Впрочем, со временем я понял, что этим все не исчерпывается. Несколько месяцев назад я охотился на тетеревов в горах Очоко — огромные заброшенные высокогорные долины за сотни миль от какого-либо человеческого жилья, — и там я снова повстречал мистера Сигса — окрепшего, помолодевшего, загоревшего, бородатого и спокойного, как ящерица, греющаяся на солнышке. Преодолев взаимное удивление, мы вспомнили наш разговор после его назначения на пост координатора, и я поинтересовался, удался ли его план. Еще как! После успешной терапии он был с почетом отпущен на волю около года назад и получил работу объездчика, свои Великие Книги, сторожку… и любил все это. А уверен ли он, что действительно сознательно выбрал эту лачугу, а не просто скрывается в ней от людей? Уверен. А не одиноко ли ему? Нет. Ну хорошо, а не скучает ли он? Он покачал головой. «После того как приобретаешь опыт в общении с людьми и самим собой, впереди остается еще очень много дел; предстоит еще главное…»
«Главное? — спросил я, заподозрив неладное в заявлении, что его выпустили „с почетом“. — Что же это, мистер Сигс? Главное? Природа? Бог?»«Возможно, — согласился он, переворачиваясь на другой бок на своем камне и закрывая глаза от яркого света. — Природа или Бог. А может, время. Или Смерть. Или просто звезды и цветы. Еще не знаю…» Он зевнул, приподнял голову и снова посмотрел на меня тем же пронзительным взглядом ярко-синих сумасшедших глаз, излучающих такую внутреннюю силу, которую ни солнце, ни терапия усмирить не в силах… «Мне пятьдесят три, — отрывисто заметил он. — Потребовалось пятьдесят лет, полвека, чтобы я научился иметь дело с тем, что мне по плечу. Стоит ли ожидать, что следующий шаг будет сделан за ночь? Пока».
Он закрыл глаза и, казалось, погрузился в сон — отощавший провинциальный Будда на раскаленнойскале за тысячи миль от ниоткуда. Я двинулся назад к лагерю, пытаясь решить, просветлело у него в голове по сравнению с последним разом, когда мы виделись, или наоборот. Я решил, что — да.
День Благодарения застал город в дымке серого моросящего дождя и черного похмелья, с привкусом вчерашних сигарет во рту, не испытывающим благодарность ни к чему, разве что к осознанию, что и это пройдет. Биг Ньютон пытается изрыгнуть из себя предшествовавший вечер при помощи соды с уксусом. Хави Эванс в тех же целях использует ложку печеночницы на полбутылки натуральной французской туалетной воды, выкраденной вчера у Симоны и преподнесенной им жене в качестве мировой. Дженни выдирает очередную страницу. Лес Гиббонс видит гребущего мимо Энди, с криком несется по склону, поскальзывается и падает в холодную воду. Энди спускается вниз, к лесопилке, проплывая словно во сне мимо ругающегося и барахтающегося на камышовой отмели Леса. Вив чистит зубы солью. Рей сидит на кровати с головной болью, пытаясь избавиться от дурных предчувствий при помощи светлых воспоминаний о своем вчерашнем успехе и грез о сияющем будущем. Симона старается смыть с себя схожие ощущения. Ивенрайт пользуется «Биксом» и строчками из старой отцовской песни:
И когда шар земной весь займется как в огне,
Ты скажи, ты ответь: ты на чьей стороне?
…Потом он устает вопрошать и засыпает прямо в ванне. Дженни более настойчива. Разделавшись со страницей из Библии, она устало, но решительно возвращается в хижину. Со вчерашнего вечера она усердно занимается старым детским колдовством, которое и повинно в ее преждевременном уходе из «Пенька». Через столько лет она вспомнила эту старинную игру с ракушками, которой пользовались все девочки племени, чтобы вызвать образ суженого. В ногах своей шаткой лежанки Дженни раскладывает белую наволочку, уже успевшую потемнеть за долгие часы возни с ракушками. Дженни склоняется над наволочкой, медленно делает над ней круги сжатыми в кулаки пальцами… и раскрывает ладони, разбрасывая пригоршни изысканных, покрытых прибрежным песком ракушек. Потом принимается их рассматривать, напевая: «Слишком давно я не знаю мужчин, мужчин, мужчин…» на мелодию «Больше не будет дождя, дождя, дождя». Она кивает головой и опять собирает ракушки, чтобы приняться за дело сызнова: «Ва-кон-да-а-а, услышь мою песнь… слишком давно я не знаю мужчин…»
Когда Дженни было пятнадцать, беда состояла в том, что ее постель никогда не оставалась без мужчины. «Дженни, ты еще слишком молода, чтобы заниматься бизнесом», — замечали ее братья. Но какой же это бизнес?
— Я останусь с отцом. Он голосовал за Рузвельта.
— Он дурак. Послушай, почему бы тебе не поехать с нами? Вниз по побережью, туда, где Гувер построил нам дома. Там места гораздо лучше: хорошие дома с удобствами внутри и снаружи… К тому же нам еще и платить будут за то, что мы там живем. Почему ты не хочешь?.. А если тебе нужна грязь, так она есть везде.
Дженни качала головой и пренебрежительно дергала узкими бедрами, стоя перед новым ярким трейлером, который братья купили для переезда в резервацию.
— Я думаю, я останусь, если вы не возражаете. — Она задирает оранжевую юбку, демонстрируя тонкие коричневые ноги, обнаженные до пупа, и тусклое алюминиевое отражение решительно поддерживает ее решение. — Отец говорит, что по новому законодательству индейцы имеют такие же права, как и другие. Он говорит, что мы с ним сможем заняться торговлей, если захотим. Как вам мои ноги?
— Дженни! Господи! — разевают рты братья. — Опусти свою юбку. Отец — сумасшедший дурак. Ты поедешь с нами.
Она задирает юбку сзади и, повернувшись, через плечо смотрит на расплывающееся отражение собственной задницы.
— Он говорит: если мы останемся здесь, с лесорубами, то сможем быстро разбогатеть и отойти от дел. М-м-м… ничего оранжевый цвет, а?
Пять лет спустя их отец продемонстрировал все свое дурацкое безумие, приобретя на все сбережения новый дом из тесаных досок, покрытый дранкой и с лепниной во всех комнатах… рядом с особняком Прингла. Это была ошибка: индеец может заниматься бизнесом, он даже может приобрести себе дом с лепниной, но ему следовало бы знать, что устраивать свой дом и бизнес по соседству с благочестивой богобоязненной христианкой — нельзя! Особенно если эта христианка — Злюка Прингл. Не успела Дженни и разу переночевать под новой крышей, как возмущенные горожане сожгли дом дотла, а бедного папашу в приступе благонравия загнали в горы. Дженни они позволили остаться с условием, что она поумерит свои замашки, как и цены, и переселится на менее заметные окраины…
— Не так уж плохо, — заявила она приехавшим забрать ее братьям. — Они предоставили мне этот славный домик. И я не чувствую себя покинутой. Хожу на танцы. Так что, пожалуй, я останусь. — Она не стала упоминать зеленоглазого лесоруба, которого поклялась заарканить. — К тому же я зарабатываю пятнадцать, а то и двадцать долларов в неделю… А что вам дает правительство, мальчики?
Разорение не произвело на нее никакого впечатления; более того, с исчезновением лишнего рта доход ее даже увеличился. К тому же и окраина ей нравилась больше. Она не могла привыкнуть к запаху гостиницы, к ее постоянному шуму, когда просыпаешься и не знаешь, к тебе это или нет. «По крайней мере, здесь, когда в промозглую январскую ночь слышишь чавканье сапог по грязи, точно знаешь, что идут к тебе».
Но по мере того как один за другим проходили январи, а коричневая задница на стойкой диете из устриц, вапата и пива расплывалась все больше и больше, шаги слышались все реже. С финансовой точки зрения Дженни это не волновало: земля за ее хижиной изобиловала не только устрицами, но и монетами — почва была богато унавожена буквально сотнями табакерок, содержащих по пятнадцать-двадцать долларов в купюрах. Она хорошо запомнила урок унижения, преподанный ей отцом: никогда не допускай, чтобы твой бизнес выглядел слишком успешным, — припрятывай! И частота, с которой в течение многих лет в самое разное время суток ее видели копающейся в грязи, неизменно вызывала взрывы сочувствия. Так что деньги ее не волновали. Но чем реже слышались шаги, тем более одиноко ей становилось. Достаточно, чтобы решиться на перемены.
На этот раз Дженни отправилась сама. Она застала братьев в армейском брезентовом бараке вырезающими безделушки из мирта. Они предложили ей присесть на ящик.
— Из-за этой войны правительство никак не может выстроить дома, — извиняющимся тоном объяснили они ей. — Но теперь уже скоро…
— Ничего. В каком бараке старый шаман? Мне надо поговорить с ним. Кое-что нужно.
Шаману хватило одного взгляда, чтобы сказать ей, что для таких перемен потребуется очень большое колдовство, настолько большое, что он за него не сможет взяться. О'кей, она сама разберется. На обратном пути Дженни купила роман Томаса Манна и, сев в автобус, всю дорогу до Ваконды пыталась разобраться, о какой это волшебной горе тот толкует. Подъезжая к городу, на мосту она бросила это занятие и вышвырнула книжку в реку. Потом она стала брать материал для своих исследований в библиотеке: похоже, ей предстояло много возни не с одной книгой, так что незачем было тратить деньги, когда большинство из них приносило одни лишь разочарования, как та чушь, накарябанная этим вшивым немцем.
Чуши и разочарований было предостаточно, но она решительно топала вперед в своих резиновых сапогах, пытаясь разрешить проблему сразу на двух уровнях: оставаясь в одиночестве в своей хижине, она потчевала потусторонние силы непредсказуемой и безымянной мешаниной всевозможных приемов, почерпнутых из случайных книг, приходя в «Пенек», она спаивала пьянчуг такой же безымянной и непредсказуемой мешаниной, как и ее колдовство, несмотря на то что она наливалась из бутылки с наклейкой «Бурбон де Люкс». Второй метод оказывался гораздо успешнее всех ее заговоров и чар: в хороший вечер при достаточном количестве пьяниц ей не только удавалось заполучить в свою постель мужчину, но при благоприятных обстоятельствах и осторожном поведении задержать его и в протрезвевшем состоянии.
Прошлый вечер идеально подходил для применения этого второго метода: мужики начали пить рано, и когда появилась Дженни, все были уже настолько пьяны, что и тратиться ей особенно не пришлось. В течение часа за двумя разными столами два старых приятеля поинтересовались, сохранилось ли у нее все то же старое одеяло из тюленьей шкуры, а какой-то рыбак, не старше сорока, спросил, не поможет ли она очистить ракушечник с его киля, — идеальная ситуация!
Но вдруг она прекратила покупать выпивку и расточать свое тяжеловесное кокетство и уселась в одиночестве. До нее донесся разговор о Генри Стампере: кто-то видел его в больнице, и, похоже, старая черепаха наконец собралась успокоиться. Конечно, Дженни понимала — такой старик, не может же он жить вечно… но пока она не услышала это из чужих уст, у нее еще оставались какие-то сомнения, теперь же она столкнулась с фактом. Генри Стампер должен умереть, и довольно скоро; последние обветшалые остатки ее зеленоглазого лесоруба исчезнут…
И, осознав это, она поняла, что ей совершенно не хочется тащить домой из «Пенька» кого-нибудь из этих мужчин. Даже молодцеватого рыбака. Расстроившись, она еще глубже забилась в кресло, не выпуская из рук стакан с ликером, который купила как наживку для рыбака, и одним махом осушила его сама. Ей он был нужнее. «У меня нет впереди мужчин, не вижу ни одного…»
И в тот самый момент, когда Дженни собиралась заказать еще, ей пришла на память старая индейская игра с ракушками, провидческое колдовство, не описанное ни в одной книге бледнолицых и почерпнутое ею еще в детстве. Она громко икнула, встала на ноги и погромыхала прочь, пьяная, суровая и неутомимая после стольких лет без мужчин…
«Слишком давно, слишком давно, слишком давно, — жалобно поет она. — Без мужчин, слишком, черт возьми, давно», — и еще раз бросает ракушки. С отсутствующим видом она потягивает солоноватую жидкость из стакана и рассматривает ракушечный узор. С каждым разом рисунок становится все отчетливее. Сначала долго не было ничего определенного. Просто россыпь ракушек. Потом появился глаз, повторяющийся из раза в раз, потом — второй. Затем нос! И наконец все лицо — уже шесть или семь раз подряд, с каждым разом становясь все яснее и отчетливее!..
Она собирает ракушки и медленно водит руками: «…слишком долго, слишком долго, слишком долго… я ложусь без мужчины в кровать…»
В городе агент по недвижимости наконец добирается до этого черномазого адвоката в Портленде и выясняет, что дела обстоят еще хуже, чем предполагала его сестра… «Он оставил ей все, не только страховку, но и все остальное!» Даже кинотеатр, который, как он считал, вернется к нему, чтобы ржаветь еще полгода. Он трясет головой, глядя на свою сестру, сидящую напротив. «Здорово эта змея его окрутила. Он совсем потерял голову. Не плачь, Сисси, мы еще поборемся. Я так и сказал этому черномазому, что у них это так не пройдет».
Он резко умолкает, уставившись на деревянную фигурку, оформляющуюся под его перочинным ножом… Черт! Еще эта семейка из Калифорнии, которая грозится отнять его четырехкомнатный коттедж за Нахамишем… Неужели в этих крысиных скачках человека никогда не оставят в покое? Почему надо все время встревать и мешать, когда наступают времена радости и благоденствия? Черт бы побрал эту банду интриганов… Бежать, бежать! И в отчаянии он швыряет фигурку в корзину со стружками…
В то самое время, когда Симона избавляется от преследующей ее фигурки, запихивая ее в дальний угол верхнего ящика комода, под свое старое свадебное платье, она чувствует, что уже недосягаема для помощи девственного идола… Какой теперь в нем смысл? Разве Пресвятая Дева в состоянии помочь в выборе контрацептивных средств? или в спринцевании? или замедлить рост кисты, набухающей, как ледяной пузырь, у нее под кожей, мерзлой пустоты, образующейся на том месте, где были Добродетель, Раскаяние и Стыд? Не смеши меня, кукла Маша…
Рей наконец поднимается с кровати и идет к грязному тазу в углу комнаты, бросив бесполезные попытки исправить свое настроение с помощью воспоминаний. Он берет треснувший эмалированный таз и наливает в него теплую воду. Поставив таз на запрещенную плитку за чемоданом, он садится на стул, закуривает сигарету и смотрит, как ворочается в кровати Род, похрапывая через три вдоха на четвертый. «Роди, мальчик, — шепчет Рей, — знаешь, у тебя еще никогда не было так плохо с ритмом. Раньше ты всегда попадал, несмотря на все мои придирки, то получше, то похуже, но — главное — попадал. Я, старик, чувствую ритм, как часы. И слух у меня абсолютный. Нет, я ничего, просто я говорю, что знаю. Это точняк. Просто я знаю, что вчера это было, несмотря на выпивку, просьбы, подачки… знаешь, старик, ничто не могло меня удержать! Я чувствовал, что подхожу к пику, что передо мной чистый путь и на нем никого — ни! одного! живого! существа! Род, старик! чтобы помешать мне достичь вершины!»
Он затихает. Тикают часы. Он гасит недокуренную сигарету о тарелку с красным перцем и встает. В эмалированном тазу булькает закипевшая вода. Он достает из-под шкафа зачехленную гитару и расстегивает чехол. Достав инструмент, ставит его рядом с чемоданом… потом некоторое время рассматривает, как мастерски он сделан, — перламутровую инкрустацию, чередующиеся оттенки вишневого дерева, перпендикулярные волокна которого пересекают шесть параллелей блестящей стали… чертовски красиво, вроде как живая гармония: свобода, упорядоченность, стильность. Он улыбается, закрывает глаза и встает на гитару босыми ногами. Струны рвутся, трещит вишневое дерево. Чертовски красиво, дьявольски красиво… Он подпрыгивает на ней. Какой смысл? Человек все равно не может на такой прекрасной вещи…
Раздается оглушительный треск. Разбуженный собственным храпом Род видит, как его приятель скачет на разбитых обломках гитары. «Рей!» — Род выскакивает из-под одеяла. Рей поворачивается к нему — лицо у него опустошенное и одновременно мечтательно-спокойное… «Рей, старик, остановись!» Но прежде чем Род успевает его схватить, Рей одним прыжком оказывается у таза и погружает обе руки до запястьев в кипящую воду…
Ли просыпается от крика, но довольно быстро определяет его источник: скандалят два музыканта напротив… потом раздается сильный удар, еще один вопль, за которым следует беготня по коридору, хлопают двери… Ну что ж, еще один кошмар — из ночного в дневной.
Он вылезает из постели и поспешно одевается, впервые за эти три дня пришпориваемый к какой бы то ни было деятельности. Почти все время, с тех пор как Ли ушел из дома, он провел в гостиничном номере, не вылезая из кровати — читая, дремля, просыпаясь; временами он ощущал прикосновение тонких прохладных пальцев, но, открывая глаза, обнаруживал, что просто в комнате снова стало нестерпимо жарко и ощущение прикосновения вызвано всего лишь струйками пота… и снова засыпал — в ожидании.
Иногда в этом состоянии ступорозного ожидания ему казалось, что тонкие пальцы и их эфемерная обладательница были не более чем порождением горячки…
Когда он оделся и спустился в вестибюль, администратор гостиницы со своим сыном-подростком уже помогли одному из музыкантов загнать его невменяемого приятеля в телефонную будку. В спешке Род натянул брюки Рея, и они смешно обтягивают его полную талию и бедра. Умоляющим голосом он что-то шепчет в будку. С лестницы Ли видно, что другой сидит в будке на полу, уперев колени в дверь и чуть ли не кокетливо склонив голову; обваренные руки он держит перед собой. Вокруг не спеша собирается толпа. Время от времени Род оборачивается и объясняет: «У Рея всегда было не в порядке с нервами. Взвинчен как струна. Истинный музыкант всегда чувствителен. Понимаете, у него было столько планов на будущее, но, похоже, он пережал колок и треснул, понимаете…»
Прибывший шериф приносит ящик с инструментами, и при помощи отвертки и пассатижей они принимаются снимать дверь, но к этому времени Ли решает, что насмотрелся достаточно. Застегнув куртку, он благополучно спускается вниз и выходит на улицу, где останавливается и, мотая головой из стороны в сторону, спрашивает себя: «Что дальше? Каковы мои планы на будущее? Одно я знаю точно: надо присмотреть удобную будку, на случай, если у меня сорвутся колки».
Впрочем, эта метафора не слишком подходит для анализа моего состояния… потому что я чувствую себя совершенно опущенно и не способным ни на что, кроме слабого шевеления. Я грустно бреду по Главной улице, спокойно и незаметно, как омывающий меня серый дождик, и грею руки в глубоких меховых карманах куртки, которую мне дал Джо Бен в мой первый лесной день. В голове бессмысленный шум. Три дня детективов в гостиничном номере покрыли мои мозги плесенью. Я просто гуляю, никуда конкретно не направляясь, ни от кого конкретно не убегая. И когда я обнаруживаю, что мои блуждания привели меня к больнице, где, по слухам, распадается на части отец, я сворачиваю туда, и не потому что горю желанием увидеть старика — хоть я и проклинал себя два дня подряд за то, что не иду к нему, — а просто потому, что в данный момент это единственное сухое место поблизости.
Я иду тем же запретным путем, который в ужасе преодолевал несколько дней тому назад, но он уже не кажется мне запретным, и я не испытываю ни малейшего страха. И когда я не испытываю никакого дрожания в коленках, минуя кладбище, никакого сосания под ложечкой при приближении к хижине Безумного Скандинавского Рыбака, известного тем, что он выскакивал из своего брезентового укрытия и набрасывался на беззащитных прохожих с чавычей наперевес, меня пронзает чувство невосполнимой утраты, которое, наверное, испытывает пресыщенный охотник на крупную дичь, возвращаясь сквозь неожиданно однообразные джунгли в лагерь, после того как расправился с самым страшным зверем. Мои настороженные глаза, еще недавно чуткие и горящие в предвкушении охоты, погасли и подернулись восковой пленкой за запотевшими стеклами, которые я даже не пытаюсь протереть. Мои бдительные уши уже не прислушиваются к малейшему хрусту веток, предупреждающему об опасности, направив свой слух внутрь, к монотонному гулу самокопания. Холод лишил меня осязания. Вкусовые бугорки атрофировались. Мой острый нюх, бесшумно летящий вперед в поисках запаха опасности, свернулся в носу, потеряв всякую бесшумность…
Охота закончилась, опасность миновала, зверь был повержен… к чему теперь острый нюх? «Нужно учиться принимать перемены, — посоветовал я нам.
— Мы пережили падение Божества и всего его Небесного Воинства, что теперь переживать?»
Но этот совет никак не помог исправить мое подавленное настроение. Скорее, даже наоборот. Все было кончено. Ничего не осталось. Ничуть не огорчившись, я наконец понял, о чем меня предупреждал Старый Верняга, — о последуэльной депрессии; после отмщения Брату Хэнку что мне еще оставалось делать? — разве только возвращаться на Восток. Омерзительное путешествие, особенно в одиночестве. Насколько менее омерзительным оно было бы с близким по духу спутником, насколько приятнее…
Три дня, прошедших с нашей ночи, я откладывал отъезд и прятался в трехдолларовом номере без ванны, надеясь, что этот спутник найдет меня. Три дня и три ночи. Но больше я ждать не мог — я израсходовал свои последние три доллара, и мне нужна была ванна; впрочем, думаю, я с самого начала знал, что ожидания мои бессмысленны; глубоко внутри я чувствовал, что Вив не придет, но, зная это, не мог заставить себя отправиться к ней…
Несмотря на все свое бесстрашие перед поверженным зверем, я все же еще не достиг той стадии, чтобы отправляться в его логово с единственной целью похитить у него жену.
Приближаясь к больнице, я поглубже засунул руки в карманы, мечтая лишь об одном — еще раз вернуться в старый дом, либо бесстрашно отважившись на это, либо трусливо отыскав какой-нибудь повод…
Вив промывает зубную щетку и ставит ее на полку, потом, одной рукой придерживая волосы, склоняется к крану ополоснуть рот. Она чистит зубы солью, чтобы они блестели. Выплюнув воду, она выпрямляется и смотрит на свое отражение. Что это? — хмурится она. То, что она видит — или, наоборот, не находит — в своем лице, настораживает ее: это не возраст, влажный орегонский климат сохраняет кожу молодой и свежей, без морщин. Худая, но нет, дело не в этом; ей всегда нравилось ее худое лицо. Значит… что-то другое… что именно, она еще не понимает.
Вив пытается улыбнуться. «Скажи, девочка, — шепчет она громко, — как ты поживаешь?» Но отражение недоступно ее пониманию так же, как и для всех других, пытающихся разгадать его тайну. Что это?.. Она может так же лучезарно улыбаться, чистя зубы солью, но не в состоянии проникнуть внутрь этой лучезарности…
— Хорошо же, — замечает она и выключает свет в ванной. — Такие мысли приводят девушек к питью. — Она закрывает за собой дверь, спускается вниз и, пристроившись к Хэнку на подлокотнике кресла, крепко сжимает его руку, пока телевизор надрывается: «Давай! Давай! Давай!»
— Через минуту будет перерыв, — говорит Хэнк. — Как насчет яичка, бутерброда или чего-нибудь такого? (Когда спускается Виз, я смотрю встречу между Миссури и Оклахомой… ничего особенного, тем более остается пять минут до конца первого тайма…)
— Может, вермишелевый суп с индейкой, родной? Я могу открыть банку и подогреть.
— Отлично. Все что хочешь… мне все равно, только чтобы успеть к следующему тайму. И пива, если есть.
— Ни капли.
— Ты не вывесила для Стоукса заказ на пиво?
— Стоукс нас больше не обслуживает, ты забыл? Слишком далеко…
— О'кей, о'кей…
(Время за полдень, до начала игры я провалялся с грелкой на пояснице, еще не завтракал и потому страшно хочу есть. Вив поднимается и почти беззвучно в своих теннисках выходит на кухню. В доме чертовски тихо. Даже при включенном телевизоре, по мне, слишком тихо. Тоскливая, убийственная тишина — никто ни с кем не разговаривает, не смеются и не визжат дети, не заходит Джоби с какой-нибудь дикой идеей, не носится по дому Генри… и даже когда мы изредка перебрасываемся с Вив какими-то фразами, от звука наших голосов кажется, что в доме еще тише. Потому что мы обращаемся друг к другу, а не к кому-то еще. До сегодняшнего дня я как-то не замечал этого — наверное, был слишком занят похоронами и прочими делами, — и только сегодня я по-настоящему осознал, что было сделано Малышом. Я услышал эту тишину и задумался над тем, сможем ли мы с Вив когда-нибудь снова разговаривать. Да, надо отдать Малышу должное…)
Толкнув тяжелую стеклянную больничную дверь, я окунулся в благодатное тепло и гостеприимство все той же старой амазонки, читавшей все тот же киножурнал.
— Похоже, вы здесь живете, — заметил я, стараясь быть как можно благожелательнее. — Ночи, дни и Благодарения.
— Мистер Стампер? — подозрительно осведомилась она и быстро подалась вперед, — У вас… кружится голова, мистер Стампер?
— Погода, — с некоторым колебанием ответил я.
— Я хочу сказать, вам плохо? — Оставив свой журнал, она устало смотрит на меня. — Я знаю, что у вас был период перенапряжения…
— Я очень признателен за вашу заботу, — еще более недоуменно откликаюсь я, — но, думаю, я не потеряю сознания снова, если вы это имеете в виду.
— Сознание? Да… может, вы посидите здесь немного… а я сбегаю за доктором. Слышите, подождите меня здесь…
И, прежде чем я успеваю ответить, она вылетает в крахмальном вихре, летящем за ней, как выхлопные газы. Я смотрю ей вслед, недоумевая, чем вызвана такая поспешность. Она явно переменилась по сравнению с днем нашей последней встречи. Что ее напугало? Некоторое время я размышляю над этим и прихожу к выводу, что, вероятно, мой новый вид. «Новый оттенок мрачной надменности, появившийся в моем облике… вот и все». С холодным безразличием я поджимаю губу. «Чуть-чуть припугнуть бедного работягу — вот и все, что нужно, чтобы быть готовым встретиться лицом к леденящему лицу с Тотальным Отсутствием Страха…»
Я подхожу к сигаретному автомату и наклоняюсь, чтобы опустить в него четвертак, — в нем-то я и вижу отражение образа, так напугавшего сестру, — точно, ужас! Правда, мрачной надменности мне в нем заметить не удается — на меня смотрит небритое, неухоженное, помятое лицо с покрасневшими испуганными глазами, в которых сквозит ощущение мрачной гибели. И все же мой вид вселял ужас.
На меня стоило посмотреть. Вместе с ванной в номере отсутствовало и зеркало, так что я не мог стать свидетелем собственной деградации, незаметно развивавшейся одновременно с заплесневением сознания. Как, бывает, обои за ночь покрываются нежной серой поступью грибка, так мое лицо несло на себе следы пренебрежительного к нему отношения. Неудивительно, что Безумный Рыбак предпочел укрыться за запертой дверью! После трех дней курева и плесени я являл собой такое зрелище, что вряд ли кто, вооруженный одной лишь рыбой, решился бы на меня напасть вне зависимости от национальности и психической вменяемости.
Вернулась сестра, преследуемая грузным доктором. Но далее его архизлобное сальное дружелюбие было поколеблено моим видом: он был так напуган, что не решился ни на одну инсинуацию.
— Боже милосердный, мальчик, ты ужасно выглядишь!
— Благодарю вас. Готовясь к визиту, я специально поработал над своим видом. Мне не хотелось, чтобы мой бедный папа решил, будто я насмехаюсь над его состоянием, являясь к нему с горящим взглядом и распушенным хвостом.
— Боюсь, о мнении старого Генри можно уже не беспокоиться, — откликнулся доктор.
— Очень плох? Он кивнул:
— Достаточно, чтобы не различать горящий взгляд и распушенный хвост. Тебе следовало прийти пораньше, а теперь, боюсь, ты будешь разочарован его реакцией на твой «культивированный» вид — ты, кажется, так сказал?
— Возможно, — откликнулся я, чувствуя, что добрый доктор восстанавливает свою подлую уравновешенность. — Пойдем посмотрим?
— Потише; я опасаюсь, что в таком состоянии ты не дойдешь.
Измерив мне пульс и убедившись, что в данную минуту непосредственной угрозы моему здоровью нет, он позволил мне взглянуть на ветхие останки моего прославленного предка. Не слишком приятное испытание… В палате пахло мочой и было жарко и влажно, как в оранжерее; кровать ограждали планки. От жгучих кошмаров губы у старика растрескались, и по щетинистому подбородку на грудь сбегала тоненькая струйка крови, словно шнурок лорнета, приставленного к запекшейся улыбке. Я стоял над ним столько, сколько мог выдержать, — не знаю, секунды это были или минуты, — глядя, как он чавкает и что-то бормочет сквозь сон. Один раз он даже приоткрыл тусклый глаз и скомандовал: «Вставай! Встряхнись! Поднимай свою жопу и, черт возьми, принимайся за дела!» Но не успел я отреагировать, как глаз закрылся, язык замер и разговор был окончен.
Я последовал за широкой задницей доктора прочь из палаты, горько сожалея, что мой отец не уточнил, за какие именно дела я, черт возьми, должен приниматься…
Дженни видит, как на наволочке появляются смутные очертания рта. Она отхлебывает из своего стакана, вытирает рот рукавом грубого свитера, собирает ракушки и бросает их снова. Она очень устала, и ей очень хочется есть, но она чувствует приближение чего-то поистине великого и удивительного и не может позволить себе заснуть и пропустить это… Тедди отпирает дверь бара и входит внутрь в спертый воздух, пропахший дымом, выдохшимся пивом и вишневой дезинфекцией. Время еще раннее, обычно он никогда не открывает так рано. Глаза у него опухли от беспокойного сна, но, как и Дженни, он чувствует приближение чего-то значительного и не хочет пропустить это.
Впрочем, в отличие от Дженни у Тедди нет ощущения, что он может поспособствовать его приближению; он лишь наблюдатель, зритель, обязанный только предоставить арену, на которой столкнутся другие силы, более великие люди…
Джонатан Бэйли Дрэгер просыпается в мотеле в Юджине, бросает взгляд на часы и присаживается за стол к своим записям, чтобы уточнить время встречи: так… он должен быть к обеду у Ивенрайта в три: час на одевание, час на езду… и час на испытания в доме Ивенрайта…
Но на самом деле он не испытывает такого уж отвращения к предстоящей встрече. Неплохой заключительный аккорд. Он снова откидывается на подушку, не выпуская из руки записной книжки, и, улыбаясь, записывает: «Само по себе высокое положение не может вызвать у другого честолюбивых помыслов, точно так же как пища не всегда в состоянии вызвать аппетит… однако вид начальства, питающегося сливками, так сказать… может заставить человека пройти сквозь огонь и воду, только чтобы оказаться за одним столом с начальством, даже если он будет вынужден собственноручно поставлять сливки.