- А как же быть одному? - спросил я.
Он словно не расслышал моего вопроса. И взглянул на часы.
- У моего папы были такие же часы, - сказал я и заплакал.
- Не плачь, - сказал Матрос, - еще рано и нет повода для беспокойства.
Он сказал это веско и как бы мимоходом.
- Послушай... Мы сидели в землянке, когда пришла весть, что корабль затонул. Вот где в самый раз было заплакать, но мы не заплакали. Перед этим мы отбили десятую атаку. Нас осталось мало. Но и враги устали. Они упали в сон. Мы слышали их тяжелый храп за пеленой снега, но сами не могли уснуть. Мы ждали одиннадцатой атаки и знали: она может быть последней, нас слишком мало. Все сидели и молча грызли свои сухари. Только я не грыз. И еще капитан. Вот капитан меня и спрашивает: "Ты почему не грызешь сухарь?" - "Не хочу", - говорю. "Грызи, Матрос, - приказывает капитан, - и думай, что ешь мясо". Я кивнул, но сухарь не тронул. Он говорит: "Знаю, Матрос, почему ты не ешь сухарь. Бережешь. Для кого бережешь?" Помолчали. Потом капитан говорит: "А я вот больше никого не вижу во сне. Я уже не верю, Матрос, что они есть на свете". - "А я верю". Это я про себя сказал, чтобы не обижать капитана. "Ну, вот что, Матрос, - говорит мне тогда капитан, - возьми-ка еще и мой сухарь и не спорь, голубчик, все равно у меня зубы болят. Иди в город, пока враг спит". - "А сколько он спать будет?" - спрашиваю. "Враг будет спать до рассвета, Матрос, потому что он спокоен, враг, он знает: патроны у нас на исходе, людей мало, подкрепление едва ли подоспеет... Так вот, сроку тебе до рассвета, Матрос. А приказ мой будет такой. Там, в городе, в тяжелом льду зимует корабль. На корабле адмирал. Скажи ему так: брат, мол, ваш, капитан, просит - пускай главная пушка жахнет за минуту до рассвета. Иначе, скажи, крышка нам". "Разрешите идти?" - говорю. "Погоди, Матрос. Вот тебе напоследок три вопроса. Первый: что есть самое трудное, Матрос?" - "Самое трудное, говорю, - это подойти среди бела дня к вражескому флагману, да выбрать такой час, когда ихний комсостав кушает, да встать с ними борт о борт, да выстроить свою команду на шканцах, да чихнуть разом - чтоб они подавились, чертовы дети!.." - "Так, хорошо, Матрос. А вот скажи ты мне: что самое дорогое?" - "Военно-морская флотская дружба! Вот что самое дорогое". - "И это ладно. А теперь последний: в одной стороне - кисло, в другой - горько, в третьей - солоно, а в четвертой - сладко. Куда пойдешь?" - "В горькую!" - "Ну, молодец, Матрос. Вестовой! - кричит. - Чарку!.." Поднес мне чарку капитан, пожал руку: "Теперь иди".
- Был ты на корабле? - спросил я Матроса. - Видел адмирала? Сказал про главную пушку?
- Был. Видел. Сказал. Да только не сразу согласился он.
- Как не сразу?
- А вот так... "Давай, - говорит, - Матрос, рассуждать будем. Ежели, - говорит, - я жахну, то брату своему и людям его помогу. Но себя обнаружу".
- Испугался! - крикнул я. - У, трус!
- Не спеши, - усмехнулся Матрос. - "Себя, - говорит, - обнаружу. А где я стою, ты видишь? Посреди города стою. Меня начнут бомбить - городу беда. А ему и так - хуже некуда". Я говорю: "Ладно, пошел я тогда, а вы помяните на рассвете ребят наших и брата своего, капитана, с ними вместе..." Адмирал как гаркнет: "Ма-алчать! Я еще не кончил! Давай, говорит, - Матрос, с другой стороны подойдем: а если я не жахну из главной пушки? Сковырнет тогда враг вас одиннадцатой своей атакой и встанет еще ближе к городу. А ближе-то уж и некуда. Придется жахнуть. Очень жаль, но придется. Так и передай брату: жахну, мол. Мои артиллеристы в муху попадут, если мечена..."
- Как это "мечена"? - спросил я.
- Очень просто, - сказал Матрос. - Пометят муху, посадят посреди леса и жахнут. Мухи и нет.
Матрос затянулся, выпустил дым, и в кухне словно теплей стало. Он повернулся ко мне:
- Как думаешь: что на свете самое трудное?
- Голод, - сказал я.
- Э, нет, - сказал Матрос. - Трудней всего - это когда у тебя есть хлеб, а у друга твоего нет. А помочь ты ему никак не можешь. А что самое дорогое?
Я подумал про маму и папу, и мирный дом, и чтобы часы ходили на стене, и гречневая каша с молоком... Наш дом увиделся мне таким теплым, уютным, переполненным душными и прекрасными запахами еды...
- Ты прав, - сказал Матрос, - но все будет хорошо. Ну, а чего ты сейчас больше всего хочешь?
- Чтоб мама вернулась скорей и...
- Вернется, - уверенно сказал Матрос. - А что "и"?
- Хлеба хочу, - сказал я.
- Эка беда, - сказал Матрос, - поможем... - Он достал из кармана пару ржавых ржаных сухарей. Подержал в руке, подумал о чем-то. Потом протянул. Глаза его в эту минуту были неподвижны и взгляд сосредоточен на чем-то не внешнем. Кожа на скулах по-прежнему багровела, но теперь уже не от мороза - от жары.
Я сжал сухари. Они обожгли мне пальцы.
- Один тебе, - сказал Матрос, - а другой Верке. Понял?
Я опустил глаза.
- Ну, держись, - сказал Матрос. - Прощай, мне пора.
Он встал.
- Подожди! - закричал я. - Посиди хоть капельку! - Мне так не хотелось оставаться одному. - Посидишь, ладно?
- Нет, - сказал Матрос, - не могу. Меня пуля ждет.
- Кто? - не понял я. - Кто ждет?
- Пуля, - повторил он.
Я смотрел на него так, что он сказал:
- Ладно. Еще трубочку выкурю и пойду. Понимаешь, какая штука получилась... Выхожу я из землянки. Иду прямиком в город. Прошел шагов двести - пуля летит. Если б руку протянул - моя была бы. Пошел я быстрее. Не успел пройти и ста шагов - вторая догнала. Видишь... - Матрос повернулся ко мне левым плечом - бушлатное сукно было разодрано на рукаве. - Я еще быстрее пошел. Вижу - третья летит. Прямо в меня. Я понял, куда она целит, и кричу: "Стой!" А она летит. Я опять: "Стой, дрянь этакая!" Остановилась. Не то чтоб совсем, а на одном месте крутится и дрожит вся, так ей не терпится. Я говорю: "Послушай, пуля, мне обязательно надо в город попасть. Смертельно надо!" - "А мне, - говорит пуля, - тоже смертельно надо... в тебя попасть. И потом, я вообще ни с кем ничего не обсуждаю, это противно моей натуре. Делаю дело, и точка. Некогда болтать". - "Тебе некогда и мне некогда, - говорю, - так, может, договоримся?" - "Тебя предупредили два раза, - сказала пуля, - сам виноват. Не мешай мне выполнить свой долг. Повернись, как был, левым боком". - "Послушай, - говорю, - пуля, я тебя понимаю, у тебя свой долг. А у меня свой. Давай договоримся. Я вернусь. Сделаю дело и вернусь. До рассвета. В ноль-ноль буду здесь". - "Чудовищно, - прошипела пуля, - в жизни такого не бывало, чтобы нас останавливали на лету!.." - "Ну так будет", - говорю. - "А ты не обманешь?" - спрашивает пуля. Тут я не выдержал: "Дура ты, куда от тебя денешься!" - "Что верно, то верно, говорит, - под землей достану". Договорились, значит, и пошел я в город, а она там осталась, в чистом поле. Я когда в город вошел, оглянулся - вижу, белый кружок. Это она. Ну, брат, пора мне. Прощай...
СЛАДКАЯ ЗЕМЛЯ
Я душил Мохнатое. Оно хрипело, оно извивалось в моих руках. Напрягаясь до тошноты, я сжимал в руках то, что мне казалось его шеей, жесткое, волосяное, едко пахнущее, - надеясь добраться наконец до кожи, под которой глухими толчками бродит кровь. Но всякий раз, когда мне оставалось одно, всего лишь одно усилие, одно движение до цели, - она таинственно отделялась от меня, ровно настолько, чтоб все началось сначала. Наконец я сдался. Я выпустил из рук Мохнатое. И тут - неожиданно, ясно, отчетливо - прозвучал мой голос. Что я сказал, не знаю. Но голос прозвучал. Тотчас я стал подыматься из каких-то темных глубин, но не сам подыматься, а на чьих-то сильных руках... Эти руки положили меня на мягкое и теплое, прошлись по моим глазам легко и влажно. Я услышал:
- Отпустил тулупчик-то...
Я с трудом повернул глаза - им больно было поворачиваться - и увидел свои руки, синие, худые руки... Рядом со мной в тулупчике стояла тетя Маша.
- Полегчало? Тихо лежи.
- Мама...
- Здесь мама, спит. Умаялась, тебя согревамши.
- Где спит?
- Да вона.
Я не смог повернуть глаза. Я видел над собой низкий, закопченный потолок, понимал, что это подвал, где жили Кумачи, и я поверил, что мама рядом. И, уже погружаясь в сон, я еще раз на мгновение очнулся:
- Матрос... Матрос где?
- Ушел матрос.
- Ушел?!
- Давно уж.
- Куда?
- Эвон чего! А я откуда знаю? На войну ушел. Спи.
Он был. Он ушел. Он был. Он ушел. Он был...
Сплю, сплю, сплю...
Первыми проснулись мои пятки. Это была легкая, ни с чем не сравнимая щекотка, которую мог ощутить лишь тот, кто промерз до мозга костей. Словно тончайшими волосинками водили по моим пяткам, но отдергивать их не хотелось: сквозь каждую волосинку в пятку капало тепло.
Оно именно капало - медленно, постепенно. Мне не хотелось ускорять ход тепла, я знал, что это тепло, что его становится все больше, что идет оно все дальше и что источник его неистощим.
Я удивленно внимал своему телу, слушая тепловые токи, что струились в него. В пустую оболочку мою входило тепло, и, как только оно заполняло какую-то часть меня, там тотчас снова появлялись кости и все остальное, что исчезло ночью.
Тепло подымалось выше. Мне не хотелось шевелиться. И думать не хотелось. Я слышал шаги в комнате и знал: это тетя Маша ходит в валенцах. Еще я слышал скрип печурочной дверцы, но лень, разлившаяся во мне вместе с теплом, была сильнее желания что-либо спросить.
Когда тепло миновало живот и стало распространяться дальше, я ощутил мгновенный острый голод. И тут же вспомнил: Матрос дал мне два сухаря! И еще вспомнил: они ожгли мне ладонь своими жесткими краями.
- Тетя Маша... - Я остановился. А вдруг сон?.. А если и того хуже если бред?.. Но ведь она сама сказала ночью: был и ушел. - Тетя Маша, а Матрос...
- Матросик сухари тебе оставил, - быстрым шепотом подхватила она около моего уха, - вона под подушкой. Я спрятала, покуда проснешься.
Я протянул руку, нащупал сухари, и лицо мое охватил жар - страх, удивление, радость смешались во мне.
- Где мама? - спросил я, опомнившись.
- За хлебушком стоит.
Увидев мой блуждающий по комнате взгляд, который искал какого-нибудь малого доказательства, тетя Маша, поняв значение этого взгляда, подняла в руке полосатый мешочек:
- Эвон, гляди... Гречка! Пощупай.
Я пощупал. Граненые зерна выпирали сквозь материю.
- Матросик-то без чувствия тебя принес. Всю ночь бредил. Думали, кончишься.
- Про Сережу он говорил?
- Про какого еще Сережу?
- А про пулю? Про пулю говорил?
- Про каку таку пулю? Никак опять бредишь?
- А про что он говорил, про что?
- Потерпи, говорит, мама, скоро жахнем.
- Жахнем?!
- Ты сухарика-то, сухарика куси, а я сейчас кипяточку дам... Кажись, снова жар...
Острым сухарем я коснулся своей горячей щеки. Он принес. Он успел. Я лизнул сухарь. Он был соленый. И кислый. И сладкий. И даже горький. Он был.
- Ребята где? - спросил я про Кумачей.
- Васька на посту стоит, у ворот. Коля с Пашей за сладкой землицей ушли.
- За какой?
- За сладкой. Неужто не знаешь?
Нет, я знал. Осенью под бомбами горели продуктовые склады на окраине города. Горел сахар. Огромные запасы. Вся земля пропиталась сахаром. И замерзла. Теперь люди ездили туда на саночках за сладкой землей.
Жалобно запела печурочная дверца. Голова моя становилась все тяжелее, все больше. Она стала как огромный полый шар. Меня втягивало в него. Я еще хотел что-то спросить, очень важное, но что?.. Мысли сделались вязкие.
- Ешь сухарик, ешь...
Я хотел спросить - но что, что?..
- Мама сейчас вернется...
Вер-нется, вер... вер...
- Верка! - вырвался я на миг из тяжелой вязкой глины, которая меня почти засосала. Каким-то чудом держась на краю, я торопился сказать: Верка! Где Верка? Ей сухарь! Он... принес... ей...
Какие-то слова шли ко мне от тети Маши, но, не доходя до меня, пропадали в той же вязкой глине. Только три слова я успел услышать и понять: "Верке - не надобно".
Всякий раз, когда я открываю глаза после короткого сна-забытья, я делаю какое-нибудь открытие.
...Вот мама сидит надо мной и плачет, а слез не видно, но видно, что плачет, и сильно. Она такая сухонькая, маленькая, прозрачная вся. Я хочу сказать ей: "Не плачь". Опережая меня, она шепчет: "Я не плачу, не плачу..."
Во сне меня то и дело кто-то толкает. Я с трудом удерживаюсь на ногах. Во сне я на ногах.
...Вот Васька Кумач сидит на моей койке и с любопытством глядит на меня. Нет, не с любопытством. Нет, не на меня. Или на меня все-таки? Ах вот что, он глядит на мой кулак, из которого выглядывает кончик черного сухаря. И глядит не с любопытством, а с удивлением: откуда, мол?.. Прячу кулак под одеяло. Васька отводит глаза.
Внезапно могучий, будто подземный удар сотрясает дом. Подвал, где я лежу, сдвигается, мгновение висит над бездной и вновь мягко становится на прежнее место. Васькин голос из-под серой ушанки:
- Слыхал? Во жахнули! Наши бьют, с корабля!
Так вот что меня толкало ночью! Жахнули, значит...
- Откуда сухарь-то? - спрашивает Васька.
- Матрос дал.
- Матро-ос?.. - Васька не верит.
- Вась, а правда Верка...
- Точно. Увезли уже.
- Укрой меня, - прошу, - холодно, еще чем-нибудь укрой...
Васька медленно встает, идет в угол. Долго там роется, перебирает какие-то тряпки. Потом укрывает меня.
- Батина пальтушка, теплая. Дай сухарика кусить...
Я молчу и крепко сжимаю под одеялом сухарь. Васька не отводит глаз и тоже молчит. Свой сухарь я уже съел. А это Веркин. Ей не надобно. Я говорю:
- Это Веркин...
- Ну? - Васька не понимает меня.
- На, куси, только до ногтя.
Я держу сухарь в своей руке и слежу, чтобы Васька не кусил дальше дозволенного. Это примерно половина. Он хрустит сухарем и говорит мне:
- Скоро Колька с Пашкой придут, земли принесут, варить будем.
...Еще просыпаюсь. Пахнет. Сильно пахнет. Чем? Жженым сахаром? Неужели сахаром?!
Мама держит над тазиком белую тряпку, тетя Маша осторожно сливает из кастрюли на тряпку черное, густое, дымящееся. Сквозь тряпку цедится жидкость.
- Эвон, липкая, - довольно говорит тетя Маша.
- Надо бы еще разок процедить, - советует мама.
- Чудная ты, - говорит тетя Маша, - нешто мирное время?..
Мама выжимает тряпку и сбрасывает с нее отжимку, которая рассыпается на железном листе около печурки, как песок или земля.
- Земля и есть земля, - говорит тетя Маша. - А ей-богу, мужики, сытые будем.
Сумерки. С потолка свисает проволока. На конце бельевой зажим. В нем лучина. Под лучиной ведро с водой. Угольки падают в воду и тихо шипят. Лучина озаряет подвал дрожащим светом. Диковинные тени колышутся по стенам. Мы пьем черный сладкий кипяток. Подрагивает печурка, цвет ее таинственно розов, и, если долго смотреть на нее, может показаться, будто это зев огненной пещеры, в которой лежат несметные сокровища. Все пьют молча. Только вздыхают иногда от счастья. Еще слышно, как со свистом всасывает свой кипяток Васька. "Фс-с-с... фс-с-с..." Коля и Паша сидят рядом на лавке, они одеты одинаково - маленькие полушубки, темные катанки... Шапки только сняли. И кружки держат одинаково - обеими руками. Не спешат. Солидно пьют. Васька первым нарушает молчание:
- Сытная земля!
- Топор затупили, - говорит Паша, - льду наросло - беда...
Коле с Пашей мать дает еще по кружке.
- Добытчикам! - говорит она строго. Я не смею просить. Даже Васька не просит. Мама протягивает мне свою кружку:
- Не хочу больше, на...
Отказываюсь и беру.
Какого вкуса была та черная жидкость? Знаю одно: она была такой сладкой, что губы слипались. Она упруго вливалась в горло и заполняла все щелочки там, все уголки. Проникая дальше, глубже, она словно шептала: "Ты будешь жить, жить, жить..."
Какое "спасибо" сказал я за эту волшебную кружку сладкой черной бурды?
Разве что вот эти строки, написанные тихой сытной осенью сорок лет спустя в память о Кумачах.
Ночью я услышал разговор.
- Тревожусь я, Маша, сердце болит... Боюсь не выживет...
- Выживет, вот увидишь, я зря не говорю. Завтра еще землицы сварим, она сильная... - Тетя Маша помолчала и снова: - Я знаешь чего - обратно в деревню хочу ехать. Вот зиму переживем, заберу ребят и через Ладогу. У нас хата своя стоит заколоченная. Сад одичал. Еще хочу цветы посадить - и розы, и георгины... У нас никто цветы не сажает, с огородом бы управиться, а я посажу, ей-богу посажу... Слушай, поехали - в деревню!..
Мог ли я думать тогда, что через семь лет попаду-таки в тети Машины Васильки!..
Помню знобкий рассвет на станции, огромный воз сена, рядом с которым в растоптанных кирзовых сапогах вышагивал Васька Кумач, - он встречал меня на станции и ругался, как взрослый, что сено у него не приняли - оказалось сырое.
Потом двадцать километров по узкой проселочной дороге, на вершине стога, рядом с небом, лицом в небо. Я уснул там и проснулся оттого, что движение кончилось. Открыл глаза, повернулся, увидел конек крыши, березу и услышал знакомый, милый тети Машин голос.
Помню кипящий самовар, хлеб пополам с картошкой и мой гостинец на столе - сахар, который тетя Маша наколола мелко-мелко и все стеснялись брать его.
Цветов она так и не посадила, все было недосуг, навалилась на нее бесконечная крестьянская работа.
Столько лет прошло!.. И следы Кумачей затерялись среди жизни...
Утром постучали. Тетя Маша вышла в прихожую. Заскрипела, запела схваченная морозом дверь. Я услышал голос Белого Полушубка:
- А что, в шестнадцатой - живы?
- Живы.
- Почему не отворяют?
- Они у меня. У них дров нет.
- Ладно тогда. Мальчишка болен. Голодный психоз. Мерещится черт те что.
- Выходим мальца, - сказала тетя Маша. - А ты дверь-то прикрой морозу напустишь...
Она вернулась в комнату и, взглянув на меня, встрепенулась:
- Ты чего, а? Никак опять озноб?
И посыпались одеяла, ватники, шубейки... Долго еще колотило. Наплывало и душило видение вечерней Веркиной лестницы и квартиры.
Когда я был и вовсе маленьким, мне показывали желтовато-коричневую фотографию и, тыча в едва различимые на ней лица, твердили: "Смотри, смотри, вон твой дедушка, а вон бабушка... Ах, тогда все еще были живы! Все... Смотри, вон твой маленький папа!.."
Я видел непохожего папу, который с трудом высовывал нос из-за стола, цепляясь за край ручонками, но я не видел мамы и не видел себя. И поскольку я нас не видел, я спрашивал: где мы? "Вас еще нет, понимаешь? Еще нет..." - говорили мне извиняющимся голосом, и это страшно меня злило. Как так нет? Сами же сказали: все были живы. Мы ведь живы!
Я тыкал пальцем то в одно бледно-желтое лицо, то в другое и кричал: "Это мама! Это я! Это мама! Это я!" Меня уговаривали: "Не кричи". Мне подсовывали другую фотографию, на которой - уж точно! - были мы с мамой. Но сейчас меня это не интересовало. Разве я мог допустить такую несправедливость: когда все были живы и так задорно, так дружно смеялись чему-то за круглым столом, осененным гигантским фикусом, - когда все были живы - разве могли мы с мамой не быть?!
Я водил пальцем по фотографии и кричал: "Вот мама! А вот я!"
Потом фотография еще больше выцвела и допускала самые вольные толкования. Тогда я закрепил за двумя особенно полюбившимися мне туманными лицами вечную обязанность быть мной и мамой. Меня нисколько не смущало, что папа при этом оставался по-прежнему маленьким. Главное, все были живы. Все были вместе. И непрерывно веселились вокруг своего фикуса.
Но все это происходило в те далекие времена, когда я был совсем маленьким и верил в вечную жизнь.
БЕЛЫЙ ОГОНЬ НАД ПОЛЕМ
Их было трое - Кавалер и два солдата, которым приказали проводить его в соседнюю часть, чтоб он не заблудился и не попал в лапы врага. Был поздний вечер. Они шли ходами сообщения, низинками, тихо откликались на пароль, прятались за сугробами, за кустами, на открытых местах ползли по снегу.
Впереди шел землекоп. Он всю жизнь копал землю. Копал котлованы для фундаментов, колодцы, рвы, канавы, ямы, пруды, каналы, по которым бежала в пустынные земли вода. Землекоп был жилистый, ловкий, неутомимый.
Вторым шел наш Кавалер, а за ним поспевал пожилой солдат по прозвищу Астроном. Он и в самом деле был астроном, всю жизнь смотрел в небо, наблюдал звезды. Его обсерватория была тут же на холме у переднего края, разбитая и исковерканная вражескими снарядами.
Полчаса тому назад они вышли из душного блиндажа, где Кавалер играл им на флейте старинную рыцарскую балладу о Прекрасной Даме и лунных ночах, о непроходимых чащобах, за которыми прячется замок, где заточили красавицу. О рыцаре, который мчится, чтобы освободить ее, и много дней и ночей пробирается через леса и топи на своем коне. И ни воды у него, ни хлеба, ни проводника. Только меч, конь и верная любовь...
Сейчас они шли молча и думали, каждый о своем.
Астроном мечтал заново отстроить свою обсерваторию и установить в ней такой сильный телескоп, с помощью которого ему удастся наконец открыть новую звезду. Он прочел много старинных книг, сделал сотни необходимых вычислений и знал, в какой части неба искать свою звезду.
Землекоп мечтал побывать в том городе, у стен которого довелось ему сейчас воевать. Слыхал он от людей, что много в том городе чудес. Есть, говорили, там церковь на сорока каменных столбах, каждый из цельного гранита и выше самой высокой сосны. А как эти столбы везли и как на место ставили - о том даже самые лобастые догадаться не могут. Еще говорили, будто церковь эта такая тяжелая, что каждый год на полметра в землю уходит...
Кавалер мечтал об одном: чтобы Девочка и Матрос были живы, чтоб все они снова встретились и зажили той прекрасной, тревожной и радостной жизнью, которой жили до войны. Пускай снова уходит в плавание Матрос, пускай снова пропадает из дому Девочка, - он будет искать ее и находить, и пускай так будет снова, и снова, и снова, и так - без конца, потому что сказка от повторения становится только яснее, чище, совершеннее, как морские камушки от постоянных набегов волны.
Они шли, а справа от них, в туманной мгле, притаились вражеские траншеи. Слева же расстилалось голое, густо засеянное пулями, холодное поле, что грозило обрасти по весне железной травой, если весна на этот раз вовсе не обойдет землю своим приходом.
За полем, в сиренево-сизом тумане лежал город. Он был так велик, тяжел и высок, что и невидимый, затемненный, притягивал к себе людей, как притягивает магнит маленькие железные частицы. Люди не видели его, но спиной знали: он за ними.
Внезапно посреди поля возник свет. Он возник над самой землей. Белая точка появилась из тьмы и замерла, словно кто-то разом ее остановил. Источник света был непонятен, но глазам Кавалера становилось нестерпимо больно, когда он глядел в ту сторону. Ему казалось, что белое пятно вращается вокруг невидимой оси, подобно тому как вращались огненные колеса во время дворцовых фейерверков, которые он имел честь посещать в прежней своей жизни.
Но если фейерверк вызывал у него чувство безмолвного тихого восторга, то здесь... Здесь было иное. Кавалер различил некое дрожание воздуха вокруг, а вместе с ним и непрерывное звонкое жужжание, словно оса заблудилась меж рамами окна и слепо бьется в душном узком пространстве, не находя выхода, не сознавая отчаянности своего положения и обрекая себя на верную гибель самоубийственными ударами об оконное стекло...
- Странно, очень странно, - сказал Астроном, - неужели новая звезда... Так низко над горизонтом?..
- Это не звезда, - откликнулся землекоп, - костерок тлеет на поле, или хибару какую снарядом подожгло...
- Нет, нет, это звезда, - убежденно сказал Астроном, - я чувствую. А вы как думаете? - спросил он Кавалера.
"Я думаю, я думаю, я боюсь думать..." - подумал Кавалер. Он старался не глядеть в ту сторону, потому что ему становилось все тревожнее, и тяжелые предчувствия охватывали его, когда он думал про Девочку и Матроса.
- И все-таки я хочу знать ваше мнение, - снова сказал Астроном.
- Я думаю, это... пуля, - сказал Кавалер, пересилив себя; так не хотелось ему произносить слово "пуля", как будто, произнесенное, оно становилось явью.
- Пуля?! Да вы что? Нет, вы неисправимый фантазер!.. - И Астроном даже отвернулся, возмущенный.
Кавалер стоял и не отрываясь глядел в ту сторону, откуда шел беспокойный свет. Он напрягал зрение, как будто пытался увидеть что-то невидимое сейчас, напрягал все свои силы, словно хотел заставить этот свет исчезнуть, и тот, казалось, уже поддавался, вот-вот совсем пропадет, но тут же оживал, вновь вспыхивал сильно и жадно, лишая Кавалера надежды.
Тогда он встряхнулся и мысленно выругал себя за промедление. Он зорко поглядел в сторону, откуда шел свет, и прикинул, сколько времени понадобится, чтобы дойти туда. Прикидка была самая грубая и неточная - в темноте определить расстояние почти невозможно. "Ну, примерно, - сказал он себе, - да по глубокому снегу... Потом там могут быть овраги... Ах, какая глупость! Разве это имеет значение!.. Там, в поле, смертельная опасность, а я..." И Кавалер шагнул с узкой тропы в глубокий нехоженый снег.
- Куда вы? - вскинулся Астроном.
- Стой! - крикнул землекоп. - Стой, дурья голова!
Кавалер не слушал. Он продолжал идти прямо на свет, с трудом вытаскивая ноги из вязкого снега.
Землекоп догнал его и схватил за руку.
- Куда? - спросил, задыхаясь от тяжелого бега.
Кавалер ничего не ответил, только кивнул в сторону огня.
- Да ты... Да ты понимаешь, дурья башка?.. Тут заминировано все кругом, аж... - И землекоп очертил рукой широкий круг.
Кавалер опустил голову. Прошло несколько долгих секунд.
- Кажись, погасло... - неуверенно сказал землекоп.
Кавалер очнулся. Белое поле тянулось в бесконечную даль и где-то в неочерченной мгле сливалось с черным небом. Свет над полем погас. Слышен был шорох снега, косо летящего над землей. Кавалер снял шапку и долго стоял, закрыв глаза. Снег падал на его волосы и не таял.
"Блажной", - глядя на него, подумал землекоп, но шапку снял тоже.
"Прощай, - сказал про себя Кавалер, - прощай..."
В городе ударила пушка.
БАЗАР
Единственный в городе базар копошился на месте выжженного крытого рынка, чей обугленный скелет показывал из-под снега то одну, то другую свою кость. Базар извивался меж грязных, источенных желтыми воронками сугробов.
Нелепо топорщилось на веревке шелковое нижнее белье. Звенело на ветру, как стеклянное.
Яростно-бойкие женщины с подглазными опухолями во все лицо толкали Кавалера и молча предлагали ему из-под полы мутные подозрительные бутыли.
Мальчик в отцовском пальто до пят держал в руках белую блузку с украинской вышивкой по вороту. На щеках и на лбу у него были пятна копоти, что еще сильней подчеркивало бледность и худобу лица.
- Мамина? - спросил Кавалер, показывая на блузку. - Мама жива?
Мальчик кивнул дважды.
- Сохрани это, - сказал Кавалер. - За табак больше хлеба дадут.
Он достал из кармана шинели пачку махорки. Курить так и не научился. Отдал мальчику. Не оглядываясь, пошел по базару.
...Тетка в пяти разноцветных муфтах - две на руках, две на ногах, пятая, как папаха, на голове - торговала кофейными зернами. Было их у нее на вышитой гладью салфеточке - двенадцать.
Старик в детской шубке, протертой до белизны, расставлял на снегу старинные фотографии в резных металлических рамках. Он склонялся над ними, кутая ноги в полосатое шерстяное одеяло, и печально, ни к кому не обращаясь, твердил: "Имел честь сидеть на руках государыни-императрицы... меняю на хлеб... Доверительная беседа с инфантой... меняю на хлеб..."
Скифские бабы, едва шевелящиеся серые холмы, разложили на серых полотенцах серые же лепешки.
Все здесь было жалким, продрогшим и не скрывало этого. Все терпело давно уже выше сил. И от чрезмерного своего терпения стало как бы ненастоящим, инопланетным, карточным.
Кавалер шел вдоль карточного базара, и ему казалось, что тот может рухнуть каждую секунду. Выдерни нижнюю карту - и все обрушится.
Базар был почти неподвижен, хождения людей по нему медленны, движения торгующих и менял - тягучи, как застывающий леденец. Зато ветер ходил, как хотел, по верхам, внезапно падая вниз, чтобы полоснуть железным клювом по беззащитной груди базара.
Наконец Кавалер увидел то, ради чего пришел сюда. Правда, это был не хлеб, а сухари. Но сухари - даже выгоднее. "Их надольше хватит Девочке", решил Кавалер.
Двумя ровными черными рядами лежали эти сухари на дне неглубокого чемоданчика, оклеенного голубыми обоями. Как видно, буханка, из которой они произошли, была отборная, ровная, гладкая. Нож-хлеборез - остро отточен, рука режущего - тверда. Сухари получились один к одному, близнецы, чуть рыжеватые от духовочного жара, все в мелких круглых порах...
Кавалер задумался над чемоданчиком, размышляя насчет своих денег, какие тут цены, он не знал. Потом поднял глаза на торговца и увидел перед собой аккуратного старичка в железных очках и круглой мерлушковой шапке. Старичок вежливо улыбался.
"Какой культурный, милый старичок, - подумал наш Кавалер, - как отдыхает взгляд, когда смотришь на это спокойное мирное лицо..."
Тут Кавалеру стало неловко, что он так долго и пристально смотрит на старичка в мерлушке. Кавалер пробормотал: "Простите..." - и отвел глаза в сторону.