— Джин, пожалуйста, Виктор, то есть Зигфрид.
О боже, этот растворитель! Сезонное богатство летних вечеров, растворенное в нем, — так некогда в школе отец Оберона, во время одного из редких всплесков любви к науке, погрузил какое-то сине-зеленое вещество (медь?) в чистую кислоту, вслед за чем оно растворилось без остатка, не зазеленив даже, хотя бы чуть-чуть, содержимого мензурки. Что сделалось с тем веществом? А что сделалось с этим июлем?
«Седьмой святой» был прохладной пещерой — прохладной и темной, как нора. Знойная белизна за окнами резала привыкшие к темноте глаза. Перед Обероном проплывала процессия мигающих, мучительно искаженных лиц; тел, оголенных настолько, насколько позволяют приличия и изобретательность. У негров кожа сделалась серой и сальной, у белых побагровела; одни испанцы смотрели как ни в чем не бывало, но и у тех вид иной раз становился поникший и пришибленный. Как зимой холода, так сегодня летняя жара выглядела оскорблением; здесь в городе неправильность чудилась во всех временах года, исключая лишь два-три дня весной и неделю осенью, когда расцветали надежды и воздух благоухал свежестью.
— Ну что, жарко? — спросил Зигфрид.
Это он стоял теперь за стойкой «Седьмого святого» вместо Виктора — прежнего приятеля Оберона. Общение с Зигфридом, этим толстым туповатым увальнем, не доставляло Оберону удовольствия. При всем его покровительственном тоне, в нем чувствовалась отнюдь не отеческая жесткость, едва ли не упоение чужими слабостями, тайное Schadenfreude. [46]
— Да, — кивнул Оберон. — Да уж. — Где-то вдалеке грянули выстрелы. Чтобы избавиться от необходимости реагировать, Оберон решил принять их за фейерверк. На улицах никогда не видишь убитых — во всяком случае, не чаще, чем мертвых кроликов или птиц в лесу. Так или иначе, кто-то их убирает. — Но тут ничего, прохладно, — добавил он с улыбкой.
Снаружи завыли на ходу сирены, направляясь куда-то еще.
— Где-то что-то случилось, — проговорил Зигфрид. — Все эта манифестация.
— Манифестация?
— Рассел Айгенблик. Большое представление. А ты не знал?
Оберон помотал головой.
— Ну и ну, и где ты только прятался? И об арестах ничего не слышал?
— Нет.
— Несколько парней с ружьями, бомбами и литературой. Их нашли в подвале какой-то церкви. Это была какая-то церковная группа. Планировали убийство или что-то вроде того.
— Собирались убить Айгенблика?
— Черт их знает! Может, это были его люди. Точно не запомнил. Только он прячется, единственно сегодня вот эта большая демонстрация.
— За него или против?
— Черт их знает!
Зигфрид отошел. Если Оберону нужны подробности, пусть найдет в газете. Это ведь не допрос — так, мимолетная беседа. Бармену есть чем заняться поважнее. Оберон, смущенный, взялся за стакан. Снаружи, группами по двое-трое, спешил, оглядываясь, народ. Кто-то кричал, другие смеялись.
Оберон отвернулся от окна. Задумавшись о предстоящем вечере и ночи, он начал потихоньку считать свои финансы. Еще немного — и он скатится уровнем ниже; из этого приятного — более того, до зарезу необходимого — места придется перекочевать в места не столь приятные, голые и ярко освещенные, где за липкими пластиковыми стойками торчат восковые физиономии их завсегдатаев, уставившиеся на зеркало напротив, к которому пришлепнуто меню с абсурдно низкими ценами. Распивочные заведения, как выражаются в старинных романах. И тогда? Конечно, можно пить и в одиночку — надираться, так сказать. Но не на Ветхозаветной Ферме, не в Складной Спальне.
— Повтори, когда будет свободная минутка, — тихонько попросил он бармена.
Этим утром — далеко не в первый раз — Оберон решил покончить с поисками. Не станет он сегодня гнаться по ложным следам. Нельзя найти того, кто не хочет, чтобы его нашли. Но что, если она хочет? — выкрикнуло его сердце. Что, если она потерялась и ищет тебя так же, как ты ищешь ее, если только вчера вас отделял друг от друга какой-нибудь квартал, если сейчас она сидит где-нибудь поблизости, на скамье в парке, на высоком крыльце, Как-то неспособная найти дорогу обратно, если как раз думает: он не поверит этой сумасшедшей истории (в чем бы она ни заключалась), найти бы его только, найти бы; и слезы одиночества на ее смуглых щеках… Но это все устарело. Это была Идея Сумасшедшей Истории, хорошо известная Оберону; прежде она была сияющей надеждой, но со временем стянулась в жгучую точку — не надежды, а упрека, и даже не стимула (нет! довольно!), а потому ее можно было потушить.
Он, не церемонясь, потушил эту точку и пошел в «Седьмого святого». Выходной день.
Оставалось принять следующее решение, и это он сделает сегодня (с помощью джина и опять же джина). Сильвия вообще никогда не существовала! Он ее придумал. Вначале, разумеется, нелегко будет убедить себя, что это самый разумный выход из трудного положения, но со временем станет проще.
— Никогда не существовала, — пробормотал Оберон. — Никогда никогда никогда.
— Что такое? — спросил Зигфрид, до слуха которого даже обычные просьбы налить еще порцию доходили с трудом.
— Гроза. — Только что раздался звук, похожий если не на пушку, то на гром.
— Хоть жара спадет, — кивнул Зигфрид. Ему-то что, прохлаждается все лето в этой берлоге, подумал Оберон.
Помимо грома различался более ритмичный стук большого басового барабана, долетавший издалека, из центра города. Народу на улицах прибавилось; люди то и дело оглядывались, то ли чуя какие-то великие события, то ли возвещая о них. Мигая синими огнями, по улицам и переулкам носились полицейские машины. Среди прохожих, которые — что подбодрило Оберона — беспечно сновали по самой середине улицы, встречались одетые в пестрые свободные рубашки, как было принято среди сторонников Айгенблика. Вместе с другими, в темных очках и узких костюмах, и, как будто, со слуховыми аппаратами (хотя вряд ли это были слуховые аппараты), пестроблузочники, оживленно жестикулируя, обсуждали что-то с потными полисменами. В окружении смуглых и чернокожих зевак и фотографов прошествовал в северном направлении духовой оркестр с переносным барабаном, контрапунктическим далекому басовому. Его ритм поторопил переговорщиков. Полицейские, в шлемах и при оружии, однако не знавшие, судя по всему, что делать, слушали вроде бы команды людей в костюмах. Вновь, еще отчетливей, прокатился гром.
С тех пор как Оберон поселился в городе или, по крайней мере, начал подолгу наблюдать толпу, ему пришло в голову, что люди — во всяком случае, живущие в Городе, — делятся на несколько четко различимых категорий, причем не по физическим, социальным или расовым признакам, хотя и те, и другие, и третьи помогали установить принадлежность человека к той или иной категории. Оберон не мог бы назвать точное число категорий или строго их определить, и даже их не вспомнил бы, не имея перед глазами соответствующий образец, но он то и дело говорил себе: «А, этот из такого-то разряда». Безусловно, поиски Сильвии были существенно осложнены тем, что, при всей ее непохожести и неповторимости, она принадлежала к некоему расплывчатому разряду, отчего Оберон на каждом шагу обознавался, и это страшно его мучило. Множество женщин, которых он принимал за Сильвию, не были даже на нее похожи. И тем не менее это были ее сестры, и вид их причинял Оберону большую боль, чем вид слегка подобных ей jovens[47] и lindas[48] — такие следовали сейчас за оркестром, приплясывая и опираясь на стройные мускулистые руки кавалеров и эрзац-мужей. За ними показалась более многолюдная толпа довольно респектабельного вида.
Это была прилично одетая публика, шагавшая в ногу: широкогрудые черные женщины в очках и с жемчужными ожерельями, мужчины, среди которых было много тощих и сутулых, в скромных шляпах с загнутыми полями. Оберон часто задумывался о том, как большие и толстые черные женщины умудряются к старости приобрести лица, какие обычно бывают у худых людей: обтянутые кожей, суровые и жесткие, словно высеченные из гранита. Эти люди несли на шестах полотнище, занимавшее всю ширину улицы, в котором были прорезаны дырочки в форме полумесяца, чтобы оно не превратилось в парус и не унесло их прочь. Выделенные блестками буквы складывались в слова: ЦЕРКОВЬ ВСЕХ УЛИЦ.
— Та самая церковь, — заметил Зигфрид, устроившийся вытирать стаканы у окна, чтобы лучше видеть. — Где нашли тех парней.
— С бомбами?
— Наглости им не занимать.
Поскольку Оберон все еще не знал, за или против кого выступали бомбисты, найденные в Церкви Всех Улиц, а также совпадают ли их взгляды со взглядами организаторов шествия, ему осталось только согласиться с Зигфридом.
Группу приверженцев Церкви Всех Улиц (скромных бедняков, как понял Оберон), с жавшимися по краю одним или двумя пестроблузочниками Айгенблика и одним наблюдателем из числа носителей слуховых аппаратов, сопровождала недремлющая пресса, пешком и в фургончиках, вооруженные всадники и зеваки. Как заливает прилив лужицы на морском берегу, так просочились в двери «Седьмого святого» двое-трое человек с улицы, принесших с собой жаркое дыхание дня и запах марширующей толпы. Шумно отдуваясь и постанывая (это были жалобы на жару), они заказали пива.
— Вот, возьмите. — Один из них протянул что-то Оберону на желтой ладони.
Это была тоненькая полоска бумаги, как предсказание судьбы в китайском печенье. На ней было что-то напечатано, но в потной ладони буквы расплылись, и Оберон прочел только заголовок «послание». Еще двое посетителей, смеясь и вытирая с губ пивную пену, сличали похожие полоски.
— Что это значит?
— Разгадка за вами, — весело проговорил участник шествия. Зигфрид поставил перед Обероном спиртное. — Если найдете парную, выиграете приз. Лотерея. А? Их распространяют по всему городу.
В самом деле, снаружи Оберон увидел колонну напудренных мимов или клоунов, которые выплясывали кекуок в хвосте Церкви Всех Улиц. Выделывая незамысловатые акробатические упражнения, паля из игрушечных пистолетов и приветствуя прохожих прикосновением к потертым шляпам, они раздавали теснившейся вокруг толпе такие же бумажки. Люди изучали записки, дети просили еще, все смотрели и сравнивали. Если никто не протягивал руки за запиской, клоуны пускали ее по ветру, который как раз набирал силу. Один из клоунов повернул ручку сирены, висевшей у него на шее; послышался слабый, но жуткий вой.
— Что это, бога ради, — воскликнул Оберон.
— Черт его знает, — отвечал Зигфрид.
В дело вступил оркестр, начавший с грохота медных инструментов, и улица внезапно наполнилась шелковыми звездно-полосатыми флагами, которые шумно полоскались на ветру. Толпа возликовала. Двуглавые орлы кричали со знамен, двуглавые орлы с двумя горящими сердцами в груди, иные несли в клювах розы, сжимали в когтях мирт, мечи, стрелы, зигзаги молнии. Их венчали кресты, полумесяцы или и то и другое — источавшие кровь, сияние или пламя. Их, казалось, качала и уносила волна воинственной мелодии, которую наяривали оркестранты, одетые кто в лес кто по дрова: в цилиндры, фраки, бумажные воротники в виде крыла летучей мыши. Перед оркестром качалось ярко-синее с золотой бахромой знамя, но прочитать, что на нем написано, Оберон не успел.
К окну подошли завсегдатаи бара:
— Что происходит? Что происходит?
Мимы и клоуны по краям колонны протягивали бумажки, кувыркались, ездили друг у друга на плечах, ловко избегая жадных рук. Оберон, успевший основательно накачаться, тоже пришел в возбуждение, не в последнюю очередь от того, что не понимал, куда направлена эта сумасшедшая энергия и чему служит вся затея с плясками и флагами. В двери «Седьмого святого» прорвалось еще несколько беженцев. Музыка на мгновение зазвучала во всю мощь. Оркестр был никудышный, и извергал он, на самом деле, какофонию, но большой барабан держал ритм.
— Бог мой, — произнес изможденный мужчина в помятом костюме и в соломенной шляпе с едва заметными полями. — Бог мой, что за публика.
— Наплюй, — бросил чернокожий посетитель.
Народ валил и валил — и черные, и белые, и цветные. Зигфрид глядел испуганно. Он ожидал, что день пройдет спокойно. Внезапно голоса посетителей заглушил рокочущий рев: над улицей появился и нырнул в ее долину вертолет, замер и вновь поднялся, изучая обстановку. Народ стал ловить подхваченные ветром шляпы, забегал кругами, как домашняя птица на дворе фермы, когда в небе парит ястреб. Из вертолета раздались звуки команд — скрипучие и неразборчивые. Приказы повторялись вновь и вновь, такие же бессмысленные, но все более настойчивые. Из толпы раздались протестующие крики, и вертолет, осторожно развернувшись, улетел. Вслед изгнанному дракону понеслись радостные клики и насмешки.
— Что они кричали, что? — спрашивали друг друга завсегдатаи.
— Может быть, — предположил Оберон, ни к кому не обращаясь, — предупреждали, что будет дождь.
Дождь действительно пошел. Но митингующих это не смутило. Мимо окон прошествовали новые музыканты, едва не проглоченные толпой; все они пели под стук барабана: «Пусть падает дождь, пусть льет; пусть падает дождь, пусть льет». Там и сям завязывались потасовки, в основном из-за давки, кричали кавалеры, сопровождавшие девушек, соседи растаскивали драчунов. Манифестация перерастала, казалось, в массовые беспорядки. Но тут настойчиво завыли автомобильные рожки и через буйную толпу двинулись черные лимузины, на крыльях которых трепетали под ветром вымпелы. За ними спешило множество личностей в костюмах и темных очках. Лица их были мрачны и сосредоточены, глаза глядели в никуда. Тут, как знак беды, освещение быстро померкло, спустились оранжевые резкие сумерки, похожие на кинематографическое «солнце». Должно быть, настоящее солнце скрыли облака. Усилившийся ветер взъерошил даже аккуратные прически людей в костюмах и с аппаратами. Духовой оркестр смолк, продолжились только торжественные, траурные звуки барабана. Народ толпился вокруг машин, любопытный, а может быть, и злой. Людей попросили отойти. На некоторых машинах были прикреплены венки из темных цветов. Похороны? За темными стеклами ничего нельзя было разглядеть.
Завсегдатаи «Седьмого святого» присмирели, то ли преисполнившись почтения, то ли разозлившись.
— Последняя лучшая надежда, — произнес человек в соломенной шляпе. — Последняя лучшая надежда, разрази ее гром.
— Все кончилось, — проговорил другой и сделал большой глоток. — Все кончилось, кроме криков.
Автомобили уехали, толпа за ними сомкнулась; барабан звучал как биение сердца умирающего. Вдали снова грянул оркестр, послышался оглушительный удар грома, и все в баре пригнули головы, а потом, смущенные своим испугом, обменялись улыбками. Оберон одним глотком прикончил пятую порцию джина и, почему-то довольный собой, пробормотал:
— Пусть падает дождь, пусть льет. — Более повелительным жестом, чем обычно, он придвинул пустой стакан к Зигфриду: — Еще.
Вдруг начался дождь. Большие капли шумно колотили в высокое окно и обильно стекали вниз, шипя, словно город был раскаленной сковородой. Струи дождя на тонированном стекле мешали видеть манифестацию. Похоже было, что там двигались за лимузинами, встречая некоторое сопротивление, ряды людей в капюшонах с прорезанными отверстиями для глаз или в бумажных масках наподобие маски сварщика, с клюшками или палками в руках. Являлись ли они частью шествия или еще одним выступлением противников — сказать было трудно. «Седьмой святой» быстро наполнялся шумным народом, спасавшимся от дождя. Один из мимов или клоунов (по лицу его стекали капли) с поклоном пересек порог, но, почуяв в приветствиях посетителей враждебность, с новым поклоном удалился. Гром, дождь, закат — поглощенные тьмой бури. Толпа, струившаяся по улицам вместе с потоками воды в свете фонарей. Звон стекла, крики, суматоха, сирены, война. Посетители бара кинулись наружу, чтобы посмотреть или присоединиться, а их место заняли другие, насмотревшиеся. Оберон оставался на своем стуле, спокойный, счастливый, и поднимал стакан с многозначительно отставленным мизинцем. Он блаженно улыбнулся озабоченному человеку в соломенной шляпе, стоявшему рядом.
— Надрался в стельку. Буквально. Я имею в виду — настелился в драку это когда стелька надралась. Если вы понимаете, о чем я. — Сосед со вздохом отвернулся.
— Нет, нет, — крикнул Зигфрид, заслоняясь руками как ставнем: в дверь ломилась куча приверженцев Айгенблика в облипавших их тела мокрых пестрых рубашках. Они поддерживали раненого сотоварища, по лицу которого растеклась кровавая паутина. На Зигфрида они не обратили внимания; толпа, бормоча, впустила их внутрь. Сосед Оберона уставился на них с открытым вызовом, бормоча про себя ругательства. Кто-то освободил стол, опрокинув стакан со спиртным, и раненого усадили на стул.
Оставив его приходить в себя, они рванулись к бару. Человека в соломенной шляпе куда-то оттеснили. Судя по лицу Зигфрида, он преисполнился было решимости не обслуживать их, но быстро передумал. Один из новоприбывших водрузился на стул рядом с Обероном. Это был маленький человечек, набросивший на свою трясущуюся спину чью-то пеструю рубашку. Еще один встал на цыпочки, высоко поднял стакан и провозгласил тост:
— За Откровение.
Многие тоже подняли стаканы, присоединяясь к тосту или отвергая его. Оберон наклонился к клиенту, сидевшему рядом, и спросил:
— Какое откровение?
Дрожа от возбуждения и вытирая себе лицо, соседка обернулась. Она подстригла себе волосы, совсем коротко, под мальчишку.
— Откровение, — произнесла она и протянула ему полоску бумаги.
Не желая отводить взгляд, пока она рядом (не исчезнет ли она, пока он будет смотреть в сторону?), Оберон поднес бумажку к своим полуослепшим глазам. Там было написано: «Не по твоей вине».
Неважно
Собственно, рядом находились две Сильвии — по одной на каждый глаз. Он прикрыл один глаз рукой и сказал:
— Долго не виделись.
— Ага. — Она с улыбкой обернулась к своим сотоварищам, все еще дрожащая, но захваченная их волнением и славой. — Так куда тебя занесло? Где ты была? Кстати. — Оберон знал, что он пьян и должен говорить осторожно, мягко, не выдать себя, чтобы Сильвии не пришлось его стыдиться.
— То здесь, то там.
— Я не думаю, — начал он и произнес бы: я не думаю, что если бы ты не была настоящей Сильвией, ты бы мне об этом объявила, но его слова потонули в новых тостах и суматохе. Он сказал только: — Я имею в виду, если бы ты мне привиделась.
— Что? — спросила Сильвия.
— Я имею в виду, как твои дела! — Он почувствовал, что голова его раскачивается из стороны в сторону, и остановил ее. — Можно я куплю тебе выпить? — Она усмехнулась: людям Айгенблика не нужно было сегодня покупать себе выпивку. Один из спутников поймал ее и поцеловал.
— Падение Города! — выкрикнул он хрипло (наверное, драл глотку весь день). — Падение Города!
— Хе-ей! — отозвалась она, соглашаясь скорее с его энтузиазмом, чем с идеей. Потом повернулась обратно к Оберону. Глаза ее были опущены, ладонь скользнула к его руке: Сильвия была готова все ему объяснить; но нет, она только взяла стакан, глотнула (глядя на Оберона поверх края) и с гримасой отвращения отставила.
— Джин, — сказал Оберон.
— На вкус самый настоящий alcolado. [49]
— Не то чтобы он был вообще хорош, но для тебя в самый раз. — В собственном голосе Оберон узнал знакомые шутливые ноты — тон «Оберона-и-Сильвии», от которого давно отвык. Это было как заново знакомиться со звуками забытой музыки или вкусом забытого блюда. Для тебя в самый раз… Да, поскольку в сознание, как нож в устричную раковину, вновь проникла мысль об иллюзорной природе Сильвии. Он опять взялся за джин, озаряя Сильвию улыбкой, как она озаряла веселое безумие, кипевшее вокруг. — Как поживает мистер Богатей?
— Отлично, — буркнула она, глядя в сторону. Не нужно было затрагивать этот предмет. Но Оберону отчаянно хотелось узнать, чем она живет.
— Так или иначе, ты была счастлива?
Она пожала плечами.
— Занята. — Она улыбнулась кончиками губ. — Крошка-хлопотунья.
— Я имел в виду… — Оберон смолк. Последняя тусклая лампочка разума в его мозгу высветила, прежде чем погаснуть, два слова: Молчание и Осмотрительность. — Неважно. Я, знаешь ли, в последнее время так много об этом думал, ты себе не представляешь, — о нас, то есть о тебе и обо мне, и расчислил, что на самом деле все в основном хорошо, ей-богу, прекрасно. — Сильвия, опершись щекой о ладонь, слушала его увлеченно, но невнимательно, как всегда, когда он пускался в рассуждения, — Все дело в том, что ты ушла, так ведь? Я хочу сказать: обстоятельства меняются, жизнь меняется, на что же мне жаловаться? Возразить нечего. — Внезапно он с облегчением это понял. — Ты была со мной на одной стадии своего развития — скажем, куколки или личинки. Но ты переросла эту стадию. Сделалась другой. Как бабочка. — Да, она прорвала прозрачную оболочку, бывшую той девушкой, которую он знал и осязал, а он эту оболочку сохранил (как делал в детстве с полыми слюдяными фигурками саранчи). Это было все, что ему от нее осталось; и еще более ценной делали эту оболочку ее ужасная хрупкость и абсолютная брошенность, в ней воплощенная. Она же тем временем вырастила крылья (он об этом не знал, а мог только догадываться) и улетела; пребывала не только где-то еще, но и вне себя самой.
Сильвия наморщила нос и удивленно приоткрыла рот.
— Какая такая стадия?
— Одна из ранних.
— Что за слово ты назвал?
— Куколка. — Прогремел гром, переместился центр циклона, снова полил дождь. Кто был перед Обероном: прежняя прозрачная оболочка? Или Сильвия во плоти? Важно было немедленно это выяснить. И как могло получиться, что он остался преимущественно с ее плотью, и была ли это плоть души или душа плоти? — Неважно, неважно. — Голос его звучал хрипло от счастья, сердце омывал джин доброты человеческой. Он прощал ей все в благодарность за ее присутствие, какое бы то ни было. — Нев-важно.
— Слушай, это в самом деле неважно. — Она подняла стакан и кивнула Оберону, прежде чем сделать новый осторожный глоток. — Унесло потоком, знаешь ли.
— Правса есть кравда, кравда — прасота, земным одно лишь это надо знать…
— Мне нужно в одно место.
В памяти Оберона отчетливо сохранилось только, что она, хоть он не надеялся, вернулась из уборной; при виде ее возвращающейся сердце его подпрыгнуло, как в тот миг, когда она, сидя поблизости, обратила к нему лицо; он забыл, что трижды от нее отрекся, решил убедить себя в том, будто ее не существует, что было в любом случае нелепо: ведь она была здесь, ведь он мог целовать ее в дождевых струях снаружи (только это он и запомнил); ее мокрая от дождя плоть была холодна, как у призрака, соски тверды, как незрелые фрукты, но Оберон вообразил, что она согревается.
Сильвия и Бруно. Окончание
Есть чары, которые длятся и долго держат мир в своей власти, но есть чары и недолговечные, которые быстро испаряются и оставляют мир прежним. Спиртное, как известно, относится к последним.
Оберон был вырван из сна сразу как рассвело, после нескольких часов забытья, похожего на смерть. В тот же миг он осознал, что должен бы быть мертв, что смерть для него самое подходящее состояние и тем не менее он жив. Беззвучным хриплым голосом он крикнул: «Нет, боже мой, нет», — но забытье было недостижимо, и даже сон окончательно улетел. Нет, он был жив и окружен тем же жалким миром. Пристальный взгляд широко открытых глаз явил ему безумную географическую карту на потолке Складной Спальни, сплошные Чертовы острова в штукатурке. Не нужно было осматриваться, чтобы убедиться: Сильвии рядом не было.
Но был кое-кто другой, завернутый во влажную простыню (жарило уже как в пекле, по лбу и шее Оберона тек пот). И кто-то еще говорил с ним из угла Складной Спальни тоном успокаивающим и доверительным:
О, мне бы сок лозы, что свеж и пьян
От вековой прохлады подземелья, —
В нем слышен привкус Флоры и полян…
Звуки исходили от красного пластмассового радиоприемничка, древнего-предревнего, с рельефной надписью «Силвертон». Оберон и не подозревал, что он исправен. Голос, со вкрадчивыми интонациями диск-жокея, принадлежал чернокожему — правда, культурному. Бог мой, они повсюду, подумал Оберон, охваченный странным неприятным чувством, как путешественник в чужой стране, обнаруживший вокруг сплошных иностранцев.
К тебе, к тебе! Но пусть меня умчит
Не Вакх на леопардах: на простор
Поэзия на крыльях воспарит…
Медленно, как инвалид, Оберон выбрался из кровати. Но кто же там к нему присоседился? Виднелось смуглое мускулистое плечо; простыню колыхало тихое дыхание. Храп. «Боже правый, что я натворил». Оберон собирался уже сорвать простыню, но она откинулась сама, обнажив красивую ногу, гладкокожую, но заросшую короткими темными волосами — еще один ключ к разгадке. Да, сомневаться не приходилось — это был мужчина. Оберон потихоньку открыл дверь туалета и вынул оттуда пальто. Набросил его на голые плечи, передернувшись от клейкого прикосновения подкладки. В кухне он трясущимися исхудалыми руками открыл буфет. Пыльная пустота внутри почему-то подействовала на него угнетающе. С прошлого раза там должна была остаться бутылка рома «Донья Марипоса» с дюймом-двумя янтарной жидкости. Оберона замутило, но он вынул бутылку. У двери кинул взгляд на постель, где все еще спал новый друг, и шагнул за порог.
В холле Оберон уселся у лестницы, глядя в лестничный пролет и обеими руками сжимая бутылку. Ему так отчаянно недоставало Сильвии и уюта, что от невыносимой жажды он открыл рот и склонился вперед, словно собираясь вопить или блевать. Но глаза его отказывались плакать. Он потерял все свои живительные соки, иссох до дна. Весь мир иссох тоже. И этот человек в постели. Не без труда Оберон отвернул пробку и, обратив в другую сторону обличающую надпись на этикетке, полил огнем свою пустыню. Внимаю все смутней. Китс, елейным голосом чернокожего, проскользнул под дверью и проник ему в уши. Как царственно бы умереть сейчас. Царственно: он высосал остаток рома и встал, отдуваясь и глотая горькую слюну. Упившись вдрызг, стать перстию земной.
Оберон закрыл пустую бутылку и оставил ее на лестнице. Поймал в зеркале, стоявшем на хорошеньком столике в конце коридора, чей-то облик, забытый. Словно похоронный звон, то слово. Оберон отвел глаза. Вошел в Складную Спальню. Голем, высохшую глину которого на время одушевил ром. Теперь он мог говорить. Он подошел к кровати. Лежавший там сбросил простыню. Это была Сильвия, но только в мужском воплощении и лишенная своих чар: этот похотливый мальчишка был реален. Оберон потряс его за плечи. Голова Сильвии мотнулась по подушке. Темные глаза на миг открылись, увидели Оберона и вновь закрылись.
Оберон склонился над кроватью и проговорил прямо в ухо гостю:
— Кто ты? — Он произнес это медленно, с расстановкой. Понимает ли еще наш язык? — Как тебя зовут ?
Юноша перекатился на бок, проснулся и провел рукой по лицу ото лба к подбородку, словно пытаясь стереть сходство с Сильвией (но оно осталось), потом произнес хриплым от сна голосом:
— Приветик. Что случилось?
— Как тебя зовут?
— Здрасьте пожалуйста. Иисус Христос. — Юноша откинулся на подушки, облизывая губы. Как ребенок, потер глаза костяшками пальцев. Он без стеснения чесался и гладил себя, будто был рад, обнаружив себя под рукой. Улыбнувшись Оберону, он добавил: — Бруно.
— Ну.
— А то не помнишь?
— Ну.
— Мы из бара пришли.
— Ну. Ну.
— Ты нализался, парень.
— Ну.
— Запамятовал? Тебе слабо было даже…
— Нет, нет.
Продолжая гладить себя, Бруно бросал откровенно любострастные взгляды.
— Ты сказал, погоди. — Бруно рассмеялся. — Больше тебя ни на что не хватило, парень.
— Разве? — Оберон ничего не помнил, но горько раскаивался, почти смеясь и почти плача, что разочаровал Сильвию, когда она еще была Сильвией. — Прости.
— Да ладно, — великодушно откликнулся Бруно.
Оберон хотел уйти и знал, что должен; хотел запахнуть расстегнутое пальто. Но не мог. Поступи он так, если минет его чаша сия, а с ней последний сухой остаток очарования минувшей ночи, а ведь, возможно, лишь это и останется с ним до конца дней. Он разглядывал открытое лицо Бруно, более простое и нежное, чем лицо Сильвии, не отмеченное страстями, хотя они и были сильны, по словам Сильвии. Дружелюбный (слезы ожгли орбиты его глаз, вдвойне очищенные слезы, поскольку воды в нем почти не осталось); дружелюбный — вот какое слово подходило, чтобы описать Бруно.
— Нет ли у тебя сестры?
— Есть.
— А не знаешь ли случаем, где она?
— Не-а. — Он непринужденно махнул рукой (похоже на жест Сильвии). — Уже с месяц ее не видел. Ошивается где-то.
— Да.
Если бы погрузить руки в волосы Бруно. На одно лишь мгновение — этого будет достаточно. И закрыть свои палимые огнем глаза. От этой мысли Оберон ослабел и прислонился к передней стенке кровати.
— Ни дать ни взять стрекозка. — Непринужденно и томно Бруно расположился на кровати, так что там оставалось место и для Оберона.
— Что-что?
— Стрекозка. Сильвия. — Со смехом он сложил пальцы, изображая крылатое созданье. Улыбаясь Оберону, заставил стрекозу немного полетать. А потом, трепеща крыльями, позвать Оберона за собой.
Как далеко ты зашел
Исчезла музыка.
Убедившись, что Бруно спит так же, как его сестра, — мертвецким сном, Оберон не стал осторожничать. Выдернув свои вещи из сундука и чулана, разбросал их по комнате. Развернул помятый зеленый рюкзак, сунул туда свои стихи, прочее содержимое кабинета, мыло и бритву и до отказа набил его одеждой. В кармашки поместил все, какие отыскались, деньги.
Пропала, всё, пропала, думал он, мертво, мертво, пусто, пусто. Но никакими заклинаниями нельзя было изгнать из этой комнаты ее дух, даже самый бледный и нереальный, и потому оставалось одно — бежать. Бежать. Он шагал из угла в угол, мельком заглядывал в ящики и на полки. Его поруганный половой признак раскачивался на ходу. Под конец Оберон натянул на себя шорты и брюки, но и укрытый тот укоризненно пылал. Затея потребовала больших усилий, чем он рассчитывал. Ну ладно, ладно. Запихивая в карман рюкзака пару носков, Оберон нащупал там какой-то забытый предмет, завернутый в бумагу. Он вынул находку.