Виллард Эгглстон наконец закрывает окошечко кассы и выключает рекламу, потом сообщает киномеханику, что они закрываются, и поднимается на балкон, чтобы поставить об этом же в известность одинокую молодую пару. В вестибюле он натягивает плащ и калоши, раскрывает зонтик и выходит под дождь. Гуси снова напоминают ему о своей тайне, и он, остановившись на мгновение, заглядывает в окно своей прачечной по соседству с кинотеатром и жалеет, что там, как бывало, нет его наперсницы. О, это были славные денечки, добрые старые годы, пока не появились стиральные автоматы, переменившие его жизнь, и жена с ее братом не заставили его приобрести кинотеатр: «Исключительно из благоразумия, Виллард, ведь это же по соседству».
Он рассмеялся при воспоминании об этом. Ему была известна истинная причина, из-за которой они толкали его на эту сделку. Он и тогда ее знал: его деверь просто был заинтересован в перемещении никому не нужной собственности, а жена стремилась переместить Вилларда. Не прошло и десяти лет, как она стала с подозрением относиться к сверхурочному времени, проводимому им по вечерам в прачечной с Джил Шелли.
— Эта маленькая черная мыльница, которую ты называешь своей ассистенткой. Хотелось бы мне знать, в чем это она тебе ассистирует чуть ли не всю ночь напролет?
— Мы с Джелли сортируем вещи и беседуем…
— С Джелли? Джелли? По-моему, больше ей подойдет Меласса. Или Мазут… А Смоляным Брюхом ты никогда не пробовал ее звать?
Смешно, подумал Виллард, ведь именно его жена впервые назвала девушку «Джелли» (Jelly — кисель (англ.)). — именем, в котором конечно же было больше от язвительного намека на ее детскую худобу, чем случайной оговорки в произношении. До этого разговора он всегда называл ее только мисс Шелли, ему и в голову никогда не приходило беседовать с ней, пока его не обвинила в этом жена. Теперь он жалел, что это обвинение не было выдвинуто раньше и что оно было столь невинным: сколько времени потеряно, когда она была тощей чернокожей девчонкой — одни локти да коленки… и почему он не замечал ее до тех пор, пока его жена не обратила на нее внимание?
— Мне это все надоело, понимаешь? Ты думаешь, я не знаю, что вы там вытворяете на грязном белье?
Может, оттого, что его жене так хотелось играть роль властной супруги, он предпочел согласиться с участью порабощенного мужа и предоставить ей вызывать огонь на себя. Вполне возможно. Но дело в том, что, пока его жена любезно не высказала своих подозрений, у них с девушкой ничего не было на грязном белье, разве что их общие маленькие тайны.
И хотя все это уже давно ушло в прошлое, именно эти маленькие тайны в грязном белье он любил вспоминать больше всего. Начались они с показа друг другу разных предметов, обнаруживаемых в белье и содержащих бесценную информацию о его владельцах. После чего они усаживались и принимались расшифровывать смысл находки. Со временем они так набили в этом руку, что какая-нибудь грязная бумажка говорила им не меньше, чем газетная колонка сплетен. «Посмотри, что я нашла, Вилл… — И она подходила к нему, гордо неся инструкцию по употреблению орального контрацептива, обнаруженную в пиджаке старого Прингла. — Ну кто бы мог подумать? А такой хороший католик».
Он, в свою очередь, предлагал ей отпечаток губной помады, обнаруженный на нижней рубашке Хави Эванса, а она возвращалась с запекшейся на отворотах новых брюк Флойда Ивенрайта голубой глиной, которая встречалась лишь поблизости с хижиной индеанки Дженни…
Может, это были и не лучшие вечера, размышляет Виллард, и все равно он больше всего любит вспоминать именно их. Он смотрит сквозь окно прачечной — которая все еще принадлежит ему, но в которой он ничего не делает — на стопки белья, бесстрастно рассортированного чьей-то холодной, бессердечной рукой, и ему кажется странным, что воспоминания о тех вечерах, когда они хихикали, рассматривая красноречивые свидетельства жизни обитателей города, гораздо живее и теплее в его сердце, чем память о более поздних и более страстных их встречах. Те вечера принадлежали только ему. Никому и в голову не приходило, чем они занимаются. Почти пять лет они складывали простыни, пришивали пуговицы и развлекались чтением вслух чужих писем, найденных в карманах.
Ни разу не поделившись друг с другом своими собственными тайнами, пока его жена сама чуть ли не настояла на этом.
Потом было несколько безумных волшебных месяцев, когда у них появилось две тайны: одну они соразделяли на кипе несложенных простынь, каждый вечер поступавших из сушилки, благоуханных, пушистых и белых, словно огромная постель из теплого снега… другая росла под темным покровом девушкиной плоти и была еще теплее груды простыней.
— И когда ты приобретешь это кино, Виллард, я думаю, будет разумным взять тебе нового помощника; как бы там ни было, а работать с единственной чернокожей в городе — не лучший способ привлечения клиентов; потом, я думаю, на время она тоже предпочла бы заняться собой. Неужели ты не понимаешь, что она может быть заинтересована вернуться назад — откуда она там, должна же у нее быть семья?
И снова жена Вилларда очень своевременно внесла свое предложение. Джелли со смехом согласилась, что это было очень заботливо с ее стороны, и, как бы там ни было, действительно неплохо бы провести пару месяцев в Портленде с родителями: «По крайней мере, когда я вернусь, я смогу всем рассказать, как вышла замуж за ненормального моряка, который утонул, а я родила от него бедную крошку. Конечно, все будет тип-топ. У тебя такая умная жена».
Все и получилось тип-топ. В городе ни у кого не возникло ни малейшего подозрения: «Виллард Эгглстон? И эта шоколадка, которая с ним работала? Да никогда…»
И опять-таки, даже не подозревая, куда отправилась Джелли, именно его жена высказала предложение, чтобы он регулярно, раз в месяц, ездил в Портленд отбирать необходимые киноленты. Тип-топ, лучше не придумаешь. Ни единой промашки, способной заинтересовать его банк, конспирация осуществлялась сама по себе до последней мелочи.
Джелли даже умудрилась приурочить рождение сына утопшего моряка к одному из его приездов в Портленд: Виллард прибыл в больницу поинтересоваться о девице Шелли как раз в тот момент, когда из родилки выкатывали стеклянную каталку с младенцем. Чернокожий интерн сообщил ему, что мать чувствует себя прекрасно, а когда Виллард нагнулся, чтобы взглянуть на ребенка, он увидел такое совершенно ни на кого не похожее, разгневанное и дикое существо, что только это и спасло его, иначе он погубил бы все, объявив: «Это мой сын!»
И вот не прошло с тех пор и года, и он отыскивает в себе лишь слабые намеки на испытанную им тогда невообразимую гордость. Более того, ему даже трудно представить, что это было в действительности, что эти два самых дорогих ему человека вообще существовали. А все из-за этой забастовки. Сначала он виделся с ними почти каждую неделю, без ощутимого ущерба отсылая им три сотни ежемесячно. Потом открылась еще одна прачечная-автомат, и максимум стал двести пятьдесят, потом двести. А после начала забастовки и эта сумма сократилась до ста пятидесяти долларов. И теперь, будучи таким плохим отцом, он не мог себе позволить встретиться со своим свирепым и кровожадным сыном.
А сегодня он получил от Джелли письмо, в котором она сообщала, что понимает, как ему трудно при всех обстоятельствах продолжать выкраивать деньги… и что поэтому она подумывает о замужестве. «Морской коммивояжер, Вилл, в основном в плавании, и пока его нет, он ничего не будет о нас знать. Зато тогда мы не будем тебе в тягость, понимаешь?»
Он понимал. Обстоятельства все еще были тип-топ во имя его блага. Все было так скрыто, что можно было и не беспокоиться, что кто-нибудь что-нибудь пронюхает; потому что и пронюхивать скоро станет нечего. И если он не предпримет каких-либо шагов, скоро для него все станет так, словно ничего и не было, — так бесшумно падает в лесу дерево.
Виллард сделал шаг в сторону от окна и замер при виде своего смутного отражения в стекле: так, легкий абрис — смешной человечек со скошенным подбородком и близоруко расплывающимися глазами за старомодными очками, карикатура на «мужа под башмаком жены», двухмерное создание с двухмерной личностью, о которой всем все известно, прежде чем оно успевает раскрыть рот. Виллард не был шокирован: ему давно уже это было известно. Когда он был моложе, он посмеивался про себя над окружающими, относившимися к нему так, будто он и вправду соответствовал своему облику: «Какое мне дело, что они видят? Они считают, что могут узнать содержание по обложке, но содержанию-то виднее, каково оно». Теперь он уже знал: если книга никогда не открывается, содержание приспосабливается к образу, видимому окружающими. Он вспомнил, как Джелли рассказывала о своем отце… он был скромным, мягким человеком, пока на него не налетела машина и он не получил шрам от подбородка до уха, который стал причиной непрекращающихся драк с каждым незнакомым негром в баре и поводом для полицейских цепляться к нему при каждом удобном случае: и вот этот когда-то тихий человек был осужден на двадцать лет за то, что зарезал лучшего друга бритвой. Нет, нет такой книги, на содержание которой не влиял бы внешний вид обложки.
Он бросил прощальный взгляд на свое отражение — нет, он не напоминал человека, чем-то обремененного, для которого что-то было в тягость, — и двинулся к фонарю на перекрестке. «Этот мой бумажный облик так целостен и закончен, — подумал он, — что странно, как это дождь не смоет его в какую-нибудь канаву, как старую бумажную куклу. И как это меня еще не смыло… Вот чему надо удивляться».
Но когда он повернул за угол и начал удаляться от фонаря, его черная густая тень вытянулась прямо перед ним. Так что на самом деле он еще не совсем оторвался от мира. Какие-то связи еще существовали. Его двухмерная безупречность все еще нарушалась воспоминаниями о тощей негритянке и уродливом орущем младенце: они были кровью, плотью и душой, не дававшими ему окончательно превратиться в плоскость. Но кровоток скудел, плоть истончалась, а душа скукоживалась и покрывалась дырами, как это бывает с растением, надолго лишенным солнечного света.
И теперь она пишет, что собирается замуж за ею же когда-то сочиненного моряка, чтобы они с малышом еще меньше нуждались в его заботе. Он ответил ей просьбой подождать: он что-нибудь придумает, он уже давно думает об этом, — пока еще не может ей сказать: «Но, пожалуйста, поверь, всего лишь несколько дней, подожди!»
Тень его скользит по мокрому тротуару, и он снова слышит гусей. Он опускает зонтик, чтобы получше расслышать их, и подставляет лицо под дождь: птицы… не у вас одних тайны.
И все же ему ужасно обидно, что нет ни единой души, с которой он бы мог разделить свою последнюю тайну. Хотя бы один человек, который никому ничего не расскажет. «Правда обидно», — думает он, снова поднимая зонтик и отправляясь дальше с мокрым от дождя лицом, завидуя гусям, которые продолжают перекликаться в темноте над головой.
И Ли, тоскующий по наперсникам, тоже завидует им, их откровенной и немногословной честности, которой так не хватает ему.
«Улетай! Не откладывай!» — кричат они мне, Питере, и я чувствую, что если останусь здесь еще, то пущу корни прямо сквозь шипованные подметки собственных сапог. «Улетай! Улетай!» — кричат они, и я на всякий случай повыше поднимаю ноги с грязного пола тарантаса. Что такое с нашим поколением, парень, что мы так боимся этих корней? Только посмотри: мы стадами шатаемся по Америке, украшенные баками, в сандалиях, с акустическими гитарами, неустанно отыскивая потерянные корни… а меж тем делаем все возможное, чтобы избежать постыдного конца — укоренения. Боже милостивый, на что же нам тогда предмет наших розысков, если мы не собираемся припасть к этим корням? Для чего бы они нам были нужны? Заварить из них чаек или использовать как слабительное? Припрятать в кипарисовое бюро вместе с аттестатом об окончании школы? Для меня это всегда было тайной…
Мимо пролетает еще одна рассеянная стая — по звуку совсем рядом. Я отрываюсь от бухгалтерской книги и выглядываю в дырочку, которую очистил на запотевшем ветровом стекле: небо закрыто все той же мутью из дождя и дыма, которая висит над карьером начиная с полудня, словно нетерпеливые сумерки, не способные дождаться вечера. Гуси, вероятно, пролетают всего лишь в нескольких ярдах, но, кроме серой ряби, я не могу различить ничего. Эти фантомные птицы начинают вызывать у меня странное недоверие — такое же чувство, когда слушаешь подготовленную аудиторию по ТВ: за все эти дни, что они десятками сотен летят над головой, по-настоящему я увидел всего лишь одного.
Крики удалялись в сторону, где работали Хэнк, Джо и Энди. Я увидел, как Хэнк, с голыми руками, в зловещем капюшоне и с покрытым сажей лицом, остановился, прислушался, тронулся было к лебедке за винтовкой, передумал и снова замер в ожидании, когда они появятся. Сейчас прыгнет и схватит одного, как обезьяна в нью-йоркском зоопарке, имевшая обыкновение ловить голубей… и тут же рвать их на части!
Но он расслабился и опустил голову — ему тоже не удалось их увидеть. Может, он и обладает уникальной прыгучестью, но зрение его немногим лучше моего и также не в состоянии проникать сквозь орегонские сумерки.
Я снова вернулся к своим карандашным каракулям: я уже исписал полдюжины страниц всякой дурью и дискурсивной философией, ходя вокруг да около и пытаясь объяснить Питерсу, почему я так надолго застрял в Орегоне. Уже несколько дней я страдал от нерешительности, и поскольку я сам не понимал, что происходит, объяснить это Питерсу было довольно сложно. Микробов, ответственных за этот текущий приступ медлительности, было выявить гораздо труднее, чем уничтожить предыдущую колонию во время спора после охоты на лису. Тот первый приступ было гораздо проще диагностировать. Еще до охоты я догадывался, что заставило меня остановиться: в то время я был настолько неуверен в себе, обстоятельствах и своем плане в целом, что попросту не знал, к черту, куда я вообще двигаюсь. На этот раз дело было не в этом, совсем не в этом…
В отличие от своего предыдущего паралича на этот раз я совершенно точно знал, к чему стремлюсь, каким образом могу этого добиться, и, что наиболее важно, у меня было четкое представление, какие последствия вызовет осуществление моих намерений.
Как и всем прожектерам, фантазии доставляли мне большее удовольствие, чем завершенное дело, поэтому я продолжал трудиться, смакуя собственное мастерство: план уже давно был доведен до совершенства и запущен в действие. Все было готово. Были проведены все подготовительные мероприятия и предприняты все предосторожности. Все пластиковые бомбы были рассованы по местам, и мой палец лежал на кнопке радиосигнала. Я ждал вот уже несколько дней. И все же я колебался. «Зачем ждать, — риторически вопрошал я, — чего?..»
Гусиный крик пронзает и подгоняет Ли, Хэнк слышит его совсем другим ухом. Вся его жизнь связана с птичьими криками: охотясь и наблюдая за дичью, он научился не только определять ее поведение по звукам, но и предугадывать его. Но из всех многочисленных криков ничто даже близко не лежало с тем ощущением болезненного и чистого одиночества, которое вызывала у него перекличка диких гусей…
Свиязи, например, всегда летели низко, небольшими стайками, по шесть-семь птиц, и их печальное посвистывание вызывало лишь жалость к бедным глупым уткам, которые настолько терялись от винтовочного выстрела, что принимались слепо кружить над головой, с каждым кругом теряя по товарке… но и жалость была им под стать — незначительная. Крякв жалеешь больше. Кряквы умнее свиязей. И красивее. И когда они осторожно, поквакивая, летят в сумерках, призывно крича и приглашая с собой расставленные манки, — оранжевые лапки почти касаются воды, головы вспыхивают в последних лучах заходящего солнца то пурпуром, то зеленью, то ацетиленовой голубизной электросварки, — цветовая гамма кажется такой насыщенной, что почти звучит: позвякивание мозаики на ветру… Когда летят кряквы, кажется, что все небо заткано разноцветной паутиной… Потрясающее зрелище. Такое же чувство испытываешь при виде древесной утки, которая на самом деле гораздо красивее кряквы, но древесные утки всегда ползают и прячутся в деревьях, а в полете такая красота не видна. Пока не возьмешь птицу в руки, трудно даже догадаться, кто это. А когда возьмешь, тут уж действительно можешь любоваться ею — алая, пурпурная, белая, как клоун в перьях, но тогда она уже мертвая.
С чирками иначе: если подстрелишь, чувствуешь себя молодцом, а нет — так дураком, потому что они маленькие и ловкие и имеют отвратительную привычку лететь мимо тебя в двух футах над землей со скоростью двести миль в час. Лысухи могут заставить испытать чувство острейшего стыда, после того как доведут тебя своими слепыми метаниями и ты уложишь с дюжину на воде; черная казарка может насмешить — такая огромная птица и так хило, хрипло пищит; а гагара… о Господи, крик гагары, когда выходишь вечером с собаками и эта разбойница крикнет в темноте, — такой одинокий, потерянный звук, словно сумасшедший кричит, не находя себе места в этом мире, — зтот звук может довести до такого состояния, что больше никогда не захочешь видеть этот окоченевший старый мир.
Но ничто, ни одна птица, ни один свист, писк или квак, никогда не сможет вызвать у человека такого чувства, которое он испытывает, слыша крик гусиной стаи, летящей над его крышей в бурную ночь. Во-первых, он неизменно вызывает жалость к беднягам, прокладывающим себе путь в темноте. А во-вторых, трудно удержаться от жалости и к самому себе, потому что понимаешь: уж если погода погнала таких огромных птиц, как канадские гуси, значит, верно — пришла зима…
Но главное — если не считать пронзительного восторга, — мне кажется, человек чувствует себя страшно обделенным, когда слышит гусей. Потому что, что бы там тебе ни причиталось как человеку — теплая постель, сухой дом, вдоволь еды и развлечений… несмотря на это, ты все равно не можешь летать; я не имею в виду в самолете, а сам по себе — разбежаться, раскинуть крылья и полететь!
В общем, я был счастлив, когда услышал их. В первый раз до меня донесся их крик, когда я возился с фундаментом, прибивая шестидюймовые доски, которые привез с лесопилки, — они все равно были слишком сучковаты для продажи… Гуси летели в сорока — пятидесяти футах над водой — довольно низко, так что мне удалось высветить парочку фонарем, который мне оставил Джо Бен, — и я ощутил такое счастье, что заорал, сообщая им об этом.
В каком-то смысле гуси всегда застают человека врасплох. Наверное, потому, что они появляются так ненадолго и так редко; всего на пару недель — ничто по сравнению со временем, которое требуется на другие вещи, и я даже представить себе не могу, что мне когда-нибудь надоест их крик. Это кажется просто невозможным. Это все равно как если бы надоели рододендроны, цветущие дней двенадцать за год, или оттепель, превращающая все вокруг — от заржавленных цепей до хвои — в сверкающие, капающие кристаллы… Разве человеку могут наскучить такие кратковременные события?
Первая стая пролетела к верховьям реки, и я решил, что мне тоже пора. Единственное, что меня задержало на берегу, так это необходимость остыть, после того как Ивенрайт с этим Дрэгером вывели меня из себя, уговаривая сладкими голосами разорвать контракт с «ВП» и не предавать профсоюз… прямо сейчас, а потом Ивенрайт начал прикидываться, что расстроен дальше некуда моим отказом! Я от этого чуть голову не потерял. Мне даже на мгновение показалось, что мы с Флойдом вот-вот схватимся на этой кошачьей тропе… а сказать по правде, я был не в том настроении, да и не в том состоянии, чтобы спустя сутки после схватки с Бигом Ньютоном драться снова…
Я свернул свои манатки и понес их в мастерскую. По дороге до меня донеслись крики еще пары стай, но уже не таких больших. А когда я уже лег и свет был погашен, я услышал, как над домом пролетает еще один косяк, на этот раз довольно приличный. «Авангард, — подумал я, — самые первые, кого поднял шторм в Вашингтоне. Основная группа, из Канады, будет здесь не раньше четверга, а то и пятницы», — решил я и спокойно заснул. Но той же ночью, около двух часов, Господи, я проснулся от того, что над нами летело целое стадо! Судя по крикам, не меньше тысячи. И тогда я подумал, что, верно, все они снялись одновременно. Плохо. Это значит, что они все пролетят здесь за ночь или две…
Но я снова ошибся: они летели стаями побольше и поменьше ночь за ночью, с этого первого ноябрьского понедельника до самого Дня Благодарения. Устроив мне несколько по-настоящему неприятных ночей. Особенно в первую неделю, когда Ивенрайт решил объявить нам войну с пикетами, ночными саботажами и прочей ерундой. Когда я, с трудом выкраивая хоть несколько часов сна, ложился — появлялись гуси, причем всякий раз они летели так низко и с такими громкими криками, что я снова просыпался.
И все же, несмотря ни на что, я испытал горечь, когда после недели их непрекращающихся ночных криков до Джоби наконец дошло, что летят гуси (могу поспорить, Джоби может спать даже под грохот артобстрела!), и за завтраком он весь извертелся от желания пристрелить одного нам на ужин. «Без шуток, Хэнк; здоровски огромная стая… просто здоровски огромная».
Я сообщил ему, что уже неделю не могу спать от криков этих здоровски огромных стай.
— Ну так в чем же дело! Может, ты уже достаточно их наслушался, чтобы одного можно было съесть? — И он запрыгал в носках по кухне, размахивая руками. — Да, Хэнкус, я уже давно об этом подумываю, но сегодня как раз подходящий для этого день: такой ветер, как дул сегодня ночью, рассеет некоторые стаи, ты как думаешь? Честно, парень, могу поспорить, сегодня утром десятки бедняг будут летать туда и сюда, отбившись от своих… А, ты как думаешь?
Он повернулся и улыбнулся мне, продолжая переминаться с ноги на ногу и держа руки над головой с выражением детской восторженности, которая была ему свойственна. (Джо стоит и смотрит…) Он знает, как я отношусь к охоте на гусей; если бы я даже никогда не говорил об этом, он все равно чувствует, что я не переношу вида убитого гуся. (Джо стоит и смотрит на меня.) И не то чтобы я очень любил маменькиных сынков, которые заявляют: «О, как это вы можете убивать маленьких красивеньких оленей? Как вы можете быть так жестоки?»
…Эта хорошая мина при плохой игре никогда не вызывала у меня уважения. Гораздо подлее, когда человек ест мясо, не добытое им, а приобретенное в мясном отделе супермаркета, уже порезанное, очищенное от костей, завернутое в целлофан и похожее на свинью или хорошенького ягненочка не больше, чем на них похожа картофелина… Я хочу сказать: если уж вы едите другое живое существо, то, по крайней мере, должны отдавать себе отчет, что когда-то оно было живым и что кто-то был вынужден убить беднягу и сделать из него котлетины… (Сверху спускается Вив. Джо бросает на нее взгляд и снова переводит глаза на меня.)
Однако почему-то никто так не относится к охоте: охотников называют «жестокими и подлыми», словно фазанов находят в духовке под стеклянной крышкой, уже ощипанными и нафаршированными всякой всячиной. (Чем-то Джо встревожен, чем-то смешным…)
— Так что ты думаешь, Хэнк? — повторяет Джоби. Я сажусь и говорю ему, что, судя по тому, как он стоит в данную минуту, я думаю, что он собирается отбивать головой мяч. Он опускает руки. — Я имею в виду, как насчет того, чтобы взять ружье?
— Конечно, почему бы нет, — отвечаю я. — Ты за двадцать лет не сумел уложить ни одного, так что вряд ли тебе удастся реабилитироваться сегодня.
— Ну погоди… — заявляет он. — Я чувствую… Ну, в конечном счете, как это всегда и бывает с предсказаниями Джоби, это был не его день: мы вообще не встретили ни одного гуся. Впрочем, мне тоже не слишком повезло: Ивенрайт начинил наши бревна гвоздями и сломал мне шестисотдолларовую автоматическую пилу. Но как это ни смешно, и Ивенрайту этот день не принес ничего хорошего: эта поломка дала мне повод, который я так долго искал, отличный повод, чтобы перевести всех людей с лесопилки на вырубку. Хотя, конечно, я им сразу это не сказал. На остаток дня я отпустил всех домой, рассчитывая начать с понедельника. Зачем накалять обстановку?
В общем, в этот день всем пришлось несладко, за исключением разве что гуся, которого Джоби собирался убить к ужину, — кем бы он там ни был, но отделался он легким испугом. Тем же вечером за ужином Джо объяснял, почему не осуществилось его предсказание:
— Слишком густой туман. Я не учел — плохая видимость.
— Вот и со мной точно так же, — вставил старик. — Все учту — и скорость ветра, и осадки, но туман, сукин сын, не поддается расчетам!
Мы еще немного подразнили Джо по этому поводу. И он сказал: «О'кей, только подождите до завтрашнего дня…»
— Завтра утром — если я что-нибудь понимаю — будет холоднее! Да-да… ветер достаточно сильный, чтобы разогнать птиц, а утренний заморозок прибьет туман… Завтра я подстрелю своего гуся!
На следующий день и правда было довольно холодно — вполне можно было отморозить яйца, — но все равно для Джоби он был неудачным. Мороз прибил туман, но он же загнал гусей в теплые укромные места. Они кричали всю ночь, но днем мы не встретили ни одного. Мороз крепчал. К вечеру стало настолько холодно, что даже начало проясняться. И когда я просил Вив обзвонить родственников и собрать их наследующий день к обеду, я сказал ей, чтоб она напомнила им залить антифриз. Потому что меня совершенно не устраивало, если бы кто-нибудь из них не смог приехать: они все отлично понимали, что нас ждет и что я собираюсь сообщить им о поголовном переходе на вырубку. «А зная, как большинство из них ненавидит работу в лесу, — сказал я ей, — лучше не давать им ни малейшей возможности пропустить собрание под предлогом, что у них замерз бензин… К тому же мне нужно, чтобы на том берегу стояло достаточное количество машин, чтобы Ивенрайт понял, с каким количеством людей ему придется бороться >>.
В воскресенье после ленча мы с Джоби взяли ружья и отправились прошвырнуться по склону и посмотреть, не прячутся ли там гуси. Я настрелял целую пачку свиязей, но это было все, что нам удалось найти. Мы подошли к дому около четырех, и когда я обогнул амбар и посмотрел на площадку на другом берегу реки, я едва поверил своим глазам: никогда в жизни я не видал там такого количества машин. Прибыло большинство Стамперов из радиуса в пятьдесят миль, вне зависимости от того, были они связаны с делом или нет. Я был поражен тому, как все они явились по одному зову и в каком веселом и добродушном настроении пребывали. Я чуть не онемел от изумления! Я знал, что они догадывались о моих намерениях, но теперь все делали вид, что устали от работы на лесопилке и с удовольствием немного оттянутся на добром старом свежем воздухе.
Даже погода изменилась к лучшему и способствовала легкости и непринужденности: несмотря на то, что с утра довольно-таки потеплело, дождь прекратился. То и дело проглядывало солнце: как это бывает в начале сезона дождей, оно выскакивало между туч, заливая светом холмы, тут же начинавшие сверкать, словно они были покрыты сахаром. Когда стемнело, на небо взошел мокрый ломоть луны. Ветер стих. Никто не спросил меня, чему посвящено собрание, и я не стал говорить. Все просто болтались вокруг крыльца, разговаривали о гончих, вспоминали великие ночные охоты прошлого, обстругивали растопку у поленницы, а некоторые смотрели, как дети Джо закручивают друг друга на качелях, которые он повесил под навесом у мастерской. Я зажег огромный трехсотваттовый фонарь над крыльцом, и тени от стоявших на берегу упали через реку. К площадке то и дело подъезжали новые машины, вновь прибывшие выходили на гравий, и тени словно тянулись к ним, чтобы узнать, кто это там.
— Это Джимми! Клянусь Богом, не кто иной, как он! — кричали тени. — Джимми, о Джимми… ты ли это?
— Может, кто-нибудь из вас перевезет меня или как? — доносился голос с другого берега.
Кто-нибудь вставал и спускался по мосткам к лодке, а перевезя вновь прибывшего, возвращался к крыльцу дальше болтать о гончих, строгать и гадать, чья это следующая машина остановилась.
— А кто это теперь, как вы думаете? Мартин? Эй, Мартин, это ты?
Я стоял рядом и радовался. Голоса протягивались над водой как тени, сгущаясь вместе с темнотой. Это заставило меня вспомнить о Рождестве и других общих праздниках, когда мы, дети, сидели у окон и слушали, как мужчины смеются, врут и перекликаются через реку. Тогда все тени казались длинными, а настроение было легким и беспечным.
Они продолжали прибывать. Все сияли улыбками и сочились любезностями. Я даже немного задержал начало собрания, чтобы подождать опоздавших, как я сказал народу, но на самом деле мне просто не хотелось браться за дела и портить вечер. Правда, через некоторое время меня начало мучить такое любопытство, что я поднялся наверх и спросил Вив, что она такое сказала по телефону, что их собралось так много и в таком отличном расположении духа.
У нее на кушетке голый до пояса лежал Малыш — Вив обрабатывала длинный синий рубец у него на плече, который он натер тросом пару дней назад. (В комнате жарко и пахнет хвоей…
— Как спина, Малыш? — спрашиваю я.
— Не знаю, — отвечает он. Щекой он лежит на руке, лицо повернуто к стене.
— Наверное, лучше. Я уже думал — совсем конец, пока Вив не начала свои массажи и лечение. Теперь уверен, мой позвоночник спасен.
— Ну тогда отдыхай, — говорю я ему, — чтобы тебя еще раз не долбануло.
— Он не отвечает. И с минуту я не могу сообразить, что бы еще сказать. В комнате душно и непривычно.
— Все равно завтра… завтра, Малыш, у нас будет масса рабочих рук, так что можешь не волноваться. Или можешь пересесть за баранку, пока болит, — говорю я и расстегиваю куртку — почему это в любой комнате, когда он там присутствует, становится жарко? Может, у него малокровие…)
Я подхожу к Вив:
— Цыпленок, ты не припомнишь, что ты говорила нашим, когда обзванивала их вчера вечером? — Она поднимает ко мне свои глаза, такие огромные, что в них можно упасть, брови ползут вверх. (На ней джинсы и полосатый желто-зеленый пуловер, который почему-то всегда напоминает мне бамбуковые заросли в солнечный осенний день. Руки у нее покраснели от болеутоляющих. Спина у Ли тоже красная…)