускулистым скрипом, горьковатым и зябким ароматом. Капуста под руками Матроса чуть темнеет и пускает сок. Вот Матрос подымает руки, встряхивает ими... Какие они у него большие, чистые, красные!..
Теперь он присаживается передохнуть на край стола и закуривает свою трубочку, а чья-то рука в это время кидает в бочку крепкие, мутновато-красные клюквины. Одну в рот, другую в бочку. Одну в бочку, другую в рот. Ох и кисло же!
Матрос острым своим ножом вырезает для Девочки кочерыжку - самую крупную, самую белую, сладкую. Она вонзает в кочерыжку зубы и жмурит глаза. А зубы-то ломит, зубам-то холодно.
...И вот - словно дым попал ей в глаза - сначала щекотно, потом жжет. Что-то быстро сбегает по щеке, будто шарик теплый, и тотчас кожу на этом месте стягивает, как стягивает внезапный мороз полынью.
Если бы взглянуть сверху на эту белую площадь, то, приглядевшись, можно было бы заметить, что один из сугробов не похож на другие. В нем образовался как бы маленький кратер, из которого медленно исходит и теряется в бесконечном черном небе струйка сугробного тепла. Потом этот непорядок был замечен патрулирующим по городу ветром. Он закружил смерчем колючие снежинки, поднял над сугробами мохнатое белое облако, подержал для острастки над землею и опустил вниз.
И если бы теперь какой-нибудь случайный путник оказался на этом отрезке земного пространства, он не увидел бы никакой разницы между сугробами. Они были похожи друг на друга, как братья-близнецы, а все вместе напоминали стертые зубы вымершего доисторического чудовища...
Кавалер никогда не решал заранее, что играть. Он прикасался губами к инструменту, закрывал глаза и словно нырял в прозрачную глубокую воду, безотчетно, ни о чем не думая. И, только возвращаясь оттуда на поверхность, он постепенно осознавал: это Шопен, это Бетховен...
Его музыкальная память была свободна, вкус и интуиция безошибочны. Каждый раз он играл именно то, что при данных обстоятельствах было самым необходимым и его слушателям, и ему самому.
Здесь, в подвале полуразрушенной больницы, он впервые почувствовал себя неуверенным, тяжелые своды тяготили его, давили на плечи, стены искажали звук. Сам этот раненый рояль, так неожиданно оказавшийся здесь, смущал его и лишал обычной свободы. Что бы он ни начинал играть, все не удовлетворяло его. Он бросал на середине, начинал новое... Он знал, что его окружали живые и мертвые.
Ему вдруг захотелось сыграть что-нибудь светлое, мажорное, как воспоминание о прежней жизни, мирное, как жужжание пчелы в цветке. Он осторожно оставил клавиши, достал флейту и прикоснулся к ней губами. Может быть, это был Вивальди, может быть, кто-то иной. Кавалер прикрыл глаза, и увидел нечто золотисто-зеленое и белое, и понял, что это дворец, и лето, и фонтаны, в которых дробится солнце, а значит, это скорей всего Петергоф, и, если пройти еще немного по аллее, а потом повернуть направо, откроется Монплезир, а дальше - мелководье залива, где вода омывает черные спины сутулых камней.
И он стал входить в эту воду, жмурясь от солнца, которое отражалось в воде, и с каждым шагом берег становился все дальше от него, и не было туда возврата, а вода манила и уводила, и флейта тихо горевала над водой, оплакивая прошлое, настоящее, будущее...
Кавалер вздрогнул, словно очнулся от сна, и осознал, что произошло с ним. Он ведь собирался играть совсем другое...
Стены подвала шевельнулись, глухо застонал рояль. Живые поднимались и уходили наверх, где снова разгорался бой.
МАТРОС И ПУЛЯ
Я решил: пойду встречать маму. Я знал, куда она пошла. Это было на Старо-Невском. Однажды, еще осенью, мы ходили туда с нею вдвоем. Я запомнил длинный деревянный забор, узкий пролом в заборе, грязную руку, принявшую от мамы две пачки махорки и протянувшую в тот же пролом полбуханки хлеба. Мама что-то стала говорить туда, в дырку, время от времени пугливо оглядываясь, - очевидно, она считала, что табак стоит дороже. По ту сторону забора кто-то выругался. Мы постояли еще немного и ушли.
В тот раз мы тоже шли пешком, и я хорошо запомнил дорогу, которой возвращались, но тогда была осень, а теперь - зима, и идти было куда тяжелее.
Улица лежала передо мною бесконечной белой протяженностью, освещенная зеленовато-синей луной. Луна безжалостно высвечивала все контуры, какие только находила под покровом снега. Я представил себя летящим над крышами и не увидел ничего, кроме разной высоты сугробов - от совсем маленьких, величиной с человека, до огромных, величиной с дом. Сверху город показался мне волнистой белой массой, вспученной в разных местах, точно кипящее молоко, которое внезапно, в кипящем состоянии, и застыло.
Потом я вернулся на землю и вновь поглядел вдоль улицы. Она представилась мне бесконечной снежной пещерой, над которой натянут черный полог, а сквозь него-то и светит безучастная луна. Тротуаров не видно, снег лежит почти на уровне окон первого этажа, отчего дома кажутся ниже, приземистей, чем на самом деле. Они прижимаются к земле, точно горбатые карлики. Трудно назвать улицей эту тропинку между двумя снежными валами, тянущимися бог знает куда.
Улица точно высохшая речка. От нее остался ручеек утлых человеческих следов. Тоненькие ручейки текут от каждого дома к главному руслу улицы, сугробы отвесными стенами встают над каждым, кто пускается в медленный и утомительный путь по чьим-то оледенелым следам. Зато снежные стены так близко подступают к тропинке, что ослабевший путник невольно испытывает искушение опереться и отдохнуть минуту-другую.
А если мама... Если она устало прислонилась к такой вот покатой сверкающей поверхности, и глаза у нее сейчас закрываются от усталости, и она начинает задремывать... И никого рядом!..
Я плелся по снежному коридору, оскальзываясь, падая, снова подымаясь, отдыхая через каждые десять шагов и прислушиваясь.
Ног я не чувствовал, руки тоже закоченели, голова кружилась. Но я решил ни за что не возвращаться, пока не встречу маму.
И вот я не столько услышал, сколько почуял: где-то далеко, то ли в самом конце нашей длинной улицы, то ли еще дальше, за поворотом, возник едва слышный, словно комариный писк, звук шагов. Слух, обостренный тревогой, не ошибся. Кто-то шел в мою сторону.
Я был уверен, что это мама. Я уже видел, вернее, мне казалось, что я вижу, как она медленно ступает в промороженные лунки следов, держась руками за отвесные стенки, и на них остаются следы ее рукавиц. Я уже видел на боку у нее противогазную сумку, застегнутую на красивую перламутровую пуговицу, а в сумке - матерчатый мешочек, а в мешочке - гречневую крупу... Мне уже казалось, что я трогаю мешочек и под моими пальцами перекатываются твердые трехгранные крупины...
Скрип шагов становился все ближе. Раньше он покалывал уши тоненькими иголочками. Теперь похрустывал в них, точно гномик ходил там в валенцах, ходил и притопывал, ходил и притопывал.
...Сейчас она подойдет ко мне, возьмет за руку и спросит: "Почему ты здесь?" Я скажу: "Ты никуда больше не уходи без меня, ладно?" И она ответит: "Ни за что на свете, мальчик мой!"
И тогда я протяну ей оставшиеся хлебные катыши.
Мне до ожога в груди стало стыдно, что я съел их так много один. Мне казалось, что мама уже знает об этом и что я прочту осуждение в ее глазах.
Пусть, пусть, лишь бы это была она - там, впереди, за тусклой стеной морозного тумана!..
Я шел навстречу человеческим шагам, которые становились яснее и громче. Вскоре в глубине бесконечного снежного коридора я различил черную точку, которая с каждым шагом становилась все четче, росла, приобретая очертания человеческой фигуры. Иногда она пропадала из глаз, скрывалась за каким-нибудь выступом, и вновь выныривала, и сама уже была крупнее, а значит, ближе, и я не испытывал ничего, кроме радости, - ни страха, ни голода, ни стыда. Я был уверен, что это мама.
Потом в двух шагах от себя я увидел бушлат - пуговицы тускло светились в лунном молоке, - увидел лицо, обтянутое бронзовой кожей, сухо блестевшие внимательные глаза, трубку, застывшую в зубах...
Я опустился на снег.
Матрос поднял меня, взял на руки и понес. Он шел уверенно, как человек, который хорошо знает дорогу, и визг его кованых башмаков был исполнен такой же решительной силы, как визг пилы, вгрызающейся в дерево.
Щеки мои тронуло живое, летучее тепло. Я открыл глаза.
Я лежал на кровати в нашей кухне. Огонек коптилки вздрагивал, точно последний лепесток облетевшего цветка. В плите трещали дрова - настоящие поленья! Рядом сидел Матрос и набивал табаком свою трубку.
- Согрелся? Ну и слава богу, - сказал он и, показав чубуком трубки на пылающие дрова, добавил: - Я вырыл их из-под снега, там немало этого добра, если потрудиться... - Он протянул к огню озябшие руки.
- А где твой перстень? - спросил я.
- Перстень... - Матрос несколько раз согнул палец, на котором я видел след от перстня. - Мы ушли с корабля в морскую пехоту, - тихо сказал он, а корабль наш разбомбили, прямо на рейде. Он пошел ко дну со всем скарбом. Мой сундучок тоже теперь на дне.
Матрос помолчал, глядя в огонь. Выпуклые глаза его ярко блестели, лицо было как выжженное поле - гладкое, сухое, цвета кованой меди. Лицо и руки у него были такие, словно он умыл их в пламени костра.
- В первый же день войны я убрал перстень в сундук, - сказал Матрос. Он пожал плечами: - Зачем мне теперь этот перстень?.. Помогая всем, не можешь порой подать руку одному. Так устроена война. - Он поглядел на меня, желая удостовериться, понял ли я его, потом медленно затянулся и похудел еще больше, а в трубке зашуршал, затрещал, задвигался табак... Как помочь одному? - Он повернулся ко мне, он спрашивал, а я не знал, что ответить... - Надо помогать всем, - сказал он, - другого выхода нет.