Погас последний зеленоватый отсвет заката. Павильон, казалось, только и дожидался того, когда почти полная луна всплывет над деревьями и прольет на подернутую рябью поверхность озера свет, который просочился меж колоннами и упал на супружескую пару.
Дейли Элис повесила свое белое платье на ветку, и легкий ветерок, подувший после заката, время от времени шевелил рукава и подол; видя это краем глаза, Смоки думал, будто около павильона, где они расположились, прячется еще кто-то. Темнота была неполной: небо потемнело еще не до конца, мелькали светлячки; бутоны цветов, казалось, не отражали свет, а сами испускали нежное диковинное свечение. Ее протяженная география рядом с ним на подушках при этом скорее чувствовалась, чем виднелась.
— Я и в самом деле крайне неискушен, — проговорил Смоки. — И очень во многом.
— Неискушен? — с притворным удивлением воскликнула Дейли Элис (притворным потому, что благодаря именно этой неискушенности он сейчас оказался здесь с ней, а она рядом с ним). — Действуешь ты вполне искушенно. — Дейли Элис рассмеялась, вслед за ней рассмеялся и Смоки: вот этот смех и услышала Софи. — Бесстыдник.
— Да, и стыда во мне мало. По той же причине, я думаю. Никто никогда не говорил мне, чего следует стыдиться. Чего надо бояться — так этому учить не приходится. Но я с этим справился. — Благодаря тебе, мог бы он добавить. — Я вел уединенную жизнь.
— Я тоже.
Если Дейли Элис, по ее словам, вела уединенную жизнь, то, подумал Смоки, его собственная жизнь таковой вовсе не являлась. Если она жила замкнуто, то у него, наоборот, было все на виду.
— У меня никогда не было детства… такого, как у тебя. Ребенком, в сущности, я и не был. То есть маленьким-то я был, но ребенком… нет, никогда.
— Что ж, располагай моим детством как своим. Если, конечно, ты не против.
— Спасибо. — Ну конечно же, он был ничуть не против: ему хотелось владеть ее детством целиком, не упустить ни единой минуточки. — Спасибо тебе.
Луна поднялась выше, и в ее неожиданно ярком свете Смоки видел, как Дейли Элис тоже встала, потянулась, будто после тяжелой работы, и прислонилась к колонне, рассеянно себя поглаживая и всматриваясь в темные древесные кущи на противоположном берегу озера. Ее длинное мускулистое тело серебрилось в полумраке и казалось почти бесплотным, хотя нет, в действительности это было далеко не так: Смоки все еще слегка вздрагивал от ощущения его тяжести. Дейли Элис, вытянув руку, прижала ее к груди и обхватила себя за плечо. Упираясь одной ногой в пол и согнув другую, резко откинулась назад; при этом симметричные округлости ее ягодиц утвердились прочно и неоспоримо, подобно доказанной теореме. Смоки воспринимал ее движения с напряженной отчетливостью: он словно бы не вбирал их всеми своими чувствами, но они сами вливались в него беспрерывной чередой.
— Самое первое мое воспоминание, — проговорила Дейли Элис, будто передавая в рассрочку предложенный ею дар или же думая о чем-то совершенно постороннем (но Смоки благодарно принимал и это), — самое первое мое воспоминание — лицо в окне. Стояла ночь, летняя. Окно было распахнуто настежь. Лицо — круглое, желтое, как луна, — сверкало. Оно широко улыбалось, а глаза проникали внутрь меня с величайшиминтересом. В его взгляде был огромный интерес. Помню, я засмеялась, хотя в лице и было что-то зловещее, но улыбка меня рассмешила. Затем на подоконнике появились руки, и этот лунный лик — вернее, его владелец — попытался влезть в окно. Я даже не успела испугаться: мне слышался смех, и я смеялась в ответ. Как раз в это время в комнату вошел папа; я на мгновение отвернулась, а когда взглянула снова, лицо уже исчезло. Позднее я напомнила папе об этом случае, но он сказал, что в окне я видела не лицо, а луну, а вместо рук, цеплявшихся за подоконник, — занавески, которые шевелил ветерок, а потом, когда я снова взглянула на окно, на луну набежало облако.
— Возможно.
— Но это увидел он, а не я.
— Я и говорю, возможно…
— А чье детство, — спросила Дейли Элис, повернувшись к Смоки, — тебе бы хотелось иметь? — Ее волосы пылали под лунным светом, а голубовато-матовое лицо казалось пугающе чужим.
— Твое. И сейчас.
— Сейчас?
— Иди сюда.
Дейли Элис засмеялась и коленями опустилась на подушки рядом со Смоки. Ее тело казалось прохладным от лунного света, но это было ее тело, и только ее.
Так же тихо, как и пришла
Софи видела, как они слились воедино. Она с необычайной отчетливостью чувствовала состояния сестры, которые нарастали и исчезали в ней от близости Смоки, хотя ничего подобного, как знала Софи, Дейли Элис раньше не испытывала. Она ясно видела, что заставляет карие глаза ее сестры становиться бессмысленными и отрешенными или вдруг вспыхивать светом; она видела все. Дейли Элис как будто была сделана из темного стекла, сквозь которое мало что удавалось разглядеть, но теперь, поднесенная к яркому светильнику любви Смоки, стала прозрачной насквозь, и ничто в ней не могло укрыться от глаз Софи. Софи слышала, как они обмениваются обрывками немногих фраз, подсказками, ликующими вскриками: каждое слово звенело, будто хрустальный колокольчик. Дыхание у сестер было на двоих одно, и всякий раз, как оно учащалось, Элис охватывала предельная ясность. Странный способ обладания: Софи не могла разобрать, какие чувства овладевали ее отчаянно бьющимся сердцем — боль, смелость, стыд или что-то еще. Она знала, что никакая сила не заставила бы ее отвести глаза, а если бы даже она отвернулась, то видела бы все происходящее даже отчетливей.
И все же все это время Софи спала.
Это была разновидность сна (она знала все наперечет, только не могла приискать названия ни одной), во время которого веки, кажется, становятся прозрачными, и сквозь них видишь то, что видел перед тем, как закрыть глаза. То же самое, но не совсем. Еще до того, как закрыть глаза, Софи знала или просто чувствовала, что вокруг собрались и другие, чтобы тоже подглядывать за брачной ночью. Теперь, во сне, эти другие существовали реально: они заглядывали ей через плечо и поверх головы, хитроумно подкрадывались поближе к павильону, поднимали крохотных детей над ветками миртов, чтобы те увидели это чудо. Они повисали в воздухе на трепещущих крыльях, и эти крылья трепетали от такого же восторга, за каким наблюдали их обладатели. Их возня не мешала Софи; их заинтересованность, столь же сильная, во всем остальном ничуть не походила на ее заинтересованность: пока сама она, отважно погружаясь в пучины, не была уверена, что ее не захлестнут встречные валы изумления, страсти, стыда, перехватывающей дыхание любви, те, другие вокруг нее (она знала), побуждали, весело ободряя, молодоженов к одному и только к одному — рождению Потомства.
Неуклюжий жук с треском пролетел мимо ее уха, и Софи проснулась.
Все живые существа вокруг нее были смутными подобиями тех, что она видела во сне: жужжащие комары и мерцающие светлячки, далекий козодой, летучие мыши, гоняющиеся за добычей на резиновых крыльях.
В отдалении, залитый луной, загадочно белел павильон. Софи показалось, что временами она различает что-то похожее на движения их тел. Но не доносилось ни звука, нельзя было даже угадать, что и где могло бы шевельнуться. Затишье полное.
Почему это ранило ее больнее того, чему она была свидетелем во сне?
Оставленность. Софи чувствовала себя принесенной в жертву, и сейчас, когда не могла видеть Дейли Элис и Смоки, даже острее, чем когда спала, и так же была не уверена, переживет ли это.
Ревность: пробуждающаяся ревность. Хотя нет, не то. Она никогда не ощущала себя собственницей — владелицей хотя бы булавки; и кроме того, ревнуют, если отберут что-то принадлежащее тебе. И не предательство: ведь она знала обо всем с самого начала (и теперь знала даже больше того, чем когда-либо они узнают, что она знает); ведь предать может только лицемер, лжец.
Зависть. Но к кому — к Элис, к Смоки или к ним обоим?
Софи не могла сказать. Она только чувствовала, что пылает от страдания и любви одновременно, словно вместо еды проглотила раскаленные угли.
Софи ушла так же тихо, как пришла, и мириады других вслед за ней — вероятно, еще бесшумнее.
Предположим, ты рыба
Поток, который впадал в озеро, довольно долго бежал по каменистому руслу, как по ступенькам лестницы, вытекая из обширного бассейна, образованного высоким водопадом в глубине леса.
Копья лунного света пронзали шелковистую поверхность озера и разбивались на сотни искорок, тонувших в его глубине. Звезды отражались в нем, приподнимались и падали вместе с беспрестанно набегавшими кругами и пенистыми брызгами. Именно так представлялось бы все это тому, кто стоял бы на берегу озера. Огромной белой форели, дремавшей в воде, все представлялось иначе. Дремавшей? Да, рыбы спят, хотя и не плачут; сильнейшее испытываемое ими чувство — паника; самое печальное — горькое сожаление. Они спят с широко открытыми глазами, и их сны отражаются на зеленовато-черной толще воды. Дедушке Форели казалось, что бегущая вода и знакомый антураж то распахиваются перед ним, то закрываются ставнями по мере того, как сон приходил и уходил от него; когда ставни закрывались, он видел картину подводного мира. В рыбьих снах обычно содержится та же самая вода, которая их окружает, когда они бодрствуют, но у Дедушки Форели все было по-другому. Снилось ему нечто совершенно непохожее на ручьи с форелями, однако водяная обитель с таким неизменным постоянством напоминала о себе его лишенным век глазам, что само его существование на свете сделалось предположительным. Одно сонное предположение вытеснялось другим с каждым шевелением его жабр.
Предположим, ты рыба. Лучшего места для жизни не сыщешь. Льющиеся потоки непрерывно обновляют воду, так что дышать в ней — одно удовольствие. Кто дышит не водой, а, предположим, воздухом, тому так же свободно дышится на высокогорных альпийских лугах, где ветер постоянно омывает легкие свежестью. Замечательно, что о нем так позаботились, если, предположим, они действительно думают о чьем-либо счастье и комфорте. Здесь нет хищников и почти нет конкурентов, потому что (хотя откуда, предположительно, рыбам об этом знать?) выше находится усеянное камнями мелководье и никто из достигших такой же величины, что и Дедушка Форель, не может появиться в этом озере и оспорить его право на насекомых, которые падают с нависавших над водой густо переплетенных ветвей. В самом деле, все основательно продумано, если только предположить, что кто-то об этом вообще думал.
Все-таки (предположим, что плавать тут — вовсе не твой выбор) какое это ужасное, хоть и заслуженное, наказание, какая мучительная ссылка. Что же, теперь ему, вправленному в жидкое стекло, лишенному дыхания, вечно суждено торкаться взад и вперед, занимаясь ловлей комаров? Для рыбы, предположим, вкус комара — самое приятное в ее наисчастливейшем сне. Но если предположить, что ты — не рыба, бесконечно глотать крошечные капельки горькой крови — понравятся ли тебе такие воспоминания?
Делаем следующий шаг (предположим, рыба может шагать): предположим, что все это — Повесть. Пускай он кажется рыбой, по-настоящему довольной жизнью, или же рыбой, с великой неохотой приучившей себя ею стать, но если когда-нибудь однажды в отливающие радугой глубины озера заглянет вдруг прекрасная девушка и произнесет заклинание, которое она дорогой для себя ценой с трудом выманила у коварных хранителей тайн, тогда он с плеском рванется из удушающего водного плена наверх, молотя воздух ногами, в насквозь мокрой королевской мантии, и предстанет перед ней запыхавшимся, возвращенным в прежний облик: проклятие уничтожится, злая фея разрыдается от бессильной ярости. При этой мысли глазам Дедушки Форели внезапно предстала отраженная водой картина — цветная гравюра: рыба в нахлобученном парике, в пальто с высоко поднятым воротником, с огромным письмом под мышкой и широко разинутым ртом. Глотает воздух. От этого кошмарного видения (откуда оно взялось?) жабры его раздулись, и он мгновенно очнулся; ставни прикрылись. Это всего лишь сон. Некоторое время он благодарно не строил никаких предположений, а только взирал на трезвомыслящую, пронизанную луной воду.
Конечно же (ставни снова начали сходиться), можно вообразить, что сам он — тоже один из них: хранитель тайн, он — налагающий проклятия, злокозненный манипулятор; бессмертный колдовской интеллект, воплощенный ради какой-то собственной хитроумной цели в обличье обыкновенной рыбы. Бессмертный: предположим, что это именно так; определенно он жил всегда или около того, дожил до настоящего времени (если предположить, — погружаемся глубже — что это время — настоящее); не скончался на исходе рыбьего века или века, отпущенного принцу. Ему кажется, будто он протягивается назад (или все-таки вперед?) без конца (или же начала?) и теперь уже не в силах припомнить, где обретаются грандиозные сказания и повествования (которые, как он предполагает, ему известны и над которыми он размышляет испокон веку) — в грядущем или, наоборот, бездыханном бывшем. Но если предположить, что именно так хранятся тайны, именно так помнятся стародавние предания, именно так налагаются вечные проклятия…
Нет. Они знают. Они не предполагают. Дедушка Форель думает об их уверенности, спокойной, бесстрастной красоте их правдивых лиц и задающих работу рук, крепких, как рыболовный крючок, застрявший глубоко в глотке. Он так же несведущ, как малек плотвички: ничего не знает и не озаботится узнать, не подумает их расспросить, даже предполагая (внутреннее окно бесшумно распахивается), что услышит ответ: некий юноша одной августовской ночью. Стоящий на этих скалах, что вздымают голые уступы в губительный воздух. Юношу поразила метаморфоза, как это озерцо однажды поразила молния. По-видимому, за какое-то оскорбление, у вас есть свои основания, не причиняйте мне вреда, я тут совсем ни при чем. Предположим только, что этот юноша воображает воспоминание, воображает единственный и последний, застрявший в нем осколок памяти (остальное, все остальное — в области предположений): чудовищное удушье на смертельном безводье, внезапное оплавление рук и ног, корчи и судороги в воздухе (воздухе!) — и затем немыслимое облегчение от нырка в сладостно-прохладную воду, где он должен обретаться — и обретаться теперь во веки веков.
И предположим теперь, что он не может вспомнить, почему это случилось: предполагает только, во сне, что это произошло.
Что он такого сделал, чтобы так вас уязвить?
Или же Повести потребовался некий посредник, некий maquereau[5], а он просто подвернулся под руку?
Почему мне не под силу припомнить, в чем мое прегрешение?
Но Дедушка Форель уже крепко спит, а если бы не спал, то ничего подобного предположить бы не мог. Перед его открытыми глазами захлопнуты все ставни; всюду, со всех сторон и далеко вокруг — вода. Дедушке Форели снится, будто он отправился на рыбалку.
Глава пятая
то что гораздо ты любишь се
неложное твое наследье
то что ты любишь гораздо у
тебя не отъять.
Эзра ПаундНа следующее утро Смоки и Дейли Элис упаковали сумки объемистей дорожного мешка, с которым Смоки пришел из Города, и выбрали узловатые палки из стоявшей в холле вазы, полной тростей, зонтов и всякого такого. Доктор Дринкуотер снабдил их справочниками по птицам и цветам, которые они так ни разу и не раскрыли. Взяли они с собой и свадебный подарок Джорджа Мауса: с утренней почтой доставили коробку с надписью «Открыть Где-то Еще». Как Смоки надеялся и ожидал, в посылке оказалась пригоршня измельченной коричневатой травы с пряным запахом.
Счастливые дети
Проводить Смоки и Дейли Элис все собрались на веранде, наперебой советуя, куда им отправиться и кого из тех, кто не смог попасть на свадьбу, им следует навестить. Софи молчала, но на прощание крепко и торжественно расцеловала их обоих, особенно Смоки, как бы желая сказать: «Пока», а потом быстро исчезла.
Когда они ушли, Клауд решила проследить за ними по картам и посмотреть, насколько удастся, какие им выпадут приключения: она считала, небольшие и многочисленные, какие лучше всего распознавались ею по картам. После завтрака она придвинула полированный столик к своему ярко-синему креслу, зажгла первую за день сигарету и попыталась собраться с мыслями.
Клауд знала, что сначала они взберутся на Холм, но знала потому, что они сами об этом говорили. Мысленно она представила себе, как по протоптанным тропам они поднялись на вершину и остановились там — осмотреть владения утра и собственное: оно простиралось в самом сердце графства зеленью лесов, полями и фермами. Потом спустятся вниз по менее хоженной стороне Холма и перейдут пределы виденной ими страны.
Клауд выложила на столик кубки и жезлы, оруженосцев монет и королей мечей. Она представила, как Смоки едва поспевает вслед за широкой поступью Элис, когда они проходят по залитым солнцем пастбищам Плейнфилда, вспугивая с каждым шагом крошечных насекомых, а пятнистые коровы Руди Флада, глядя на них, хлопают своими длинными ресницами.
Где они сделают привал? Возможно, у быстрого ручья, который ввинчивается в пастбище, подмывая поросшие густой травой покатости и молодые ивовые рощицы по их сторонам. Клауд выложила козырную карту, именовавшуюся в раскладе Вязанкой, и подумала: «Время для завтрака».
Смоки и Дейли Элис растянулись во весь рост на берегу в тигриной чересполосице теней от молодых ив и стали вглядываться в воды ручья, кропотливо подтачивавшего берег.
— Посмотри-ка, что там, — проговорила Дейли Элис, подперев подбородок ладонями. — Видятся тебе апартаменты, дома у реки, эспланады и всякое такое? Развалины дворцов? Балы, банкеты, визиты? — Смоки вместе с Элис пристально вгляделся в причудливое переплетение водорослей и корней с наносами ила, куда едва досягали тусклые полосы солнечного света. — Не сейчас, — продолжала она, — а ночью, при луне… Не тогда ли они выходят поразвлечься? Смотри.
Когда глаза находятся вровень с берегом, это нетрудно представить. Смоки, сдвинув брови, напряженно вгляделся. Все понарошку. Он попробует подделаться.
Элис засмеялась и вскочила на ноги. От тяжести закинутого за спину рюкзака груди ее упруго выдвинулись вперед.
— Пойдем вверх по течению, — сказала она, — я знаю хорошее место.
К полудню они медленно выбрались из долины, власть над которой журчавший поток самонадеянно перехватил когда-то у давно погибшей большой реки. Когда они приблизились к лесу, Смоки поинтересовался, не тот ли это лес, на краю которого расположен Эджвуд.
— Не знаю, — ответила Элис, — сроду не задумывалась. Вот, — выдохнула она наконец, вся взмокнув от долгого подъема. — Сюда мы обычно и приходили.
Это место чем-то напоминало пещеру, вырубленную в стене внезапно подступившего к ним леса. Гребень холма, на котором они стояли, резко уходил вниз, и Смоки подумал, что ему еще никогда в жизни не доводилось заглядывать в столь глубокие и таинственные дебри, какие представлял собой этот Лес. Землю здесь почему-то устилал не слишком плотный из-за неровностей почвы слой мха, рос колючий кустарник и невысокие осинки. Тропа уводила вглубь, в перешептывавшуюся тьму, где время от времени поскрипывали громадные деревья.
Дейли Элис села, с облегчением вытянув уставшие ноги. Вокруг лежала плотная тень, и по мере того, как день заметно шел на убыль, сгущалась еще больше. Было тихо, как в церкви, где тишина нарушается только невнятными, но благоговейными шорохами, доносящимися из нефа, из апсиды, с хоров.
— Ты когда-нибудь задумывайся, — спросила Элис, — о том, что деревья такие же живые, как и мы, только жизнь их течет медленнее? Быть может, для них лето — все равно, что для нас один день: проснутся, как мы, и опять заснут. Мысли у них, наверное, длятся долго-долго, а беседуют они так неторопливо, что нам их речи просто не уловить. — Элис отложила в сторону дорожный посох и одну за другой стянула с плеч лямки рюкзака, под которыми на рубашке проступили влажные полосы. Она поджала свои блестевшие от пота крупные колени и положила на них руки. Загорелые кисти рук тоже увлажнились, среди золотистых волосков затерялись влажные пылинки. — Как ты думаешь? — Она принялась дергать прочные шнурки своих высоких ботинок. Смоки ничего не ответил, только слушал молча, не в силах говорить от переполнявшего его восхищения. Он казался себе свидетелем того, как валькирия снимает доспехи после битвы.
Когда Дейли Элис встала на коленки, чтобы стянуть с себя туго облегавшие бедра шорты, Смоки пришел ей на помощь.
К тому моменту, когда Ма неожиданно включила желтую электрическую лампочку над головой Клауд, вытеснив вечернюю голубизну ее карточной грезы режущей глаза неразберихой, Клауд уже выяснила, каким в основном будет в предстоящие дни путешествие ее молодых родичей, и произнесла:
— Счастливые дети!.
— Ты здесь совсем ослепнешь, — сказала Мам. — Иди, папочка налил тебе стаканчик хереса.
— У них все будет хорошо, — отозвалась Клауд, собирая карты и не без труда поднимаясь с ярко-синего кресла.
— Они сказали, разве не так, что заглянут в Лес, к Вудзам?
— О да, еще бы, конечно! — ответила Клауд. — Конечно, заглянут.
— Слышишь, как цикады трещат? — пожаловалась Мам. — Сил моих больше нет.
Она взяла Клауд под руку, и обе вошли в дом. Весь вечер они играли в криббедж на полированной складной доске, где потерянный колышек из слоновой кости заменяла спичка, прислушиваясь за игрой, как гудят и глухо бьются о сетку от насекомых большие тупоумные июньские жуки.
Окончательный порядок
Посреди ночи Оберон проснулся у себя в Летнем Домике и решил, что встанет и разберет свои фотографии: приведет их в окончательный порядок.
Много времени на сон ему не требовалось: он уже перевалил за тот возраст, когда подниматься ночью ради какого-то дела казалось чем-то неподобающим или даже смутно безнравственным. Он долго лежал, прислушиваясь к биению своего сердца, а когда это ему наскучило, отыскал очки и сел на кровати. Ночь, собственно, была на исходе: часы Деда показывали три, однако прежде темные шесть оконных квадратов уже слегка поголубели. Мошкара и комары, похоже, уснули, еще немного — и загомонят птицы. Но пока что стояла полнейшая тишина.
Оберон подкачал давление в лампу: при каждом толчке поршня из груди у него вырывался хрип. Хорошая лампа: она и выглядела в точности как лампа, с гофрированным бумажным абажуром и фигурками конькобежцев из голубого фаянса у основания. Надо бы заменить калильную сетку, да где ее взять? Он зажег керосин и убавил пламя: непрерывное шипение действовало успокаивающе. На первых порах по характеру шипения казалось, будто керосин на исходе, однако на самом деле запаса должно хватить надолго: Оберон знал это по опыту.
Нельзя сказать, что фотографии были в беспорядке. Оберон проводил большую часть времени за их сортировкой. Но его не оставляло чувство, что снимки подчинены какому-то собственному порядку, не связанному ни с хронологией, ни с форматом, ни с тематическим расположением. Подчас снимки представлялись ему отдельными кадрами, взятыми из некоего фильма или серии фильмов, с большими или малыми пробелами между ними; если бы эти пробелы удалось заполнить, то получились бы целые сцены: долгие, связанные последовательным сюжетом кинематографические эпизоды — самые разнообразные, берущие за душу. Но как определить, правильную ли он избрал очередность даже для имевшихся у него фотографий, если недоставало их так много? Оберон никак не решался нарушить выработанный им в общем-то разумный, основанный на системе перекрестных ссылок порядок ради поисков какого-то нового, которого вполне могло и не оказаться.
Оберон достал папку с надписью: «Встречи 1911 — 1915». Хотя в надписи это не уточнялось, здесь хранились его самые ранние снимки. Конечно, были и другие, еще более ранние, неудачные, которые он уничтожил. В те времена, как Оберон не уставал повторять, фотография была сродни религии. Хороший снимок был подобен благословению свыше, а за совершенный грех следовало немедленное наказание. Что-то наподобие кальвинистской догмы: никогда не знаешь, прав ты или нет, но беспрестанно должен опасаться сбиться с пути истинного.
Теперь перед Обероном лежал снимок Норы на беленой веранде, примыкавшей к кухне. Одета Нора в мятую белую юбку, такую же рубашку. Ее изношенные туфли с высоким верхом, казалось, были ей не по размеру велики. Белая хлопковая ткань, белые стойки веранды, смуглая от летнего загара кожа, белесые, выгоревшие на солнце волосы, глаза пугающе белые на фоне яркого, лишенного тени потока солнечного света, который в безоблачные дни заливал выбеленные известкой веранды дома. Норе было тогда (Оберон взглянул на дату с обратной стороны фотографии) двенадцать лет. Нет, одиннадцать.
Итак, Нора. Может, начать с нее (хотя наличие первых фотографий вовсе не обязательно совпадало с началом сюжета) и неуклонно следовать за ней до того момента, пока в кадре не появится новое лицо, и уже тогда, как это делается в кино, переключиться на него?
На Тимми Вилли, например. А вот и она, тем же самым летом и, возможно, в тот же самый день у Х-образных ворот на выходе из Парка. Фигура слегка смазана: вертунья она была порядочная. Наверное, и тогда болтала — говорила, куда направляется, пока он не скомандовал: «Стой смирно!» В руках у нее полотенце: собиралась купаться. Одежду повесит на ветвь орешника. Изображение отличное, четкое; правда, из-за солнца кое-где заметны блики: трава местами ярко белеет, отсвечивает ее туфелька, огнем горят сережки, которые она уже тогда любила носить. Кокетка.
Которую из них он любил больше?
С запястья Тимми Вилли на черном ремешке свисал в кожаном футлярчике небольшой аппарат «кодак», который он одолжил им ненадолго. Обращайтесь с аппаратом аккуратнее, твердил он им. Смотрите не разбейте. Не открывайте, чтобы заглянуть внутрь. Не уроните в воду.
Ногтем указательного пальца Оберон провел черту по сросшимся бровям Тимми Вилли, которые на фотографии выглядели еще гуще, чем в жизни, и вдруг в нем проснулась отчаянная тоска по ней. Будто перетасованная неким невидимым картежником, перед мысленным взором Оберона промелькнула целая колода ее более поздних снимков. Тимми Вилли зимой стоит у замерзшего окна в музыкальной комнате. Тимми, Нора, высоченный Харви Клауд и Алекс Маус ранним утром отправляются ловить бабочек; на Алексе брюки-гольф, и он явно с похмелья. Нора с собакой Спарком. Нора — подружка невесты на свадьбе Тимми и Алекса. Радостная Тимми стоит в двухместном открытом автомобиле Алекса и машет рукой в знак прощания, держась за наклонное ветровое стекло; на голове у нее самая обнадеживающая соломенная шляпка, украшенная лентами. Вот уже свадьба Норы и Харви Клауда, рядом опять Тимми: лицо у нее бледное, вид измученный, в чем Оберон винил Город; а потом Тимми исчезла — и навсегда; кинокамера должна переместиться и следовать за другими персонажами.
Монтаж? Но как тогда объяснить внезапное отсутствие Тимми Вилли на всех этих групповых снимках, где запечатлены разные празднества? Первые фотографии, казалось, провели Оберона прямиком через всю коллекцию, причем путь постоянно разветвлялся и разрастался; но все-таки недоставало какой-то одной-единственной фотографии, которая могла бы поведать всю историю без пространного словесного комментария.
Оберона вдруг посетила дикая мысль собрать все кадры на диапозитиве для проектора: печатать и печатать их подряд один на другом, чтобы чернота сгущалась все больше, пока не сделалась бы непроглядной и сквозь эту тьму нельзя было бы ничего различить, хотя всё было бы представлено здесь вместе, во всей совокупности.
Нет. Не все.
Существовало некое отклонение — уход в сторону от наглядных и очевидных, повседневных кадров: куда-то вглубь, симметрично им, прорастал в темноту неразгаданный корень. Оберон снова взял фотографию Тимми Вилли у Х-образных ворот с «кодаком» на запястье: вот он, момент раздела — место (или же время?), откуда пошло расщепление.
Сумей найти лица
Оберон всегда считал себя разумным, здравомыслящим человеком, умеющим прибегать к доказательствам и уравновешивать претензии; он казался себе подменышем в семье, где все отличались склонностью к безумным фантазиям, верили в чудеса, прорицания и тянулись ко всему загадочному. В педагогическом колледже, где Оберон ознакомился с научными методами и освоил начала логики, он обрел также новую Библию — книгу Дарвина «Происхождение человека»; собственно говоря, между страницами именно этого образца скрупулезной викторианской науки он вкладывал скрутившиеся после просушки в трубку фотографии, сделанные Норой и Тимми, с целью их разгладить.
Когда однажды вечером Нора, задохнувшись от непонятного волнения, с каким-то новым румянцем на загорелых скулах принесла ему фотоаппарат, он взял его со снисходительным видом и спустился в свою залитую светом красного фонаря фотолабораторию, расположенную в подвальном помещении, извлек пленку, проявил ее, высушил и отпечатал.
— Но смотреть на эти фотографии ты не должен! — предупредила его Нора, пританцовывая на месте. — Потому что… ну, потому что… на некоторых снимках мы — Совершенно Голые!
Оберон пообещал не смотреть, но при этом подумал о мусульманах, которые, читая письма адресатам, обязаны при этом закрывать уши, чтобы не подслушивать содержание письма.
На двух-трех фотографиях Нора и Тимми снялись нагишом у озера, и это заинтересовало и разволновало Оберона до крайности: ведь это его сестры! Иначе он бы надолго отложил отпечатки в сторону и не рассматривал так внимательно. А потом Нора и Тимми Вилли потеряли интерес к фотосъемкам: Нора нашла себе новую игрушку, занявшись старыми картами Вайолет, а Тимми тем же летом встретила Алекса Мауса. Фотографии так и остались лежать между страницами дарвиновского тома, лицом к лицу с тщательно обоснованными аргументами и гравюрами с изображением черепов. И только после того, как он проявил невероятную, необъяснимую фотографию своих родителей в день, когда надвигалась гроза, Оберон снова отыскал эти фотографии. Он пристально в них вгляделся, скрупулезно изучил с помощью лупы и увеличительного стекла — куда внимательнее, чем картинки-загадки «Сумей найти лица» в журнале «Сент-Николас».