– Кто папа?
– Инженер-шахтостроитель, но работает сейчас в основном по линии переводов. Мама преподает русский в лицее. А вот что будет делать этот чертов Вадик после армии – не совсем понятно, так его в этак и пере-так. Ни в отца, ни в деда не пошел – без книг свободно обходится. Но руки умелые. И вообще парень симпатичный. Есть девушка – француженка. К брачным узам только, подлец такой, что-то не очень стремится. Я, правда, тоже не стремился.
– На Новый год соленые грибы были у тебя?
– Постарайся понять, я не офранцузился, но парижанином стал… Седею что-то быстро. И болею. То что-то, то, как видишь, кашель, то еще какая-нибудь хреновина… Но, видишь, живу и даже пишу. Пишу не длинно, не утомительно – это главный грех всех нынешних писателей. Хвастаться нечем, но и жаловаться не буду. Про березки спрашивать будешь? Про мою тоску о них?
– Буду.
– Их тут полно. «Було» называются. А вот как – плакучая или кудрявая, не знаю. Может, ее-то и нет. Ну и хрен с ней, зато… Что зато? Вика, дорогой мой Викуля, поверь мне, не мучает меня совесть. Ну вот нисколечко. Прозрачна и чиста, как слеза младенца.
«И все же – это уже наедине – он иногда спрашивал себя: стоило или не стоило? Нет, что стоило – это ясно, но насколько оправдались или не оправдались ожидания, как прошел процесс переселения из одной галактики в другую, одним словом, что такое эмиграция, понятие, которое всю жизнь пугало и казалось для нормального человека противоестественным? Шаляпин, Рахманинов, Бунин, Бенуа, Куприн, Михаил Чехов, всех и не перечислишь, – все они, каждый по-своему, тосковали по дому, по прошлому. Правда, в основном по тому, что было „сметено могучим ураганом“, даже по осуждаемому всеми приличными людьми самодержавию. Нынешние эмигранты в несколько другом положении. Мало кого тянет обратно. Уезжают – дети там или не дети, земля предков и всякое такое, а если в корень глянуть, от въевшейся во все поры советской власти. Осточертела голубушка. А кому и кое-что прищемили…»
– Ну, а если бы тебе предложили, вернулся? – спросил я. – Только, бога ради, не подумай, что я облечен какими бы то ни было полномочиями выяснять это.
– Нет, Вика. Сегодня у вас Горбачев…
Вот видите, что значит по памяти пытаться передавать диалог. Он сказал «у нас».
– Сегодня у нас Горбачев, а завтра опять Брежнев. Высадись где-нибудь в Коктебеле, допустим, отец и учитель, как в свое время Наполеон с Эльбы. Сто дней… Помнишь? Французские газеты писали вначале: «Узурпатор высадился в бухте такой-то», а через сколько-то там дней – «Его Императорское Величество вступает в Париж!». Солдаты, посланные Бурбонами задержать его, падали на колени, рыдали. Маршал Ней – тот самый, любимец, а потом враг – тут же перешел на его сторону. А Наполеон шел и выходил первым – «Стреляйте в своего императора!». Так вот, я боюсь, что случись такое сейчас со Сталиным, окажись он живым, – допустим такую петрушку, – на руках внесли бы в Кремль. И опять меня на Крещатике, трезвого, спровоцируют в милицию, кинут там банок и еще хвост отправят в горком.
– И такое было? – спросил я.
– И не один раз. А вот если бы пустили на неделю проститься. Эх, один раз пройти по Невскому, и к «Стерегущему», и к нашему дурацкому московскому ЦДЛу… Только на Киев я даже из самолета смотреть бы не стал. Похуже твоего Ленинграда мой Киев.
«Преследовать не преследовали, топтуны за ним не ходили, обысков ни у него, ни у его друзей не делали, с работой было более или менее благополучно. Правда, „Лебединый стан“ Цветаевой или мандельштамовское „Про кремлевского горца“ с эстрады не прочтешь, но иногда что-то, не самое просоветское, нет-нет да и втиснешь. И радуешься. Жванецкий, например. Иной раз просто оторопь берет – и ничего, сходит одесситу с рук…»
Конечно, никакого магнитофона у меня с собой не было, диалог, который здесь есть, воспроизвожу только в том случае, если записал его сразу по возвращении в гостиницу или же, как вот и сейчас, использую несколько модифицированные цитаты из двух последних книг Виктора Платоновича.
Когда я читал их, то часто казалось, что слышу его голос, ибо суть цитат и его высказываний в кафе на бульваре Монпарнас, 59 едины. Вот сидит он, курит свой «Голуаз», тянет пиво и вдруг, закашлявшись до хрипа, опустит голову к распахнутому вороту, закроет подбородком жилистую шею, передыхает от кашля и думает неизбывную тоскливую думу свою; красивый даже в площадной ругани, ибо честный, честный, честный русский человек черт знает в каком поколении… и каком положении… Небось и столбовое дворянство внесло в его судьбу свою лепту…
Бедный ты мой Виктор Платоныч, мой Некрасов, мой сталинградский солдат и спаситель…
«Бел горюч камень. Сколько раз попадался он на его пути. Сворачивал то туда, то сюда, объезжал, ехал прямо. А в итоге – по правильному ли, как говаривал Владимир Ильич, но нужному ли пути направлял он коня своего? И туда ли, куда хотел, приехал он? Может, с тоской вспоминается какая-нибудь оставшаяся позади тропинка, соблазнительно манившая его? Или, напротив, большак, который разумно или неразумно объехал стороной?
Нет, все сложилось так, как и должно было сложиться. Ни на что не сетую, ни на что не жалуюсь.
Ну, какое я имею право жаловаться, если, оттрубив весь Сталинград от первого до последнего дня, остался жив и дошел до самой Польши, и вернулся в родной Киев, и обнял маму, которой тоже не так уж сладко было в годы оккупации, обнял, расцеловал ее, маленькую, худенькую, склонившуюся над своей дымящей из всех щелей печуркой, и прожил с ней еще двадцать пять лет! Подумать только – двадцать пять лет! Не всякому выпало такое счастье. А на меня, вот, свалилось.
И жили мы в Киеве. И в Москве, и в Ленинграде, и в любимом нашем Коктебеле, и в Ялте, и на озере Севан. И ездили по Волге, и в родном мамином Симбирске побывали («Но где же хорошавки, самые вкусные в мире яблоки, что-то не вижу я их нигде…»), и поднимались на Мамаев курган, в Сталинграде, и сфотографировал я ее на месте наших окопов, на фоне скромного обелиска, под которым покоятся кости бойцов нашей 284-й стрелковой дивизии. Не сосчитать, сколько их полегло. И нету больше этого обелиска, снесли и бульдозером прошлись. По могилам, по окопам. И стоит на их месте стометровая «Мать-Родина» с мечом в руке, и кругом ступени, мрамор, гранит, нагромождение бронзовых мускулов, куда-то рвущихся и кричащих солдат. Мама этого не видела. И слава богу…»
«Ну а Париж? Лучший в мире город Париж? И мы в нем – изгнанники. Об этом ведь тоже обязательно спросишь. Что ж, живем, работаем, ворчим, болтаем, боремся против несправедливости, ссоримся все из-за той же истины, которую всенепременно каждый из нас знает лучше другого. По-прежнему пьем, кто чаще, кто реже, женщины по-прежнему часами говорят по телефону, темы никогда не иссякают, ждут – не дождутся очередных „сольд“, магазинных скидок. Ну а я? Посмотрев недавно по парижскому телевидению все четыре серии бондарчуковской „Войны и мира“ и тут же бросившийся к первоисточнику, который читал взахлеб, будто в первый раз, я понял, что из всех толстовских героев я больше всего смахиваю на старика Болконского. Так же нетерпим, ворчлив и раздражителен, жена считает, что и деспотичен. К тому же неожиданно выяснилась еще одна весьма прискорбная для меня деталь – оказывается, всегда казавшийся мне глубоким стариком князь Болконский моложе меня. Да-да! Если считать, что он ровесник Кутузова, а это, очевидно, было так, то оба они умерли, не дожив до семидесяти, Кутузов – шестидесяти восьми лет… А я перешагнул этот рубеж. Всю жизнь считал себя мальчишкой, делил всех на молодых и взрослых, относя себя к первым, а тут, вдруг, оказался не только взрослым, но и весьма и весьма преклонного возраста…
С миром наживы и стяжательства свыкся относительно быстро, хотя не нажил и не стяжал ничего».
То, что он не миллионер, я понял и без объяснений.
Приезжал и уезжал Виктор Платонович каждый раз на метро. Домой к себе не приглашал. Или, как уже истый парижанин, предпочитал общение в кафе, или же не хотел показывать мне жилье. Думаю, оно скромненькое. На такую мысль наводит то, что в телефонную трубку я слышал шум душа из ванной комнаты. Но и бедняком Некрасова не назовешь, ибо он много летал по миру, а это дорогое удовольствие. Особенно всякие Австралии и Новые Зеландии…
– Не побоишься? – опять спросил он, показывая книжечку со своим фото на обложке. На обложке Некрасов был точно таким, каким сидел напротив меня через столик в кафе «Монпарнас».
Книжка называется не без выпендривания – «САПЕРЛИПОПЕТ, или ЕСЛИ БЫ ДА КАБЫ, ДА ВО РТУ РОСЛИ ГРИБЫ…»
– Я же тебе десятый раз объясняю: Горбачев учит нас демократии, – сказал я. – Надписывай, пожалуйста.
Он надписал: «Дорогому Вике Конецкого от Вики H… Paris 17/1 87».
Я отдарил шикарным арктическим сувениром – атомоход «Ленин» во льдах, цветной, стереоскопический.
Падежное окончание «кого» вместо «кому» говорит о том, что шесть или даже семь кружек парижского пива в некотором роде заменяют русское пол-литра.
– Небось в аэропорту в мусорную корзину бросишь? – настаивал Виктор Платонович.
– Нет, и в прежние времена твою книжку никогда не бросил бы.
– Сначала прочитай. Может, все-таки лучше будет бросить.
Он за меня беспокоился и боялся.
– Ладно, прочитаю до отлета, – сказал я и примолк, ибо приближался сложный момент расставания. Я собирался подарить его сыну свой на 100
%советский шарф и запонки, но опасался, что Некрасов сочтет это отплатой за угощение и вообще чем-то оскорбительным для бедного эмигранта.
Но когда я протянул ему шарф и выстегнул из манжет запонки, он ни оскорбленно, ни недоуменно вести себя не стал. Просто сказал:
– Спасибо. Сыну будет приятно. Он у меня русский парижанин. Как и я. А вот внук уже француз… – и сунул шарф в карман пальто.
– Ей-богу, страшно на твою голую грудь смотреть, – сказал я. – Пока-то накинь шарф на шею.
Этот совет он проигнорировал, а меня отдарил авторучкой-фломастером.
– Если книжку отберут, то хоть ручка останется, – сказал он.
– Я же глава официальной делегации. Таких у нас в таможне не досматривают. Забыл уже?
Этой ручкой я стараюсь вовсе не писать, чтобы она дольше жива была, чтобы дольше заправка не кончилась. И она все еще жива и сегодня. Черная изящная ручка, хотя и обыкновенный ширпотреб.
На улице расстались не сразу. Искали антиникотиновый мундштук для Гии Данелия. Обошли штук пять табачных магазинов, но такой, как Гия просил, не обнаружили.
Это Некрасова расстроило.
Затем Виктор Платонович проводил меня до гостиницы. И даже вошел вместе со мною в вестибюль. Или расставаться не хотелось. Или, что тоже может быть, решил проверить меня «на подбрасывание».
Есть такое военно-флотское выражение, происходит оно из торпедных дебрей, сохранилось еще от времен паро-газовых торпед. А в переносном смысле обозначает: «Струсишь или не струсишь». И вот, возможно, комбат решил посмотреть, не побоюсь ли я показаться вместе с диссидентом в месте, где возможна встреча с моими попутчиками или соглядатаями.
Встреча, точно, произошла. И для Виктора Платоновича приятная.
Московская окололитературная дамочка, с которой мы прилетели, возникла прямо перед нашими носами и сразу после того, как стеклянные двери автоматически захлопнулись за нашими спинами.
Дамочка всплеснула руками и воскликнула:
– Здравствуйте, Виктор Платонович!
– Откуда мы знакомы? – буркнул Некрасов.
– Ну, вы, конечно, меня не вспомните, но когда-то жили одновременно в Ялте. Вы всегда под ручку с мамой ходили. Безумно рада Вас видеть! – с искренней радостью воскликнула дамочка и еще раз всплеснула руками, отражаясь в десятке вестибюльных зеркал.
И я простил своей подопечной некоторую жеманность и налет бомонда и все другое, что раздражало в этой Ирэн. Потому что я увидел, как было Виктору Платоновичу до глубины печенки приятно и то, что его, старого, изменившегося, все-таки с ходу узнала соотечественница, и что так почтительно и непроизвольно всплеснула руками.
Подниматься ко мне в номер он не стал.
Мы сразу вышли обратно на улицу Вожирар. И чтобы скрыть некоторую приятную взволнованность, он сказал:
– А ты знаешь, что эта рю Вожирар самая длинная улица Парижа? И еще тем знаменита, что на ней жила возлюбленная Д'Артаньяна госпожа Буонасье.
– Теперь знаю, – сказал я. И уже в свою очередь проводил его до бульвара Монпарнас.
Обнялись у черной дыры метро, стоя в рыхлом снежном сугробе по колено.
Парижане брели сквозь метель, как наполеоновские гвардейцы через Березину.
«Помру, – отволокут на Сен-Женевьев-де-Буа – там хорошая компания: и Бунин, и Мозжухин, Мережковский, дроздовцы, Галич…»
«…Увы, почти никого из тех, кто стоял у моей литературной колыбели, не осталось в живых. Ни Твардовского, ни Вишневского, ни Толи Тарасенкова и Туей Разумовской, первых редакторов по „Знамени“, ни Игоря Александровича Саца, „личного“ моего редактора и друга, ни Миры Соловейчик, ни Владимира Борисовича, которому я обязан не только тем, что он меня „открыл“, но и тем, что, открыв, приобщил к тому, чем так щедро одарила его природа – к его уму, культуре, благородству и порядочности. Господи, как мало осталось людей с такими задатками…
И очень не хватает мне сейчас мамы. Как радовалась бы она, что мы живем с ней вместе в Париже. Она долго в нем жила и любила его. «Грязный, правда, везде бумажки, мусор, собачьи кучи, но, поверь мне, совсем этого не замечаешь…» – «Но почему, мама, ты ж у меня такая чистюля?» – «А потому, что люблю парижан. Всех без разбора. Даже апашей… С одним из них, представь себе, танцевала в каком-то кафешантане. Очень был красивый, черноглазый, с усиками, в красном шарфе и клетчатом кепи набекрень. Говорят, теперь их уже нет. Куда они девались?» Да, исчезли апаши-воры, грабители и сутенеры маминой молодости, как исчезли фиакры, трамваи, газовые фонари, пелеринки полицейских. Теперь террористы, гангстеры, хиппи, панки. Боюсь, что мама и их полюбила бы, парижане все же…
Но мамы нет. А Париж есть. И в нем тот самый «Городок», о котором так замечательно написала когда-то Тэффи. Не могу удержаться, приведу несколько строк:
«Это был небольшой городок, жителей в нем было тысяч сорок, одна церковь и неимоверное количество трактиров.
Через городок протекала речка. В стародавние времена звали речку Секваной, потом Сеной, а когда основался на ней городишко, стали называть «ихняя Невка».
Местоположение городка было очень странное. Окружали его не поля, не леса, не долины – окружали его улицы самой блестящей столицы мира, с чудесными музеями, галереями, театрами. Но жители городка не сливались и не смешивались с жителями столицы и плодами чужой культуры не пользовались. Собирались жители городка больше под лозунгом борща, но небольшими группами, потому что все так ненавидели друг друга, что нельзя было соединить двадцать человек, из которых десять не были бы врагами десяти остальных. А если не были, то немедленно делались.
Еще любили они творог и долгие разговоры по телефону.
Они никогда не смеялись и были очень злы…»
Вот и я живу в этом, не так уж и изменившемся за прошедшие годы, городке. Хотел сказать, живу и не тужу. Нет, тужу. И очень тужу. Стоит ли расшифровывать, по ком и о чем? По-моему, и так ясно.
Вот если бы да кабы…»
Я читал эти печально-безвозвратные строчки 19.01.87 г.
Около пятнадцати часов по парижскому времени в номере отеля «Авиатик» зазвонил телефон. Мужской, подхихикивающий голос сказал:
«Здорово! Узнаешь?»
Голос был знакомый, но автора признать я не смог.
– «Я Толя Гладилин».
– «Теперь узнал».
– «Некрасов передал мне от тебя привет».
– «Чушь. Я не передавал приветов тебе. И где ты его видел?»
– «Он у меня работает».
– «Во как! Значит, ты его босс?»
– «Выходит, так».
– «Поздравляю, но приветов тебе не передавал. И что тебе от меня надо?»
– «Васька Аксенов написал, что ты в очерке о Казакове его приложил. В „Неве“ за 86 год. А мы здесь этот журнал не получаем».
– «Передай Ваське, чтобы он не встретился мне где-нибудь на международном перекрестке: расквашу хлебало вдребезги. Он знает, я это умею».
– «За что ты на него так?»
– «За то, что по его вине на шесть-семь лет из литературы вылетели Фазиль Искандер и Андрей Битов».
– «Ты имеешь в виду „Метрополь“?»
– «Да. Чего тебе еще надо?»
– «Мне нравятся твои книги».
– «Спасибо. Мне твои никогда не нравились».
– «Неважно. В здешней прессе я тебя регулярно хвалю. У тебя не было неприятностей по такому поводу?»
– «Нет. Не замечал».
– «Почему тебе разрешают публиковать то, что другим нет? Рука?»
– «Нет руки. Просто само собой как-то налаживается. Полежит годик, глядишь, и выскочит. Еще есть вопросы?»
– «Нет».
– «Тогда пока».
Сразу и довольно раздраженно перезвонил Некрасову:
«Прости. Но сейчас Гладилин благодарил за привет, который я ему через тебя не передавал».
– «А, брось, все мы тут одним миром… Чем я от него отличаюсь?»
– «Прости, но ни с Гладилиным, ни с Аксеновым я никаких общений не хочу».
– «Брось, не делай из мухи…»
– «Не делаю. Ты для меня – солдат, кровь за родину проливший и меня спасший, и автор пока лучшей книги о Великой Отечественной войне. А Гладилин – аксеновская приживалка и затычка. Знаешь, как Толя еще выразился? Что „ты у него работаешь"».
– «А я действительно у него работаю».
– «Хороший у тебя босс».
– «Здесь не выбирают…»
– «Ладно, прости».
– «И ты прости».
Думаю, для последующего разговорчик с Гладилиным свою роль сыграл.
Заметки любезного гражданина мира с американским паспортом
Мы друзей за ошибки простим,
но измены простить – не просите…
«Дорогой Виктор! Посылаю тебе вырванное мною из „Континента“ упражнение нашего бывшего коллеги в злобе. А я даже и не знал, что ты такой шибко преуспевающий и партийный. Аксенов, по-моему, уничтожает этой злобой себя как писателя. Жаль, конечно, потому что талант у него есть. А может быть, теперь только „был“. Надеюсь, что чтение этого тебя слишком не расстроит. Семь футов под киль.
Твой Евгений Евтушенко. Июнь 1987 г.»
С Женей мы не один раз ссорились. Подкусывал я его и устно, и в печати довольно болезненно. И он даже как-то заявил, что глаза у меня волчьи и взгляд соответствующий – волчий. На что я ответил: «Жень, а хоронить-то друг друга, коли обстоятельства позволят, ведь друг к другу прилетим? Прилетим. Ну, а это и есть главное».
«…И НЕ СТАРАЙСЯ! (Заметки о прозаических высокопарностях и журнальных пошлостях). Василий Аксенов.
Приходится сразу признаться в эгоистическом побуждении к этим заметкам. Не коснись Виктор Конецкий в своем «повествовании в письмах» под туго-думным заголовком «Опять название не придумывается», помещенном в № 4 журнала «Нева», меня лично, я, может быть, и даже скорее всего, просто бы пожал плечами, прочитав его сомнительные воспоминания о Юрии Казакове. Однако коснулся бывший товарищ, прилежно выполнил социальный заказ, обдерьмил «отщепенца». Эгоистические чувства досады, презрения и глубокой грусти толкают меня сейчас к перу.
Не исключаю, что после этих заметок похвалят храброго «маримана» и писателя Конецкого в каком-нибудь отделе Ленинградского обкома партии, что в Смольном институте, – в морском ли отделе, в литературном ли, в другом ли отделе. Так держать партийное перо, товарищ Конецкий! Задело отщепенца за живое!
И правда, задело за живое – как еще назовешь осквернение товарищества, искривление молодости, унылый вздор вместо описания забавной одесской фиесты 1964 года; живое обдерьмил!
Однако, прежде чем говорить о совершённом в отношении меня литературном предательстве, следует остановиться на всем произведении в целом, а еще прежде сказать несколько слов о самом Викторе
Конецком, напомнить широкой публике, кто он таков.
Мы, в общем-то, считались принадлежащими к одному поколению так называемых советских «шестидесятников», хотя он начал одновременно с Казаковым, на несколько лет раньше меня, то есть во второй половине пятидесятых годов. К тому моменту, когда я познакомился с ним на киностудии «Ленфильм» в начале 1961 года, он был уже автором двух нашумевших морских повестей «Завтрашние заботы» и «Если позовет товарищ», однако я, только что вскарабкавшийся на эту сцену молодой врач, еще никого не знал и не понимал, отчего это так куражится в студийном кабинете этот небольшой мужичок в мичманке и отчего вся редактура так вокруг него приплясывает.
Помню, он все хвалился огромными деньгами, отягощавшими его карман. Ты, Аксенов, небось никогда не видел таких денег, говорил он мне. Наверно, даже и не воображал, что у человека могут быть такие деньги. Это мне понравилось: все-таки обычно люди деньги прячут, прибедняются, а этот бахвалится, тащит из карманов какие-то смятые пачки сотенных – такой грассирующий морской гусар, да еще, оказывается, и модный писатель.
В те времена, чтобы заработать имя в литературе, надо было слегка попирать законы социалистического реализма, и Конецкий их слегка попирал. Его герои, морские суперменчики (увы, не могу обойтись без уменьшительной формы), все-таки больше походили на ремарковских персонажей, чем на «положительных» носителей самых передовых идей. Вообще он писал неплохо и с каждым годом все прибавлял, он и сейчас неплохо пишет, вот только название у него что-то не придумывается…
Раньше все-таки лучше придумывались у него названия. Помню, вот такое было – «Соленый лед», не такое уж сильно хватающее, но достаточно емкое, сдержанное такое название. Подхожу к книжной полке, на которой стоят книги, подаренные друзьями-шестидесятниками, вынимаю сборник Конецкого «Луна днем». Тоже все-таки название. Не «Из пушки на Луну», конечно, и не «На полпути к Луне», но все-таки луна в названии – это уже полдела. Конецкий никогда выдумщиком не был, такой просто добротный реалистический писатель. Странно, что даже какое-нибудь простое название сейчас у него не придумывается, а вот пошлое вранье о старых товарищах придумывается и не без определенного ража.
Открываю сборник «Луна днем», читаю дарственную надпись: «Василию Аксенову, человеку, с которым легче вдыхать и выдыхать на этом свете. Будь счастлив. Твой В. Конецкий. 4 ноября 1963 год».
К тому времени уже окончательно сформировалась наша литературная среда. Ощущая себя участниками какого-то хоть и смутного, но движения, мы очень любили друг друга и – кажется, вполне искренне – желали друг другу успеха. «Старик, ты гений», – такова была самая популярная фраза в застольях. Писатели, художники, киношники, молодые актрисы смотрели друг на друга в некотором ошеломлении – до чего, мол, мы все хороши! Страшно много пили – в этом, очевидно, сказывалось желание преодолеть скованность сталинского детдома, ощутить порывы свободы.
Порывы свободы ощущались временами с такой силой, что всю компанию начинало трясти в дикой лихорадке. Вика Конецкий был одним из фаворитов, народ любил говорить о нем что-то вроде «вчера с Викой в „Красной стреле“ так шарахнули, что…» или «Конецкий на своей „Волге“ с двумя девушками в озеро заехали» и так далее. Иногда под дурным градусом в нем просыпался злобный ерник, скандальный мужичонка, но потом дурь проходила, и он, милейший и теплейший, дарил книги – «человеку, с которым легче вдыхать…» и так далее.
Еще большим фаворитом был ныне покойный и незабвенный Юра Казаков, замечательный мастер прозы. Он был похож на огромного ребенка с круглой головой, на которой волосы то ли все уже вылезли, то ли еще не начали расти. К нему все и относились отчасти как к ребенку, хвастливому, немного жадному, удивительно наивному и в то же время гениальному. Ужасно было слушать его, когда он начинал рассказывать свои творческие замыслы. Он нес такую чушь, что невозможно было себе представить, как эта чушь в конце концов преображается в очередной мастерски отделанный, светящийся и умный рассказ. Какая химия переваривалась в этом сосуде? Однажды, шатаясь безобразной толпой, остановились помочиться в темном дворе. Завершив этот суворовский подвиг, компания двинулась дальше и вдруг обнаружила, что Казакова забыли. Вернулись и увидели, что он сидит во мраке на каком-то приступочке и смотрит на поленницу дров. Кисть его руки прошлась в волнообразном движении. Смотрите! Видите? Там была березовая кора на тех дровах, и она светилась в грязной дыре…»
В этом «суворовском подвиге» (?) я участия не принимал, ибо был литератором областным, а не столичным.
Однако есть еще одно свидетельство – стихотворное. Мне оно представляется более художественным.
Комаров по лысине размазав,
Попадая в топи там и сям,
Автор нежных, дымчатых рассказов
Шпарил из двустволки по гусям.
И, грузинским тостам не обучен,
Речь свою за водкой и чайком
Уснащал великим и могучим
Русским нецензурным языком.
В духоте замызганной хибары
Он ворчал, мрачнее сатаны,
По ночам: – Какие суки бабы!
По утрам: – Какие суки мы!
А когда храпел, ужасно громок,
Думал я тихонько про себя:
«За него, наверно, тайный гномик
Пишет, нежно перышком скрипя».
Но однажды ночью, темной-темной,
При собачьем лае и дожде,
Не скажу, что с радостью огромной,
На зады мы вышли – по нужде.
Совершая тот обряд законный,
Мой товарищ, спрятанный в тени,
Вдруг сказал мне с дрожью незнакомой:
«Погляди, как светятся они!»
Били прямо в нос навоз и силос,
Было гнусно, сыро и темно.
Ничего как будто не светилось
И светиться не было должно.
Но внезапно я увидел, словно
На минуту раньше был я слеп,
Как свежеотесанные бревна
Испускали ровный-ровный свет.
И была в них лунная дремота,
Запах далей, северных, лесных.
И еще особенное что-то,
Выше нас и выше их самих.
А напарник тихо и блаженно
Выдохнул из мрака: «Благодать!
Светятся-то, светятся как, Женька!»
И добавил грустно: «Так их мать!»
Это стихи Евгения Евтушенко.
Продолжаю Аксенова:
«Казаков с Конецким были очень дружны и вот, как оказалось, даже состояли в продолжительной переписке, что, разумеется, дает нашему автору если не бесспорное, то все-таки право составить о покойном друге „повествование в письмах“.
Трудно не испытать волнение, когда читаешь письмо, которым открывается эта повесть, последнее письмо Казакова Конецкому, писанное в каком-то Центральном Краснознаменном Военном Госпитале в Красногорском районе Московской области. Он чувствует приближение конца, «на всякий случай» в совершенно безукоризненном по мужеству духе прощается с другом, по отношению же к тому, что составляло весь смысл его жизни, он одной или двумя фразами как бы пересматривает всю тщету текущей литературы и своих молодых, нередко весьма курьезных амбиций. «Давно уж я не питаю никаких иллюзий насчет воздействия слов на братьев наших, и хочется заниматься литературой ни к чему не обязывающей… счастье, которого нам осталось с гулькин нос, оно, может быть, и есть ощущение, что ты пишешь хорошо…»
Трудно сказать, под каким углом и до какого предела проходил отбор писем для этой публикации (Конецкий доводит до сведения, что большая часть писем не использована и хранится в Ленинграде, в Пушкинском доме), но и приведенная здесь подборка впечатляет.
Сквозь массу всякой чепухи, иногда очень прекрасной (Забывает Василий Павлович уже русский язык. Сказать «очень прекрасно» можно, пожалуй, лишь в Житомире, да и то в дореволюционные времена. –
В. К.),особенно для посвященных, различается образ человека ангельского творческого духа, не особенно даже и испорченного за пять десятков лет чертовшинного быта. Он это и сам в себе ощущал, как ощущал и муку своего таланта: «…Я это знаю, поскольку сам испытал несколько раз в жизни приливы божественности, приливы тоски и мрака, слез по уходящему и много прочего…»
Мы видим перед собой человека определенно религиозного, если и не церковного, чрезвычайно русского, но не в новом национал-большевистском духе, а в постоянном. «Святая Россия, Святая! Всю ночь будешь сниться мне ты…» – эту строчку приводит он в письме еще 1958 года. Такого рода восклицаний немало в этих письмах. «Великий писатель земли Русской», или «Велик Бог земли Русской!», или «Возродим жанр русского рассказа, покажем Европе, что Русь жива!» – такие восклицания, иногда в контексте легкой самоиронии, но в общем-то серьезно, разбросаны в этих текстах.
Я как-то уже писал, вспоминая о Казакове, как он спонтанно, подсознательно отталкивал от себя окружающую «прекрасную действительность» и как тянулся к остаткам российского прошлого. Герои его рассказов, лесничий А., механик Б., учитель В., – могли бы прекрасно фигурировать на страницах «Нивы» и в том случае, если бы революции не случилось, а Россия продолжала бы свое нормальное существование, включающее издание этого журнала.
Карта его излюбленных путешествий говорит сама за себя. Белозерск, Кириллов, Вытегра, Кижи, Повенец… Сентиментальные странствия по местам, максимально отдаленным от СССР, даже названиями взывающим к русскому прошлому. Говоря о падчерице Паустовского Гале, в которую ан был, кажется, немного влюблен, Юра всегда называл ее княгиней Волконской, а ее мужа, композитора Волконского, «князем Андреем», несмотря на то, что нахальная актерская братия в нашей среде нередко обращалась к этому аристократу более чем запанибрата – «князища-козлища» и так далее в этом духе.