И Оберон сумел.
Впоследствии ему редко доводилось видеть столь отчетливые и недвусмысленные снимки, как фотография Джона, Вайолет и еще кого-то за каменным столиком. Этот снимок представлялся ему стимулом, побуждающим его заняться поисками образов, еще более неуловимых и ввергающих в замешательство. Оберон был исследователем, лишенным предрассудков: он не стал бы утверждать, что ему «позволено» глянуть на это одним глазком и что он «избран» для того, чтобы посвятить свою жизнь добыванию дальнейших подтверждений, поискам однозначного ответа на все самые невообразимые головоломки. Хотя случилось именно так. И когда это произошло, другой, более настоятельной задачи в жизни у него не осталось.
Должно было существовать, Оберон в этом не сомневался, какое-то объяснение. Подлинное объяснение, а не легковесная болтовня Деда насчет существования одних миров внутри других или темные речи, выуженные из подсознания Вайолет.
Сначала Оберон подумал (даже надеялся, с лупой в руке), что ошибается: его разыграли, обвели вокруг пальца. За исключением одного-единственного изображения возле каменного столика (если прибегнуть к научной терминологии, оно было аномалией и, следовательно, не представляло интереса), разве не могли все прочие оказаться — ну, предположим — обыкновенной плетью плюща, изогнувшейся в виде когтистой лапы; пятном света на чистотеле, смахивающим на чью-то физиономию? Уж кому-кому, а Оберону было известно, какие сюрпризы и неожиданности приносит порой светотень: не тот ли это самый случай? Нет, совсем не тот. Случайно или намеренно, но Тимми Вилли и Нора поймали в кадр существа, которые, казалось, стояли на грани метаморфозы естественного облика в некий совершенно диковинный. Облик птичий, однако коготь, уцепившийся за ветку, был все-таки рукой — рукой, которая высовывалась из рукава. При достаточно длительном рассматривании сомнений не оставалось. Паутина была вовсе не паутиной, а волочившимся по земле шлейфом женского платья, а бледное лицо самой дамы проглядывало сквозь темную листву. Почему он не снабдил сестер фотоаппаратом с более высоким разрешением? Некоторые фотографии буквально кишели этими созданиями, отступавшими на задний план, в несфокусированное пространство. Какой они были величины? Похоже, любой, если только перспектива не была Как-то искажена. Длиннее его мизинца или нет? Крупнее жабы? Оберон изготовил слайды для проектора и часами просиживал перед экраном из натянутой простыни.
— Нора, когда вы ходили тогда в лес… — Осторожнее, нельзя заранее настраивать ее на предвзятый ответ… — Не видели ли вы, ну… что-то особенное, что стоило бы сфотографировать?
— Нет. Особенного ничего не видели. Только… да нет, особенного ничего.
— Может, нам снова пойти, с хорошим фотоаппаратом? Посмотрим, вдруг и увидим что-то.
— Ох, Оберон!
Оберон пролистал том Дарвина, и перед ним забрезжил слабый свет гипотезы: правда, еще очень отдаленный, но постепенно он становился ближе.
В первобытных лесах, в результате борьбы, длившейся целую вечность, человеческая раса отделилась от своих ближайших родственников — косматых обезьян. Выходило, что подобная попытка обособления Человека как такового предпринималась не единожды, но все они заканчивались неудачей; от этих усилий даже и следов-то не осталось, разве что кучка каких-нибудь странных, неправильных по строению костей. Полный тупик. Только люди научились говорить, разводить огонь, изготовлять орудия труда и сумели выжить как единственные разумные существа.
Единственные ли?
Предположим, что некая ветвь нашего древнего родословного дерева — ветвь, казалось, обреченная на гибель — на самом деле не погибла, а сумела выжить благодаря тому, что ее представители овладели навыками, столь же новыми для окружающей их действительности, однако совершенно непохожими на умение изготовлять орудия и разводить огонь, какое усвоили их более грубо организованные сородичи — то есть мы. Предположим, вместо того они наловчились скрываться, маскироваться, уменьшаться в размерах, исчезать или втирать очки очевидцам.
Предположим, что они научились жить, не оставляя за собой никаких следов: ни курганов, ни кремней, ни резных фигурок, ни костей, ни зубов.
Но зато теперь хитроумная человеческая сноровка наверстала упущенное: изобретен глаз, достаточно бесстрастный для того, чтобы обнаружить их присутствие и зафиксировать данный факт документально; сетчатка из целлулоида и соли серебра менее забывчивы, менее податливы смущению; этот глаз неспособен отрицать им увиденное.
Оберон задумался о тысячелетиях — нет, о сотнях тысячелетий, которые потребовались человечеству, чтобы узнать все, что оно знает; овладеть навыками, извлеченными умом из абсолютной тьмы животного невежества: научиться — это поразительно — лепить глиняные горшки, неуклюжие черепки которых мы находим теперь на пепелищах, остывших невесть когда, среди обглоданных мослов добытых на охоте зверей и побежденных соседей. Эта другая порода (предположим, существующая; предположим, могут найтись неопровержимые доказательства ее существования), несомненно, провела все эти тысячи тысяч лет за совершенствованием своих способностей. Дед как-то рассказывал о том, что первоначально Британию населял Малый Народец, ставший крошечным и вынужденный прибегать к тайным уловкам по вине захватчиков, имевших железное оружие: отсюда берут начало древний страх этого племени перед железом и стремление всяческими способами держаться от него подальше. Очень может быть, что так! Перелистывая плотные страницы дарвиновского труда, полные взвешенных выкладок, Оберон размышлял: подобно тому, как черепахи наращивали панцирь, на шкуре у зебры возникали полоски, а люди, точь-в-точь как младенцы, учились хватать предметы и гулькать, так и те, из другой породы, изучали искусство необнаруживаемости и заметания следов до тех пор, пока людская раса земледельцев, ремесленников, строителей, охотников не перестала замечать их повседневного и вездесущего присутствия, — за вычетом (как рассказывают) добросердечных домохозяек, которые оставляли для них на подоконнике блюдечко с молоком; пьяниц или помешанных, от которых эти существа не могли или не желали прятаться.
Они не сумели (или не захотели) прятаться от Тимми Вилли и Норы Дринкуотер, которые запечатлели их портреты с помощью «кодака».
Эти немногие окна
С того времени фотография стала для Оберона не просто развлечением, а неким инструментом, хирургическим скальпелем, который, срезая лишнее тонкими слоями, добирается до самой тайной сути, являемой его испытующему взгляду. К несчастью, Оберон обнаружил, что сам он лишен возможности быть непосредственным свидетелем всяких дальнейших доказательств присутствия бесплотных существ. На его фотографиях лес — даже те дремучие уголки, обещавшие несомненное наличие призраков, — был только лесом. Ему необходимы были медиумы, что бесконечно осложняло поставленную задачу. Оберон продолжал верить, — да и как он мог не верить? — что объектив и светочувствительная пленка сохраняют полную индифферентность, что фотокамера так же неспособна придумать или фальсифицировать образы, как замерзшее стекло неспособно само по себе создать отпечаток пальца. И все-таки если кто-нибудь находился бок о бок с ним, когда он снимал то, что казалось ему случайными образами (пускай ребенок, обладающий особой восприимчивостью), то иногда эти образы обретали лица, становились некими персонажами — правда, едва уловимыми, но пристальное изучение вскрывало их присутствие.
Но что за ребенок?
Факты. Доказательства. Во-первых, брови. Оберон был убежден, что прямая линия сросшихся бровей, которую дети (правда, не все) унаследовали от Вайолет, несомненно, имела к ним какое-то отношение. У Августа из широких и темных, сросшихся над переносицей бровей торчали отдельные длинные волоски наподобие тех, какие бывают на кошачьей морде. У Норы были похожие линии бровей, у Тимми Вилли — тоже, хотя, став девушкой, она постоянно их подбривала и выщипывала. Большинство младших Маусов, походивших скорее на Деда, этой приметы были лишены, как и Джон Шторм и сам Дед.
Оберон тоже пошел в них.
Вайолет всегда говорила, что в той части Англии, откуда она родом, сросшаяся линия бровей означает, что перед вами буйная личность с криминальными задатками — возможно, даже маньяк. Она посмеивалась над этим и над предположениями Оберона: в энциклопедически исчерпывающем справочном аппарате последнего издания «Архитектуры» о бровях не упоминалось ни единым словом.
Ладно. Возможно, вся эта петрушка с бровями являлась для него всего лишь способом уяснить, почему ему отказано в доступе, почему он не в состоянии их увидеть, хотя его камера их запечатлевает; Вайолет их видела, и Нора тоже какое-то время обладала этой способностью. Дед часами толковал о малых мирах и о тех, кто мог попасть туда, но у него не было доводов, не было ни малейших доводов ; он сосредоточенно разглядывал снимки, сделанные Обероном, и рассуждал о необходимости увеличить и укрупнить кадр, использовать специальные объективы. Он сам плохо понимал, о чем говорит, но Оберон проделал в этом направлении ряд экспериментов, пытаясь найти дверь для входа. Затем Дед с Джоном настояли на публикации некоторых фотографий из его коллекции в брошюрке — «религиозной книжке для детей», по определению Джона, к которой Дед присовокупил комментарии, изложив в них свои воззрения на проблемы фотографии, причем так отчаянно напортачил, что никто, а дети — в особенности, не обратил на книгу ни малейшего внимания. Оберон так и не простил старшим этого провала. И без того размышлять над явлением непредвзято, с научных позиций, было довольно непросто, а если еще подозревать, что тебя считают либо сумасшедшим, либо безнадежно одураченным, и все только и твердят об этом… Или, по крайней мере, те, кто удосужился дать какой-то отзыв.
Оберон пришел к заключению, что таким образом — посредством детской книжки! — они попытались заставить его ослабить борьбу, чтобы в дальнейшем полностью вывести из игры. И Оберон позволил им сделать это, ввиду глубоко укоренившегося в нем чувства изъятости. Он был аутсайдером — во всех отношениях: не сын Джона; не совсем родной брат его младших детей; чуждый как безмятежному нраву Вайолет, так и отваге потерянного Августа; брови у него были самые обыкновенные; вера в душе отсутствовала. Он так и остался старым холостяком, без жены и потомства; фактически, почти что девственником. Почти. Изъятый даже из этого сообщества, он все же никогда не обладал никем из тех, кого любил.
При этой мысли Оберон ощутил легкую боль. Он прожил всю жизнь, страстно домогаясь недостижимого, а такая жизнь в итоге приводит к равновесию, здрав ты рассудком или нет. Жаловаться незачем. В какой-то степени все они были здесь изгнанниками: хотя бы эту участь он разделял с ними и не завидовал ничьему счастью. Он определенно не завидовал Тимми Вилли, бежавшей отсюда в Город; не осмеливался завидовать и потерянному Августу. С ним всегда были эти немногие окна — черно-серые, недвижные и неизменные: окна, распахнутые в гибельные страны.
Оберон закрыл папку (в нос ударил аромат старой, потрескавшейся черной кожи) и вместе с тем оставил очередную попытку классификации этих и обширных серий других фотографий, рядовых и совсем напротив, доведенных вплоть до нынешнего дня. Он мог бы отложить собранное в его настоящем виде: распределенным по отдельным главам, снабженным дотошными, но — боже мой, насколько же недостаточными — перекрестными ссылками. Решение это не слишком его обескуражило. В последние годы он не раз принимался за кардинальную пересортировку, но затея неизменно кончалась одним и тем же.
Оберон терпеливо завязал тесемки папки, датированной «1911—1915», и встал, чтобы извлечь из тайника большой альбом в клеенчатом переплете. Без надписи. Здесь она ни к чему. В альбоме хранилось множество недавних фотографий, сделанных всего лишь десять-двенадцать лет тому назад, однако этот альбом составлял пару старой папке с его первыми снимками. Здесь была представлена другая сторона его деятельности как фотографа, труд всей жизни, выполненный левой рукой, хотя правая, движимая Наукой, на протяжении долгого времени знать не знала, чем занята левая. В конце концов возымело смысл только то, что произвела левая рука, а правая усохла. Он сделался (а может, и всегда им был) левшой.
Легче было определить, когда Оберон стал ученым, нежели когда он перестал им быть; в тот момент (если таковой имел место) его ущербная натура предала его и, не дав это уяснить, прекратила грандиозный поиск ради… ради чего? Ради искусства? Можно ли бесценные снимки в клеенчатом альбоме считать произведениями искусства, а если и нельзя — то какое ему до этого дело?
Любовь. Отваживался ли он называть это любовью?
Оберон положил альбом на черную папку, из которой он произрос, словно бутон розы из терновника. Вся его жизнь лежала тут перед ним в свете шипящей лампы. Белый ночной мотылек ударился об абажур и упал на стол.
В заросшей мхом лесной пещере Дейли Элис рассказывала Смоки:
— Он обычно говорил: пойдемте-ка в лес и посмотрим, может, что и увидим. И забирал с собой свой аппарат — когда маленький, а когда большой, из меди и дерева, на треноге. А мы упаковывали завтрак. Сколько раз мы сюда приходили — и не сосчитаешь!
Посмотреть, может, что и увидит
— Мы приходили сюда только в жаркие солнечные дни, и потому — Софи и я могли снять с себя всю одежду. Мы бегали и кричали: «Вот! Вот!», а иногда: «Ой, всё!», если были не совсем уверены, что кого-то видим…
— Снять всю одежду? Сколько же вам было лет?
— Не помню. Восемь. Наверное, не больше двенадцати.
— Это было необходимо — искать?
Дейли Элис рассмеялась низким грудным смехом: она лежала, вытянувшись во всю длину, позволяя легкому ветерку ласкать ее — теперь тоже обнаженное — тело.
— Необходимости не было, — ответила она. — Просто мы забавлялись. А тебе разве не нравилось раздеваться, когда ты был маленьким?
Смоки припомнил, что чувствовал тогда: буйный восторг, раскрепощенность, свободу от стеснений, отброшенных в сторону вместе с одеждой. Чувство, не совсем сходное с сексуальными переживаниями взрослых, но не менее сильное.
— Нравилось, только когда поблизости не было взрослых.
— Да нет, Оберон не в счет. Он не был… не был, я думаю… ну, одним из тех. По сути, наверное, мы проделывали все это ради него. Он тоже становился вроде помешанного.
— Еще бы! — мрачно отозвался Смоки.
Немного помолчав, Дейли Элис продолжала:
— Он ни разу нас не обидел. И никогда, никогда не заставлял нас делать что-либо. Это мы придумывали разные штуки! А он — нет. Мы втроем поклялись держать все в тайне, и это мы заставили его дать слово. Он был вроде духа — как Пан или что-то в этом роде. Нас волновала его взволнованность. Мы бегали по кругу, визжали, катались по траве. Или останавливались как вкопанные, когда мозги у нас начинали гудеть и нам казалось, что мы вот-вот лопнем. Это было просто волшебно.
— И ты держала язык за зубами!
— Да! Но не потому, что тут было что-то такое. Всем и так все было известно — ну конечно, кроме Ма, Папочки и Клауд — однако никто из них и словом не обмолвился. Позже, правда, я со многими об этом заговаривала, и они восклицали: «Как, и ты тоже? И тебя Оберон водил в лес посмотреть, может, что и увидит?» — Она снова засмеялась. — Сдается мне, что он этим занимался не один год. Но я не знаю никого, кто возмущался бы этим. Похоже, выбор он делал с умом.
— Психические отклонения.
— Ой, не глупи, пожалуйста!
Смоки погладил свое обнаженное тело: в лунном свете оно отливало жемчужным блеском, а ветерок слизывал с него влагу.
— А он хоть раз что-то видел? Я имею в виду, кроме…
— Нет. Ни разу.
— А вы?
— Мы думали, что да.
Сама Дейли Элис в этом, конечно, не сомневалась: дивными яркими утрами они бродили в ожидании, обратившись в слух, с трепетом надеясь, что их куда-то поведут, и чувствуя (обе сразу, вдруг, одновременно), что за нужным поворотом дорога приведет их туда, где они никогда не бывали, но где все им так удивительно знакомо: там тебя возьмутза руку и скажут: «Вот мы и пришли ». А ты должен поглядеть в сторону — и тогда увидишь их.
Где-то за спиной у себя они слышали шаги Оберона и не могли откликнуться или показаться ему, хотя именно он привел их сюда; он запустил их, будто волчки — волчки, которые, кружась, ушли от него, каждый собственной дорогой.
— Софи? — выкликал он. — Элис?
Но это так
Летний Домик наполнялся внутри голубым свечением: только на столе лучилась лампа, уже менее властно. Оберон, судорожно поколачивая кончиками пальцев о большие пальцы, бродил по комнатке, открывая коробки и заглядывая во все укромные уголки. Наконец он нашел то, что искал: объемистый конверт из мраморной бумаги, последний из множества других, в которых когда-то, давным-давно, ему присылали по почте французскую платиновую бумагу для печати.
Острая боль, сравнимая только с приступом тоски, прошила его туловище, однако тут же схлынула, причем гораздо скорее, чем отступала тоска, когда он ее испытывал. Оберон взял клеенчатый альбом и вложил его в конверт из мраморной бумаги. Потом изобретенной Уотерманом старой авторучкой (он никогда не разрешал своим ученикам писать шариковыми ручками) школьным почерком (теперь буквы дрожали, как если бы находились под слоем воды) надписал конверт: «Для Дейли Элис и Софи». Ему показалось, что с сердца его упала огромная тяжесть. Он приписал: «В собственные руки». Хотел добавить еще восклицательный знак, но передумал; только плотно запечатал конверт. На черной папке никакого имени он не проставил. Папка — да и все остальное — конкретно никому из живущих не предназначалась.
Оберон вышел во дворик. Птицы почему-то все еще не проснулись. Дойдя до конца лужайки, он хотел помочиться, но не смог, вернулся и сел в парусиновое кресло, увлажненное росой.
Оберон всегда полагал (разумеется, себе этого не представляя), что будет знать, когда именно наступит этот момент. Он воображал, что это произойдет об их пору — в сумерках, когда о фотографировании нечего и думать; что, спустя годы после того, как он признал полное свое поражение, впал в безнадежность, даже преисполнился горечи, в этом полумраке кто-то подойдет к нему, неслышно ступая по спящим цветам, головки которых даже не пригнутся к земле. По-видимому, он явится в образе ребенка, мерцая бесплотным обликом, как на старинном снимке, отпечатанном на платиновой бумаге; его серебряные волосы будут пылать огнем, словно зажженные солнцем, которое только что скрылось за горизонтом, или же, наоборот, еще не взошло. Он, Оберон, не заговорит с посланцем, не сможет заговорить, уже скованный смертью, но дитя обратится к нему со словами: «Да, ты знал нас. Да, ты единственный подошел ближе всех к нашей тайне. Без тебя никто не смог бы к нам приблизиться. Без твоей слепоты никто бы нас не увидел; без твоего одиночества никто из них не смог бы полюбить друг друга и зачать отпрысков. Без твоего неверия никому из них было бы не под силу поверить. Я знаю: тебе тяжко думать, что жизнь устроена настолько странно, но это так».
В лесу
Назавтра к полудню на небе стали собираться тучи. Они смыкались вместе неуклонно и без спешки: казалось, когда небо будет застлано ими целиком, они опустятся так низко, что до них можно будет дотронуться рукой.
Дорога между Медоубруком и Хайлендом, по которой шли Смоки и Дейли Элис, петляя то вверх по склону, то вниз, вела их через вековой лес. Огромные деревья стояли плотной стеной; вероятно, в земле их корни тесно переплелись: наверху ветви встретились и улепились друг за друга, так что казалось, будто на дубах растут кленовые листья, а орешник покрыт листьями дуба. Деревья задыхались от массивных пелен плюща, особенно стиснувших трухлявые мертвые стволы, которым было некуда падать, и они подпирали собой давних своих соседей.
— Ну и чащоба! — заметил Смоки.
— Зато защищены, — отозвалась Дейли Элис.
— В каком смысле?
Дейли Элис вытянула руку — узнать, не начался ли дождь: на ладонь упала капля, потом другая.
— Видишь ли, этот лес никогда не рубили — лет сто, не меньше.
Дождь начался уверенно, неторопливо, подобно тому, как собирались облака: не легкий короткий дождик, а упорный, затяжной дождь.
— Черт! — ругнулась Дейли Элис, достала из рюкзака мятую желтую шляпу и нахлобучила ее на голову, однако было ясно, что им все равно предстоит вымокнуть до нитки.
— Далеко еще? — поинтересовался Смоки.
— До дома Вудзов? Не очень. Подожди-ка минутку. — Дейли Элис оглянулась, потом посмотрела на тропу, лежавшую перед ними. Непокрытая голова Смоки зачесалась от падавших капель. — Здесь можно срезать путь, — сказала Элис. — Есть тут одна дорожка: надо пойти по ней, если только ее найдем.
Они бродили взад-вперед по опушке непроходимого леса.
— За этой дорожкой, возможно, перестали следить, — сказала Элис, не прекращая поиска. — Они не без странностей. Живут здесь в полном уединении. Сами по себе, одни, и почти ни с кем не видятся.
Элис остановилась у неясного просвета в подлеске и провозгласила: «Нашла!» (как показалось Смоки, без особой уверенности). Они углубились в подлесок. Дождь монотонно стучал по листьям: шум струй становился все непрерывнее, пока не слился в единый гул, на удивление громкий, заглушивший их шаги и треск веток. Небо затянуло тучами, и под деревьями сделалось темно, как ночью, и даже мерцавшие серебром дождевые струи не разгоняли лесной мрак.
— Элис?
Смоки остановился и замер на месте. Кроме дождя, ничего не было слышно. Он так увлекся, пробираясь по предполагаемой дорожке, что потерял Элис из виду. Сбился и с дорожки, если только таковая была под ногами. Он снова окликнул Элис — деловито и уверенно, все еще не находя причин для беспокойства.
Ответа не последовало, однако как раз в эту минуту Смоки обнаружил между двумя деревьями настоящую, отчетливо видную тропинку, которая, свободно извиваясь, бежала вдаль. Элис, наверное, нашла ее первой и поспешила вперед, пока он продирался сквозь заросли. Смоки ступил на тропинку и зашагал дальше, вымокший уже до нитки. Элис, казалось, должна была вот-вот появиться, но увы: тропинка уводила его все дальше и дальше в похрустывавший над головой лес, словно разворачиваясь сама собой у него под ногами; он не мог разобрать, куда она ведет, однако куда-то она неуклонно его вела. Долго ли ему пришлось идти под дождем, вряд ли он сумел бы сказать, но тропинка, в конце концов, привела его к широкой, заросшей травой поляне, которую кольцом обступали черные и глянцевитые от влаги лесные гиганты.
В отдалении, казавшийся призрачным в туманной пелене, стоял домик, диковиннее которого Смоки сроду не видывал. Он походил на миниатюрную копию одного из бредовых коттеджей Дринкуотера, только весь был разноцветным: с ярко-красной черепичной крышей и стенами, сплошь покрытыми различными украшениями — резными фигурками, завитушками, эмблемами. И что самое странное, выглядел новехоньким, прямо с иголочки.
Что ж, наверное, это тот самый дом, подумал Смоки, но где же Элис? Очевидно, это не он, а она заблудилась. Смоки пустился вниз по склону, направляясь к домику через скопище грибов с красными и белыми шляпками, которые выглядывали из мокрой травы. Круглая дверца на медных петлях, с глазком и молоточком, широко распахнулась, едва он успел к ней приблизиться, и в ней показалось маленькое, острое личико. Блестящие глазки смотрели с подозрением, но рот растянулся в широкой улыбке.
— Простите, — сказал Смоки. — Это дом Вудзов?
— Разумеется, — ответил человечек и распахнул дверь. — А вы Смоки Барнабл?
— Ну да, — ответил Смоки. Откуда только он это узнал?
— Не соблаговолите ли войти?
Если в домике добавится кто-то третий, подумалось Смоки, то там повернуться будет негде. Он прошел мимо мистера Вудза (на голове у того красовалось нечто вроде полосатого ночного колпака), который широким жестом приглашал его внутрь. Смоки в жизни не видел такой длинной, с растопыренными пальцами, узловатой руки.
— Благодарю за приглашение, очень любезно с вашей стороны, — произнес Смоки, и рот человечка растянулся еще шире. Смоки даже и подумать не мог, что такое возможно: еще немного — и его коричневое, как орех, лицо наверняка раскололось бы надвое от уха до уха.
Внутренность домика то ли выглядела гораздо больше, чем была, то ли была меньше, чем казалась: Смоки никак не мог решить. Невесть отчего, но Смоки вдруг почувствовал, что его разбирает смех. В комнате уместились хитро подмигивающие напольные часы; бюро с оловянными кружками и подсвечниками; высокая кровать с пуховой периной, покрытая лоскутным одеялом — Смоки никогда не видел такого разнообразного смешного узора. Посредине стоял круглый, до блеска отполированный столик с переломленной ножкой и громадный платяной шкаф, занимавший большую часть комнаты. В ней с удобством расположились еще трое: миловидная женщина хлопотала перед низенькой пузатой печкой; в деревянной колыбели лежал младенец, который, будто заведенная игрушка, агукал всякий раз, когда женщина толкала люльку; и дряхлая-предряхлая старушенция, проворно вязавшая длинный полосатый шарф: из угла, где она мерно раскачивалась в кресле-качалке, торчали только ее подбородок и нос с воздетыми на него очками. Все трое, конечно, заметили появление Смоки, но сделали вид, будто не обратили на это никакого внимания.
— Присаживайтесь, — вежливо протянул мистер Вудз. — И расскажите нам вашу историю.
Где-то в глубине смутно-приятного удивления, переполнявшего Смоки, тоненький внутренний голосок попытался было запротестовать: «А с какой стати?», но тут же умолк и лопнул, как воздушный шарик, на который случайно наступили ногой.
— Э-э, — начал он, — похоже, я заблудился, — вернее, мы с Дейли Элис, но теперь я нашел вас, а что с ней — не знаю.
— Правильно, — откликнулся мистер Вудз. Он усадил Смоки за стол в кресло с высокой спинкой и достал из буфета стопку расписанных голубыми цветочками тарелок, которые раскидал по столу, будто колоду карт. — Подкрепитесь слегка.
Как по команде, женщина вытащила из духовки оловянный противень, на котором лежала одна-единственная горячая плетеная булочка. Ее-то мистер Вудз и положил на тарелку Смоки, глядя на него с выжидающим видом. Булочка была не простой плетенкой: сверху на ней полосками теста была выложена пятиконечная звезда, посыпанная сахарной пудрой. Смоки немного помедлил, ожидая, пока подадут еду другим, но, не устояв перед густым ароматом еще дымившейся булочки со смородиной, быстро поднес ее ко рту и в одно мгновение проглотил. На вкус она была так же восхитительна.
— Я только что женился, — сообщил он, и мистер Вудз кивнул. — Вам, наверное, знакома Дейли Элис Дринкуотер?
— Знакома.
— Мы думаем, что будем счастливы вместе.
— И да, и нет.
— Что? — удивленно воскликнул Смоки.
— А что вы скажете, миссис Андерхилл? Счастливы вместе? — спросил мистер Вудз.
— И да, и нет, — подтвердила миссис Андерхилл.
— Но как же… — начал Смоки. Его охватила вдруг невероятная печаль.
— Все это — часть Повести, — пояснила миссис Андерхилл. — Но не спрашивай меня, какая.
— Нельзя ли поконкретнее? — с вызовом сказал Смоки.
— Хорошо-хорошо, — вмешался мистер Вудз. — Вы ведь знаете, что все обстоит не так просто. — Его лицо вытянулось и стало задумчивым. Он поместил подбородок в огромную ладонь, сложенную лодочкой, а длинными пальцами другой руки забарабанил по столешнице. — Интересно, что она поднесла вам в дар? Расскажите.
Это было совсем нечестно. Элис отдала ему все. Всю себя. Почему она должна подносить ему еще какой-то дар? Но не успел он это выговорить, как вспомнил, что в брачную ночь Элис предложила ему настоящий подарок.
— Элис отдала мне, — гордо сказал Смоки, — ее детство. Потому что своего у меня не было. Она сказала мне, что я могу воспользоваться им, когда захочу.
— А она дала тебе мешок, куда его спрятать? — лукаво подмигнув, полюбопытствовал мистер Вудз. Его жена (если она была таковой) одобрительно кивнула при этом выпаде. Миссис Андерхилл надменно раскачивалась в кресле-качалке. Даже младенец загулькал таким тоном, будто вел счет.
— Да разве в этом дело? — воскликнул Смоки. С того времени, как он съел горячую плетеную булочку со звездой, настроение его поминутно менялось, напоминая стремительное чередование времен года. Сейчас на глазах у него выступили осенние слезы. — Это не имеет никакого значения. Я не мог принять подарок. Видите ли, — (объяснять это было крайне трудно), — когда она была маленькая, она верила в фейри. И вся ее семья верила. А я — нет, никогда. Думаю, они и до сих пор верят. Но теперь это просто безрассудно. Мог ли я поверить во все это? Я хотел поверить, действительно хотел поверить в фейри, увидеть их, но если со мной этого так и не произошло — даже мысли такой у меня в голове не возникало, — то как же я мог принять ее подарок?
Мистер Вудз энергично затряс головой.
— Нет-нет, — возразил он. — Это совершенно изумительный подарок. — Он недоуменно пожал плечами. — Просто у вас нет мешка, чтобы туда его сложить, вот и все. Взгляните! Мы подарим вам подарки. Настоящие. Ничего из самого важного не утаим. — Он откинул крышку горбатого сундука, окованного темно-серым чугуном. Внутри что-то блестело. — Взгляните! — сказал он, вытягивая из сундука длинную змейку ожерелья. — Из чистого золота!
Все остальные смотрели на Смоки с улыбкой, явно одобряя преподносимый подарок и ожидая с его стороны потрясенных речей и всяческих изъявлений благодарности.
— Вы… вы очень добры, — заикаясь, проговорил Смоки, а мистер Вудз тем временем набросил ожерелье на шею Смоки и обмотал раз-другой, как будто собирался его задушить. Золото не было холодным, как положено металлу, наоборот — теплым, как его тело. Ожерелье было таким тяжелым, что заставило его согнуться.
— Что еще? — спросил мистер Вудз, оглядывая Смоки и теребя пальцем губу. Миссис Андерхилл указала спицей на круглую кожаную коробочку, лежавшую на верху буфета.