Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Некоторым образом драма

ModernLib.Net / Отечественная проза / Конецкий Виктор Викторович / Некоторым образом драма - Чтение (стр. 10)
Автор: Конецкий Виктор Викторович
Жанр: Отечественная проза

 

 


Людям в момент печали не до того; отвергнуть загадочное сочувствие было бы и невежливо. А когда обнаружится глумление, не всякий – далеко нет! – решится признать обман; да и зачем, в самом деле? Лучше уж обойти его стороной, тем более что гений, как выясняется, перешел уже в другой „период"».
      Вот и я в последнем зале Музея Пикассо обошел сторонкой великое творение, изображающее, вероятно, одну из жен художника. Супруга воссоздана вместе с подлинной детской коляской. Голова ее – или кастрюля, или форма для пасхи, как я помню эти формы еще из детства. Вместо грудей формочки для бисквитов. Из чего сделаны ноги, не рассмотрел, потому что меня нормально замутило. Скульптура эта огорожена со всех четырех сторон страховочном канатом. Вокруг толпилось порядочно народу со всех концов света, и экскурсовод лепетала на всех языках сразу какие-то почтительные объяснения о гениальном произведении.
      Особенно тошно было мне потому, что последняя супруга Пикассо месяца за два до моего приезда в Париж выстрелила себе в рот – очень редкий вид самоубийства для женщины. Французские газеты продолжали гадать о том, почему вдова гения, супермиллионерша, еще сравнительно молодая женщина, окруженная ореолом всемирной славы своего супруга, имеющая возможность общаться с самыми интересными и прекрасными людьми нашего времени, вдруг так нелепо и страшно покончила с собой.
      Портрет же первой жены – один из самых великих женских портретов XX века.
      Летом 1917 года поэт Жан Кокто, написавший либретто на музыку Эрика Сати к балету «Парад», предложил своему другу Пикассо создать декорации для этой постановки. И оба они отправились в Рим, где в то время гастролировала труппа русского балета.
      Многие месяцы Пикассо провел в обществе танцоров, людей музыки, театра.
      Искусство Анны Павловой, Карсавиной, Фокина оказало решающее влияние на смену стиля Пикассо. Интерес художника к красоте человеческого тела, который, казалось, навсегда пропал в годы кубизма, возродился. Таким образом наш балет вернул Пикассо к классическому реализму.
      Он делал массу зарисовок танцовщиц во время репетиций. Вполне вероятно, что пластика тел моей мамы и тетушки помогли гению обрести праведный путь, но потом он опять свихнулся.
      Да, действительно таинствен и даже страшен путь Пикассо от классической простоты великого реализма к кастрюлям, формочкам для бисквитов, к металлическому чучелу-пугалу, толкающему подлинную детскую коляску, в которой, вероятно, живая женщина возила теплого ребенка.
 
      Пикассо: «В конце концов, единственно важна легенда, порождаемая картиной». Какое-то странное и настораживающее декларативное заявление. Оно настораживает еще и тем, что не можешь понять, о чем он говорит. Важен шлейф, который тянется за картиной, этакий кометный хвост? Так ведь подлая кража какой-нибудь картины из Лувра тоже порождает легенду через обыкновенную сенсацию…
      И все-таки гений есть гений. Он сам разъясняет:
      «Эти люди (это о Сезанне и иже с ним) жили в невероятном одиночестве, которое, пожалуй, было для них благословением, даже если и было их несчастьем. Что может быть опаснее симпатизирующего понимания?»
      Вот это вопросик! Он по зубам только гению. Ведь каждый из нас-то – рядовых – как раз и стремится к симпатизирующему пониманию!
      Ведь кажется, что главная задача художника – искать в душе зрителя счастье сопонимания, хотя бы на доли секунды…
      Думаю, что «Герника» так поражает зрителей еще и своими огромными размерами. А мое непонимание Пикассо имеет те же корни, что и тормоза нашей апрельской весны и вообще перестройки: застарелый консерватизм, бюрократизм, разрыв между словом и делом, между замыслами и практическими действиями, создававшийся во мне многими десятилетиями механизм ретроградства, который, как всем известно, особенно цепок в психологии, а особенно в психологии, которая занимается художеством. Есть во мне еще и нехватка темперамента, конструктивности, смелости в постановке проблем. Дают себя знать и болезни – тромбоз вен нижних конечностей, поверхностность, «идеебоязнь» – как заметил секретарь ЦК КПСС А. Н. Яковлев; подмена анализа назидательностью, слабоватость в культуре дискуссий, часты случаи, когда одна полуправда заменяется другой четвертьправдой, а от такого особенно страдает сама правда. Свойственна мне и поспешность, что никак не свидетельствует о моем высоком журналистском профессионализме.
      В результате я намертво споткнулся на новаторстве Пикассо.
      А преследуя Ольгу Хохлову, вдруг оказался на приеме в Обществе французских писателей. Шикарнейший особняк с садом. В вестибюле «Бальзак» Родена. Были президент, руководитель ассоциации критиков, поэты, прозаики, искусствоведы. Прием с шампанским и виски.
      В СП меня просили договориться с этим Обществом о безвалютном обмене писателями. Хотя огромный интерес французов к Пикассо распространился и на мою особу, но никакого разговора об обмене у меня не вышло. Вообще никакой политики и никаких практических вопросов не было. Люди на прием приехали даже из пригородов Парижа – это подвиг, равный сталинградскому, ибо снег и десятиградусные морозы вызывали у французов настоящую панику.
      Президент Общества бесконечно извинялся, что какой-то главный спец по Пикассо не смог преодолеть сугробы и прибыть.
      Самая моя крупная гафа – под финал никак не мог понять, что откланиваться уже давным-давно пора: переводчица намекнула слишком деликатно.
      Я заговорился с каким-то критиком, который немного знал русский язык и вообще был похож на русского, во всяком случае глаза у него были такие добренькие, какие бывают только у наших добрых пьяниц. Жена – скульптор. Она только что закончила оформление фасада дома в 19-м районе Парижа. Это самый бедный район. И, вероятно, потому ей разрешили там экспериментировать без всякого удержу. И она осуществила свою давнишнюю мечту – попыталась заменить скульптуру на фасаде неповторимостью человеческого почерка. Как я понял, она попыталась вложить в буквы французского алфавита такой же смысл, как японцы и китайцы вкладывают в художественное рисование иероглифов. Полости букв на фасаде дома заливали цветным бетоном. Когда еще только знакомились и я узнал, что она скульптор, то проверил ее руки на мозоли, – мозолей, в отличие от Эрнста Неизвестного, не оказалось. Вот тогда она смутилась и стала объяснять про свою иерографическую деятельность. Очень славная, маленькая женщина: «Я хотела своими „фресками“ сказать этим несчастным и бедным людям, что человек счастлив один раз – когда он родился…» Понимайте это как вам угодно.
      Мало кто знает, что наш скорбный белорусский писатель Василь Быков до войны учился в художественном училище на скульптурном факультете.

§ 3

Отчет о моих частных встречах с деятелями культуры Франции и эмигрантами

       «Жан Лимари.
       15января, вечер, встреча в моем номере, переводчик Анне Ренард.
      Жану за 80, друг Пикассо с 46 года, очень известный и во Франции и в СССР искусствовед и эссеист. Разговор только о причудах Пикассо, Ольге Хохловой и восторги от посещения Ленинграда, где ему каждый час приносили в номер бутылку шампанского, а все искусствоведы говорят по-французски. Обаятельный старик, помнит еще Наталью Гончарову и ее великую живопись. Для задуманной мною работы встреча была очень полезна. Вывел меня на другого специалиста по искусству начала века Бориса Кохно (Кошно) – этот владеет русским так, что из кино приезжают его записывать, когда снимают фильмы «про Петербург». С Борисом встретиться не удалось.
       Мишель Лерис.
      Был у него дома в сопровождении К.-С. Кароля и переводчицы Ренард. Старейший поэт и меценат Франции. Самый аристократический район Парижа. Чрезвычайно труднодоступный господин. При мне категорически отказался давать интервью для «Нувель обсерватер». Переводчица чуть не рухнула в обморок, ибо стены квартиры обвешаны подлинными Леже, Пикассо и другими супервеликими. Никаких разговоров о политике. Думаю, он сделал состояние, ибо одним из первых «открыл», начал собирать и продавать «новую» живопись начала века. Прекрасная память. Я узнал массу мелочей из отношений Пикассо с Хохловой. Ввел меня к нему мсье Кароль, который живет через дом от патриарха. (Это подчеркивает значительность фигуры самого Кароля.)
       Кароль.
      Познакомился с ним на обеде у Жана Катала.
      Прекрасно владеет русским, ибо с 41-го по 45-й воевал в составе Донского казачьего корпуса. Затем два года в Польше готовился к дипломатической работе. Для изучения французского языка был послан в Гренобль, дальнейшее – черный ящик. Человек состоятельный, пригласил меня в русский ресторан (название не запомнил), закатил шикарный обед, цены там не для диссидентов. В ресторане он был с госпожой Моник. Она переводчица с русского, училась в Москве, перевела книги Абрамова, сейчас заканчивает перевод однотомника Фазиля Искандера, влюблена в русскую прозу.
      Кароль подарил мне свою книгу на английском «Жизнь в Советском Союзе с 1939 по 1946 гг.» Даря, спросил: «А вы не боитесь везти ее в Россию?» Из чего я понял, что книга не для вечерних университетов марксизма. При этом резко отчуждается от оголтелых антисоветчиков: «Я четыре года воевал вместе с советскими солдатами, я знаю Россию и верю, что за вами будущее». (Был ранен, один глаз или косит, или искусственный – след ранения.) По приглашению Кастро три месяца прожил на Кубе, чтобы написать о ней книгу, но потом: «Мы с Кастро не смогли понять друг друга».
      Накануне встречи со мной был принят или главным редактором «Коммуниста» Фроловым или членом редколлегии «Коммуниста» Федосеевым – точно не засек. Получил от них № 13 журнала со статьей Т. Заславской. Этот номер гремит в Париже наравне с перепиской Эйдельман – Астафьев.
      (Вообще-то не только русско-еврейские и еврейско-русские отношения у нас весьма своеобразны. И внутрирусские, и внутринациональные отношения, на мой взгляд, тоже своеобразны. Поэт Сергей Давыдов рассказывал, как вместе с другим пиитом Олегом Шестинским поехали они выступать в Волгоград.
      Из окон интуристовской гостиницы пииты увидели компанию парней. Парни сидели на берегу матушки Волги, играли на баяне и пели народные песни, – дело было еще до роков, панков и металлистов – в старые добрые времена. Шестинский, стремясь к народности и демократизму, надел под пиджак тельняшку, и ленинградцы отправились наводить мосты с местными парнями. Ну, подошли к компании. Шестало (подпольная кличка Шестинского) распахнул пиджак, мелькнул тельняшкой и сказал:
      – Здорово, ребята! Я – с берегов Невы! (Тогда его еще не спровадили с этих берегов в столицу: мы, ленинградцы, постоянной равномерно снабжаем матушку Москву секретарями СП, начав аж с Кочетова.)
      В ответ на представление ленинградца самый здоровый сталинградский парень встал, безмятежно размахнулся, врезал балтийскому пииту в глаз и миролюбиво объяснил:
      – А мы, друг, с Волги!
      Это называется: «Загадка русской души».
      Ведь никакой поэзии этот волгарь не знал и никаких личных претензий к знаменитому переводчику с болгарского языка не имел. Думаю, ему просто размяться захотелось.
      Не удержусь, повторю еще раз. Итак: «Здорово, ребята! Я – с берегов Невы!» Другой: «А мы – с Волги!» И – фингал другому русаку под глаз.)
       Натали Саррот (Наталья Ильинична).
      Об этой загадочной французской писательнице и замечательном человеке (петербургская уроженка) у нас знают достаточно. Осенью хочет прилететь в СССР – «показать дочери Россию». В путешествие собирается только НЕОФИЦИАЛЬНО – без прессы, интервью, за свой счет. Деньги собирается получить из ВААП за две вышедшие у нас книги. Об этих деньгах просила похлопотать через Маргариту Алигер. (Беспокоит сумма гонорара: вдруг не хватит на посещение не только Москвы, но и Ленинграда.)
      По просьбе нашей культатташе уговаривал Натали приехать в Москву на Февральский форум деятелей культуры. Ее отказ не связан с политическими мотивами, но, возможно, ее не устраивает компания: Андре Стиль, Базен и какой-то главный французский модельер, который катит в Москву по личному приглашению Майи Плисецкой. Натали предпочла бы Стендаля или – в крайнем случае – Сальвадора Дали.
      Из эмигрантов встретил еще на обеде у Жана Катала Эткинда. Он почти все время молчал. Только улыбался, когда жена Катала Люся рассказывала, что у нас на сибирских рудниках работают рабы-вьетнамцы, а потом совала мне для передачи ее брату в Союзе два кило чернослива, ибо у нас этой дряни нет. Когда я говорил, что мои уши скрутились трубочками от рабов-вьетнамцев в Сибири: «Неужели вы не понимаете, что вьетнамцы – южные люди и передохнут в Сибири в первую неделю??» – на это мне говорили, что я несу пропаганду.
      Больше об эмигрантах не буду, так как дальше пишу о своих с ними встречах.
      И последнее: для выезжающих за границу советских писателей следует устраивать техминимум или симпозиум, ибо один из моих спутников по уровню своей общей и частной культуры – чистокровный шимпанзе, а это позорно для страны. 02.02.1987, Л-д.».

Печальная контаминация

      Контаминация – 1) смешение двух или нескольких событий при их описании; 2) соединение текстов разных редакций одного произведения.

      «…Казалось, что это ненастоящее, что это открытка…»
В. Некрасов. Маленькая печальная повесть.

      В телефонном справочнике, – три тома петитом на папиросной бумаге, в тумбочке у изголовья, без микроскопа не прочитаешь, – Некрасова не оказалось.
      В левацких писательских организациях и заведениях его телефон мне, как старому коммунисту, не говорили. Возможно, опасались быть уличенными в связях с диссидентом. В правых заведениях тоже хранили телефонную тайну, вероятно опасаясь моего в адрес Некрасова террористического акта. Тем более террор во Франции бушевал на двенадцать баллов.
      Вышел я на Виктора Платоновича только на третий день через своего переводчика мсье Катала.
      Позвонил Некрасовым около полудня.
      Ответил женский голос по-русски. Я назвал себя и добавил, что прилетел из Союза, из Ленинграда.
      Раздалось:
      – О, Виктор Платонович сейчас в ванной под душем, не могли бы вы позвонить минут через десять?
      – Нет! – сказал я. – Я еще ни разу не разговаривал по телефону с голым и мокрым эмигрантом. Зовите, мне не терпится.
      В трубке было слышно, как женский голос прокричал: «Вика! Тебя какой-то советский писатель! Ленинградский! Виктор!» Затем раздался, вернее, донесся мужской рык: «Что? Черт! Донецкий? Скажи, что я иду!» Мужской рык был с неповторимым одесско-киевско-шпановским акцентом, то есть принадлежать он мог только Виктору Платоновичу Некрасову.
      – Алло! Он уже бежит! – доложил женский голос.
      – Алло! Это действительно ты? – спросил Некрасов.
      – Привет, – сказал я. – Первый раз говорю с мокрым и голым эмигрантом! Просто потрясающе! С тебя капает на кленовый паркет или на персидский ковер?
      – Да, едрить твою мать! Даже на хрустальную люстру капает! Слушай, мне надо вытереться!
      – Тогда запиши телефон, буду ждать, – сказал я, ибо звонил из номера отеля и всеми советскими фибрами ощущал, как электронный счетчик отсчитывает франки: во Франции звонить из гостиницы можно только за деньги. А французское МИД, по приглашению которого я находился в отеле «Аэробика», то есть «Авиатик», выдало на все про все 1200 франков – один ужин в приличном ресторане. Ну а хлебосольная Москва выдала 300 франков – два бутерброда с ветчиной и пять кружек пива. Цены на выпивку и закусь во Франции не идут ни в какое сравнение со стоимостью уцененных пуловеров и тем более колготок – черные, с кружевным развратным рисунком колготки всего-то 20–30 франков. Вот и занимайся арифметикой на старости лет.
      Виктор Платонович позвонил через пять минут и назначил свидание на бульваре Монпарнас, дом 59 – кафе «Монпарнас», на 14 часов.
      – Найдешь?
      – Да. Это два квартала от моего отеля. Знаешь «Авиатик»?
      – Нет.
      – Улица Вужирар, сто пять.
      – Вожирар.
      – Ладно, не будем мелочны. До встречи! Да, а в кафе раздеваться надо внизу? Гардероб там или что?
      – Нет, эти лягушатники не раздеваются даже в опере. Поднимайся по лестнице на второй этаж и садись к окну, если придешь раньше меня.
      – О'кей!
      За широким и высоким окном номера густо и монотонно падал парижский снег. 16 января. За бортом минус десять. Национальное бедствие для лягушатников. Снег безжалостно заносил корявые миниатюрные деревца на балкончике дома напротив. Очень симпатично, когда на карнизах, выступах, нишах домовых фронтонов растут зеленые создания.
      В Ленинграде остался один-единственный плющ – он оплетает стену Института культуры имени Крупской, выходящую на Марсово поле, – самый живой дом в городе. Сейчас там ремонт, и я боюсь, что последнему плющу, или хмелю, или дикому винограду, придет конец, хотя его корни прикрыли дырявым железным раструбом. Сколько раз скользила мысль: если есть один морозоустойчивый плющ, то можно развести их и тысячу, и тянуло тайком отломить веточку, попробовать вырастить у себя на балконе…
      Снег падал на зеленые деревца напротив и заносил автомобили, которые дрожали от холодрыги на дне уличного ущелья Вожирар.
      В номере было жарко и душно. Краник на отопительной батарее не работал, а если откроешь окно, снег и холод моментально заполняют номер и ветер задирает шелковое покрывало на широченной двуспальной кровати.
      Русского чтива не было. Только три толстенных телефонных молитвенника на тумбочке у изголовья.
      Своих подчиненных спутников я отпустил на все четыре империалистические стороны света.
      Без стука вошла горничная, испуганно сделала книксен – в это время дня постояльца никогда не было в номере.
      Я воспользовался случаем и вручил девушке несколько ленинградских открыток. Она еще раз сделала книксен и вышла.
      Увы, она меня ничуть не взволновала. Времена Франциски из Хорватии канули в Лету.
      В отеле было тихо – как на подлодке, которая легла на грунт и заглушила двигатели. Или как утром в городе после ночной бомбежки.
      Снег все валил за окном, но все не мог завалить наглухо деревца на фронтоне противоположного дома. Они, возможно, выделяли тепло, живое и упрямое. Левее декоративных растений было окно – третий этаж. Поздними вечерами я смотрел в него на частную французскую жизнь. Женщина средних лет стелила на тахте пледы, потом задергивала занавеску.
      Сквозь занавеску еще минут двадцать мерцал телевизор – как раз столько, чтобы подействовал нембутал, то есть помог мне преодолеть зыбкую мягкость роскошной постели и зыбкую сумятицу мыслей и чувствований. Мне этот (второй) раз в жизни Париж не дарил ни секунды радости. Быть может, из-за снега и морозца, и плывущих по Сене льдин, и застывших автомобилей, на которых побаивались ездить даже таксеры, и мы не вылезали из метро, четверть станций которого была закрыта – забастовка железнодорожников перекинулась и черт-те знает на кого еще, под землю…
      …Хорошенькие сравнения я нашел, чтобы описать полдневную тишину парижского отеля в январе одна тысяча девятьсот восемьдесят седьмого года! Но, как твердит Грэм Грин: «Я репортер, а бог существует только для авторов передовиц». (Ибо у репортера ни о чем не бывает своего мнения.)
      Так и не понять: зачем я в Париже – в предчувствии новой книги, где мне предстоит описать ностальгию во всем ее пышном и зловещем цвете, или в честь и память матери? Всегда, когда я наливаю воду «через руку», то есть левой рукой вправо или правой влево, вспоминаю мать: «Это плохая примета, не смей так делать!»
 
      На втором этаже кафе «Монпарнас» было полупустынно. Я сел к столику у окна, снял дубленку, расположился с удобствами: ждать надо было еще минут пятнадцать.
      Через площадь был виден огромный небоскреб, вполне нелепый, – Монпарнасская башня, на пятьдесят втором этаже которой прошлым вечером французская полиция провела эффективную операцию по борьбе с террористической экстремистской группировкой «Аксьон директ». У террористов нашли одиннадцать килограммов взрывчатки – вполне достаточно, чтобы крыша/одного этого нелепого небоскреба взлетела намного выше Эйфелевой башни.
      Об этом я раздумывал, когда подошел официант и высадил меня от приоконного столика в глубину зала. Из иностранного бормотания гарсона я уяснил, что возле окна имеют право располагаться только компании, а не одиночки. Господи, на родине официанты вечно гоняют от столика к столику, и здесь тоже… Ну вот, домашняя тренировка и пригодилась – я не взорвался, не полез в бутылку, пересел послушно и стал формулировать первую фразу, достойную нашей встречи.
      Если Виктор Платонович опоздает, то я скажу: «И это офицер-сапер?!» Если придет вовремя: «Точность – вежливость королей!» Боже, какая пошлятина лезет в голову… Но уж от некоторых тривиальностей я уклоняться не буду и «Умом Россию не понять» брякну обязательно.
      И брякнул.
      Но сперва пятнадцать минут записывал кое-что из впечатлений прошедшего утра, а потом над полом в центре зальца из лестничного люка появилась не покрытая никакими шапокляками знакомая голова, со знакомым волнистым чубчиком и знакомыми усиками. Я опознал его мгновенно. И он тоже мгновенно засек меня.
      Ну, обнялись.
      Ну, прослезились.
      – Зачем ты заказал эту дрянь? – спросил он, брезгливо отодвигая в сторону мой кофе. – Пить будем пиво. И только пиво. Плачу я. Не спорь. Ты у меня в гостях.
      – А я и не буду спорить, ибо умом Россию…
      – Не понять, в нее, так ее через так, и через этак, можно только верить, мать ее… Гарсон!
      Он снял пальто. Из кармана пиджака торчала вязаная шапочка. Шарфа не было. Голая жилистая шея и голая грудь в вырезе до второй пуговицы рубашки.
      Французский заказ гарсону пива он продолжал пересыпать таким хриповатым саперским матом, что я несколько раз (невольно) дергал лауреата Сталинской премии за рукав и молитвенно просил сбавить обороты: «Вика, тут же могут быть русские!» Он отмахивался: «Пускай родной речи радуются, и вообще я их всех тут…»
      – Слушай, – спросил я. – У нас говорят, что ты здесь получаешь пенсию как ветеран Отечественной войны в советских инвалютных рублях.
      – Чушь. Какая пенсия? Скажи, что там у вас творится с водкой? Вовсе купить нельзя? И это правда, что она подорожала в два раза?
      – Ну, тут надо целую лекцию читать, – сказал я. – Особенно если будем пить одно пиво.
      – Другого не могу. Возраст. С перепоя так плохо, что… Это только здешние Шираки заглотят поутру таблетку аспирина – и никаких синдромов. У них даже утреннего трясуна не бывает…
      – Это правда, что последней каплей, которая переполнила твою чашу, был кумачовый плакат над Крещатиком: «Выше роль женщины в сельском хозяйстве хохлацкой республики!»? Говорят, ты увидел этот плакат и заявил, что лучше помереть от тоски по родине, нежели от злобы на родных просторах?
      – Вот только теперь я тебя окончательно идентифицировал. Когда наслышался твоей картавости.
      – Не картавость, а мягкое эль, – сказал я. – Помнишь, как в Ленинграде, в ресторане «Восточный», теперь отчего-то в «Садко» переименовали, заставлял меня произнести «отоларинголог»?
      – Я тогда «Киру Георгиевну» писал. Тому двадцать семь лет прошло. Кира Георгиевна в детстве «эр» не произносила и от «отоларинголога» впадала в транс.
      – Я и сегодня эту абракадабру произнести не могу, – сказал я.
      Мы шарахнули по первой кружке французского – без всякой водяной примеси – пива, закурили – я «Космос», Виктор Платонович свой неизменный «Голуаз», самые крепкие и дешевые французские сигареты, с этаким черным табаком.
      – Расскажи-ка про «Новороссийск», – попросил Некрасов. – Как он потонул? По пьянке, конечно, они столкнулись?
      – Какой «Новороссийск»? – не понял я. – Какая пьянка?
      – Прости, я спутал. «Нахимов». Здесь писали, что на обоих судах все были пьяные. Они столкнулись на подходе к Новороссийску.
      – Ты с ума спятил! На мостике пьяных не бывает, а уж на выходе и подходе к порту…
      – Ты сам моряк – вот и защищаешь своих.
      – Не неси бред. К новороссийской беде водка никакого отношения не имеет.
      – Слушай, мы же договорились говорить правду. Объясни тогда, как они на ровном месте… Это же такое горе!
      – Слушай, мне надо часа два, чтобы тебе что-то объяснить и судебного разбирательства еще не было, я сам толком ничего не понимаю.
      – А все-таки они были пьяные. А ты врешь по принципу: моя хата с краю и окна в другую сторону.
      Ну что ты будешь с ним делать?!
      – Слушай, я был в рейсе, когда все это случилось. А когда в рейсе получаешь известие о катастрофе, то переживаешь особенно сильно. Точно могу тебе одно сказать: никогда мы не получали таких архидурацких радиограмм от министра, как тогда. Вот это действительно факт, а не реклама.
      – Ты все еще плаваешь?
      – Эту навигацию отплавал опять в Арктике: Мурманск – Диксон – Тикси – Колыма – Певек – Колыма – Игарка. Два месяца как вернулся.
      – Господи, как я тебе завидую! – вырвалось у него. – Два месяца назад был на Колыме?!
      Он не только завидовал, он ко мне «проникся». Спросил, конечно, причину моего появления в Париже. Я объяснил, что обследую разных жен Пикассо.
      – Кажись, они не отличались выдающимися умственными достоинствами, – заметил Некрасов. – А ежели грубее, Толстого перефразирую: «Господа, как я понял, все жены Пикассо были достаточно глупы для того, чтобы их любил гений». Хотя каждая соответствует его «периоду», а это не фунт изюму… Ладно, слушай, как теперь с водкой там, на Севере, на Колыме?
      – «А там, на Севере, в Париже…» Сухой закон по всей трассе Великого морского пути. Только в Дудинке по каким-то талонам спиртное продают. Мне лично за три месяца перепало два раза.
      – И как же там люди живут?
      – Плохо, Вика, очень плохо. Выжрали всю дрянь. Про одеколон, конечно, и не говорю. Это на уровне здешнего «Наполеона». У пограничных солдат сапожную ваксу изъяли. Ее каким-то образом тоже научились употреблять.
      – Это ты серьезно?
      – Мы же договорились, что будем правду.
      – А как там со жратвой?
      – Ужасно. Сухое молоко выдают детям по специальным спискам. Сменим-ка пластинку. Ты же не из тех, кто сует пальцы в рану? Или уже из них?
      – Нет, не из них. Но что будет дальше?… Нет, не спрашиваю. Вряд ли что-нибудь радостное. А плохое всегда успеваешь узнать.
      – Правильно. Тыкать пальцами в раны имеют право только те, кому эти раны принадлежат. Слушай стихи. Это про «Нахимова».
 
Когда чей-то борт
Пробивает чужими форштевнями,
Иль штормом суденышко
Бросит на скалы, на мель,
 
 
А люди за бортом
Кричат голосами пещерными,
Такими, что, может быть,
Сам Посейдон онемел,
 
 
То с берега сразу
Прибудут эксперты ученые,
Смешавши подобьем коктейля
И правду и ложь,
 
 
И в черных машинах
Осенней дорогою черною
Моих капитанов
Конвой повезет на правеж.
 
 
Сидят прокуроры
И морщат мучительно лобики,
И в белую пену бумаг
Окунают персты,
 
 
В глазницах у них
Не зрачки, а железные гробики,
А жены у них,
Словно Доски почета, чисты.
 
 
Их бьют, капитанов,
Железными, ясными фактами,
Распяв на кресте
Штормовых, непредвиденных драм,
 
 
Не зная: сердца капитанов
Пробиты инфарктами,
Хоть их не фиксируют
Перышки кардиограмм.
 
 
А чайки противно скрипят,
Будто в шлюпках уключины,
Прибрежный маяк
Почему-то надолго погас,
 
 
А годы морские
Винтами сквозь сердце прокручены,
И в каждую дырку
Заложен тяжелый фугас.
 
 
На мостике стойте,
Шутите с командою бодренько,
Но помня в прогулке
От бака до самой кормы,
 
 
Что каждый моряк
Для жены заместитель любовника
По части валюты,
По части жратвы и «фирмы».
 
 
Теперь вы рабы
Распорядка известного, четкого,
Где «попки» на вышках,
Солдат, автомат на ремне…
 
 
О дай же вам господи
В лагере срока короткого,
И дай же вам боже
Погибших не видеть во сне…
 
      – Это твои?
      – Нет. Есть такой поэт Ян Вассерман, судовой врач, альпинист, дальневосточник, плавал на «рыбаках», из вечных правдоискателей.
      – Это напечатано?
      – В письме ко мне.
      – А теперь будет напечатано?
      – Не думаю.
      – Какие-нибудь еще его стихи помнишь?
      – Пожалуйста. Это еще семьдесят девятый год. «Залив Креста». Есть такой залив на самом дальнем краю русской земли. А эпиграф из меня: «Соловки – это запах тления и разрушения».
 
Есть на краю земли Залив Креста,
Там грязный снег стреляет в щеки колко,
Но голубая, ледяная корка
Над тем заливом девственно чиста.
 
 
Поселок там, как почерневший труп,
Где ребрами – обугленные рейки,
И вылезает серый дым из труб,
Как вата из дырявой телогрейки.
 
 
Там лагерь был. Войди и посмотри:
Сторожевые вышки, как бояре.
Сутулятся, как батраки, бараки,
С засовами снаружи – не внутри.
 
 
Продутая земля под цвет халвы,
Есть одинокий дуб и восемь кладбищ,
И словно сотни ровных, серых клавиш —
В одном ряду могильные холмы.
 
 
Чьи здесь зарыты мысли и слова?
Кто мертвых помянет хотя б молитвой?

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24