«Что ты спросил? Это черный джаз, страшно мужественный и мускулистый, с яйцами до земли».
«Да, но… постой…»
«Разве нет? Послушай; вот это, как четко ла-дида? «
«Не знаю…»
«Да ты послушай, разве нет?»
«Наверное… да, но я говорил не о том…»
( «Так что придется тебе, брат, искать другие основания для своих предрассудков».«Нет, ну только послушай эту парашу. Иии-онк, онк-ииик. Я хочу сказать: может, у него и есть яйца, но такое ощущение, что на них кто-то наступил!»«Точно! Абсолютно верно! Уже сотни лет наступают, со времен работорговцев. Об этом он и говорит! Не изображает что-то… а рассказывает, как оно есть! Об ужасной безумной жизни, когда ты покрыт черной кожей. А ведь мы все ею покрыты, и он пытается приоткрыть некоторую прелесть этого состояния. И происходит это, если тебе это интересно, потому что он честен, потому что он без утайки раскрывает суть черной жизни с отдавленными яйцами, а не воет, как все эти Дяди Томы перед ним».«Бог, Джо Уильяме, Фэтс Уоляер и вся эта команда… никто из них никогда не выл. Может, их тоже угнетали, но пели они радостно. Они никогда не выли. Черт побери! И они никогда не пели… об этой черноте своей кожи и отдавленных яйцах — не пытались изображать это красиво… потому что это не красиво. Это страшней греха!»)
Брат Хэнк захлопывает свою пасть и вторую сторону слушает молча, а я, прикрыв лицо рукой, сквозь пальцы поглядываю на его упрямую каменную улыбку. Постой-ка, Питере! Не в этот ли напряженный момент у меня возродились планы мести? Дай-ка вспомнить. Нет, нет. Еще нет… Это было — нет… да — признайся же! признайся! — это было тогда, тогда, сразу после Колтрейна, когда Вив, для того чтобы разрядить обстановку, задала, на ее взгляд, совершенно невинный вопрос. Да, сразу после… «А где ты достал эту пластинку, Ли?» — лучшего трудно было и выдумать. Простой вопросик, чтобы снять напряжение. Абсолютно невинный, с ее точки зрения. Потому что, если бы он не был невинным, разве я смог бы так ответить, не задумываясь над тем, что я говорю: «Мне его подарила мама, Вив. Моя мать всегда…» Даже совершенно не отдавая себе отчета в том, какую я делаю промашку, говоря это в его присутствии, пока он не сказал — конечно, пока он не сказал: «Естественно, ясно как божий день. Я должен был сразу понять — это то самое низкопробное дерьмо, которое ей так нравилось, разве нет? Естественно, то самое…»
Ли перестает писать, резко подняв лицо от страницы. Не откладывая ручки, он долго сидит, зажав во рту погасший окурок, прислушиваясь, как по ставням барабанит сосновая ветка. Звук доходит до него извилистыми путями и вселяет в него суеверный ужас. Сначала он его воспринимает просто как звук, идущий непонятно откуда, и не придает ему особого значения. Потом он замечает темный силуэт ветки и определяет источник звука; успокоившись, что это всего лишь ветка, он снова закуривает и возвращается к своему письму…
«Мне бы надо покончить с этим, пока не стало слишком поздно и я не заснул или не воспарил уж совсем в заоблачные высоты. Я хочу дать полное представление об этой сцене, так как знаю, что ты оценишь нюансы, грязные обертона, пастельные оттенки враждебности, но я — уап, уип, ууп — отвлекся, вместо того чтобы уделить этим тонкостям внимание, которого они заслуживают.
Значит, так. Ладно. Вот, стало быть, я, и Хэнк достает меня по поводу мамы. Мое расцветшее добродушие поколеблено. Внутрь начинает сочиться холодный, горький свет рассудка. Совершенно очевидно, что перемирию наступил конец. Настало время думать о сражении. Я возвращаюсь к своему плану захвата необходимого оружия и тут же приступаю к проведению военной кампании…
«Ну, Хэнк, — насмешливо замечаю я, — найдется немало специалистов в области музыки, которые не согласятся с твоей оценкой современных джазовых направлений. Поэтому ты не допускаешь, что, может, ты немного, скажем, туповат? ограничен? «
Жертва моргает в изумлении от такой наглости Маленького Брата. Может, Маленький Брат перепил?
«Да… — медленно произносит он, — возможно…»
Но я прерываю его и бодро продолжаю:
«С другой стороны, может, „ограниченность“ — звучит и несправедливо. Потому что нечего ограничивать. Как бы там ни было, суть не в этом. Мы ведь говорили о яйцах, не так ли? Возвращаясь к теме: о том, у кого стоит, о мужественности, силе, животной мощи и так далее. Так вот, брат, неужели ты считаешь, что, если у человека хватает мозгов, чтобы играть больше, чем бам-бам-бам в сопровождении трех аккордов и полудюжины нот, это неизбежно означает, что у него нет яиц? Или присутствие одного неминуемо исключает наличие другого?»
«Ну-ну, — щурясь и сопя, произносит жертва. — Постой». Возможно, звериным чутьем он чувствует ловушку. Но чего он не может чувствовать, так это того, что ловушка поставлена наоборот, так, чтобы поймать охотника.
«Взгляни на это с другой стороны», — продолжаю я, выдвигая новые, еще более оскорбительные аргументы. «Как насчет этого?» — нажимаю я. «Может, по крайней мере, хоть это тебя убедит», — настаиваю я, высказывая одно язвительное замечание за другим и увеличивая давление. Не провоцируя открыто враждебность, нет, — чтобы Вив не поняла этого, — но изысканно, хитро, понимаешь, с косвенными намеками на события прошлого, имеющие значение лишь для Хэнка и для Меня. И когда он готов, я начинаю подергивать наживку.
«Так ты считаешь Джека Дюпри каким-то Дядюшкой Томом? — вопрошает он, реагируя на мое случайное замечание. — И Элвис тоже? Я знаю, что о нем говорят, но в гробу я их всех видал. Когда Элвис начинал, у него было, было…»
«Что было? Тонзиллит? Рахит? «
«…Все равно у него было всего больше, чем у этой задницы, которая тут только что играла. Дай я сниму это. Господи, ты уже наиграл десять сторон, дай мне вставить хоть слово «.
«Нет! Убери свои руки от этой пластинки. Я ее сниму».
«О'кей, о'кей, снимай».
И так далее, и тому подобное — кулаки сжаты, глаза налились кровью, — я его достал.
«Можно я поставлю ее еще раз, Хэнк? Может, тогда ты…»
«Если ты еще раз поставишь эту чертову вещь, я, Господи, помоги мне…»
— «Следы от пальцев! Они же у тебя грязные!» — «Черт, да я даже…» — «Я не люблю, когда кто-нибудь трогает мои пластинки». — «О Господи… ну если ты не любишь…» Кричим стоя. Заметь: наконец мы видим истинное лицо брата Хэнка. Точно так же, как Лес Гиббонс обнаружил свое истинное лицо. Так и с брата Хэнка сползает его луженая маска. Смотри, Вив, смотри, как он кричит на бедного Ли. Смотри, как у него раздуваются мышцы… — «кому какое до этого дело!»
Видишь, как несправедливо, Вив? И заметь, Ли все время пытается вести честную игру, а Хэнк все больше звереет. Как школьный задира: «О'кей! Коли так, так что уж, я не имею права?!» Смотри: он больше, сильнее, смотри на него, Вив, потому что, малышка, для того чтобы не любить, надо знать!
И видишь, Вив, что тут Ли может сделать? Какие у него шансы против этого зверя, скрежещущего зубами, этого ресторанного хулигана с корейской боевой выучкой, этого хвастуна, Вив? Какие? Никаких, и бедный мальчик знает это. Он знает, Вив, — взгляни — что любая попытка ответить на вызов Хэнка окончится для него катастрофой. О Вив, как это ужасно — чувствуешь? — мужчине страдать, ощущая себя трусом, как стыдно быть униженным! Он знает, что он трус, смотри, но что он может сделать?! Смотри, Вив, он знает! Он знает! Он боится драться и знает это! Ты понимаешь, это еще мучительнее? Какое жалкое зрелище! Как ужасно! (Но ты-то, товарищ, ты-то видишь, как это хитро.) И, склонив голову, страдая от унижения, он бормочет извинения, зная, что правда на его стороне!
Но, Вив… Вив, правда не всегда побеждает.
Хэнк выходит, несгибаемый (заарканенный), с победным видом. Ли остается, посрамленный, побитый (хитрый). Вив (клюнувшая) смотрит на несчастного, поверженного беднягу, вдвойне несчастного, так как он побежден, не успев вступить в сражение. Трус! Слабак! Неудачник! (Лиса.)
«Прости, Ли. С Хэнком… иногда такое бывает, когда он выпьет. Надо было раньше уложить его. Но казалось, он в таком хорошем настроении».
«Нет, Вив. Он прав. Он был абсолютно прав во всем».
«О нет!»
«Да. Он был прав и доказал это. И дело не в музыке. Это неважно. Но то… то, что он сказал».
«Ли, да на самом деле он так не думает».
«Думает или не думает, это правда». — Смотри, Вив, смотри на обездоленного Ли. Смотри, как он мал в этом огромном мире. — «Это правда».
«Нет, Ли. Поверь мне. Ты не… Ох, если бы кто-нибудь мог тебя убедить!»
«Завтра «.
«Что?»
«Завтра на свидании. Если оно еще в силе».
«Я не собиралась ни на какие свидания. Я просто…»
«Я так и думал…»
«Ли, пожалуйста, перестань так себя вести…»
«А как я должен себя вести? Сначала ты говоришь…»
«Хорошо. Завтра». — Ты видишь его лицо, Вив? — «Если ты считаешь, что тебе нужно…» Смотри, как ты ему нужна! «Мне просто хотелось бы понять, почему вы оба…» Ты многого о нем не знаешь, Вив. От этого он кажется тебе еще меньше. Ты не знаешь всего его позора, даже не начала еще узнавать. Стыд душит его.
Нет, никому не может быть так стыдно.
Да! А ты не знаешь. Ты видишь лишь поверхностный стыд. Но под его первым слоем лежит второй пласт — стыд за то, что он настолько слаб, что использует этот стыд, стыд за то, что вынужден им пользоваться. Отсюда весь его гнев, весь его ум, вся его ненависть… да, его ненависть… ненависть, как много лет назад? когда он подсматривал в дырку? Знаешь, он смотрел в нее гораздо чаще, чем требовала его ненависть. Он подошел к ней в первый раз, взглянул и возненавидел, он взглянул во второй раз и, хотя ненависть и давала ему право смотреть, испытал стыд за то, что второй раз ничего не прибавил к его ненависти, потому что ничего нового он не увидел, в третий раз он увидел еще меньше, и с каждым разом все меньше и меньше, и его ненависть уже не нуждалась в этом смотрении. Зато к третьему разу в этом нуждался его Стыд. Его Слабость нуждалась в этом. А ненавистью они только прикрывались. Понимаешь? Вот так. Необходимость, Стыд и Слабость кипят под этой крышкой, и я должен сбросить ее, понимаешь, я должен должен должен…
Ручка перестает писать на середине слова, но Ли замечает это, лишь дописав страницу до конца. Он закрывает глаза и, вне себя от удовольствия, принимается хохотать. Он смеется довольно долго, пока не начинает задыхаться, и смех его с деревянным дребезжанием отдается от дощатых стен. Он вдыхает и продолжает смеяться, пока его смех не переходит в хриплую, изможденную одышку.
Он открывает глаза и рассеянно оглядывает свою кровать, пока взгляд его не останавливается на третьей сигарете. Он осторожно берет ее большим и указательным пальцами и аккуратно, словно от малейшего прикосновения она может рассыпаться, вставляет между губ. После некоторого замешательства он обнаруживает спички. Закуривает и медленно затягивается. Он задерживает дым в легких как можно дольше, затем выпускает его с низким свистящим звуком, и комната вновь расширяется. Он делает еще одну затяжку. Продолжая курить, он пытается заставить ручку работать. Бьет ее о бумагу, расписывает у себя на ладони. Наконец вспоминает способ, которому его научила Мона, и подносит шарик к зажженной спичке. Снова проводит по ладони, и на этот раз ручка оставляет след.
Он докуривает сигарету и опять склоняется над записной книжкой, но он забыл, о чем писал, и последние строчки ничего ему не подсказывают. Он пожимает плечами и улыбается. Он сидит неподвижно до тех пор, пока поверх стука ветки о его окно до него не доносится другой звук, далекий и одновременно очень близкий. Словно кто-то играет на контрабасе. И ветка… Он начинает покачиваться в такт. Еще через несколько минут перо легко бежит по бумаге: барабан барабан барабан — барабаны смерти Буу барабаны дуу барабаны кхаа-а-а дребезжащий танец скелетов в дымной зелени саксофонов в визжащих джунглях. Отвратительно, точно — он прав, — ужасно. Он прав, мать всегда покупала дерьмо. Он прав, чертовски прав, будь проклят он за это, будь проклят во веки вечные!
барабаны барабаны сукины барабаны грязная тина сожженные и стонущие камни на солнцепеке, и кто-то бросается на тебя с медным клювом как бритва кха-а-а… и это Колтрейн и это правда… и это правда это это моя мать а это я и Хэнк прав и черт бы его побрал за это черт бы его побрал черт бы его…
дам дам… дам дам эк-ха-а-а в его игре чернота чернота, забрызганная красным. В ней унылая бесцветная боль. Искореженная и порванная, но прекрасная до спазмов в горле, да, но и безобразная, гротескная, и он снова делает ее прекрасной, убеждая нас, что это правда. Глупо безумная и ужасная, черная с красным, но это ее истинный лик. А красота всегда творится из того, из чего она должна твориться.
Он останавливается в тот самый момент, когда Хэнк заканчивает накручивать огромный трос на пристань. Он озирается с отсутствующим видом и щелкает языком, пытаясь что-то вспомнить. Хэнк снова берется за трос, но тянет его уже не спеша. Голова Ли качается над страницей в такт кружащейся, раздробленной ночью музыке…
Черные вороны. Черные вороны. Над кукурузным полем. Так вот что они играют. Вот. Вот как называется я понял этот кусок теперь я знаю. Послушайте их. Мрачные посланцы НУ И ЧТО!
Все наркоман все язва слишком много недостаточно еще совершенно ничего НУ И ЧТО!
И все трое спрашивают вместе потом по очереди и снова все вместе. НУ И ЧТО? НУ НУ НУ И ЧТО ну ну ну и что? Все вместе потом труба, потом тенор, потом альт, и снова все вместе НУУУУ И ЧТО?
Все трое припали прозрачными губами к стеклянным медным мундштукам трех медных рожков, сосут мундштуки, играют в обратную сторону потаенную музыку отчаяния, рисуют миражи над пустыней НУ И ЧТО? бросают в дюнах монетку, из которой сыплется ржавчина… обугленная земля обугленное небо черная обугленная луна… сожженные города ветер разносит горящие мемуары которые некому читать НУ И ЧТО? в домах расходятся НУ И КТО?… жги если не стыдно опустошай дотла НУ И ЧТО смотри что стало так пусто стало так пусто жарко так холодно что и кто…
Ручка доходит до конца страницы, но он не переворачивает ее. Он сидит, не спуская глаз с пучка света в форме песочных часов, пробившегося в трещину, он сидит очень тихо, лишь пальцы отбивают медленный ритм на бумаге. Он сидит до тех пор, пока глаза не начинают слезиться. Тогда он собирает разбросанные листы своего письма и рвет на клочки, усердно измельчая их до такого состояния, пока в руке у него не остается конфетти. Он выбрасывает их из окна на октябрьский ветер и возвращается к кровати. Глядя на дрожащий свет у себя на стене, он засыпает, размышляя над тем, насколько эффективнее было бы заполнять песочные часы фотонами, а не буйными песчинками.
Вверх по реке, к югу от дома Стамперов, там, где резко начинают вздыматься горы, в глубоком гранитном каньоне Южной развилки Ваконды Ауги я знаю такое место, где можно петь хором с самим собой, если, конечно, захочется. Надо встать на склоне лицом к узенькой темно-зеленой, петляющей далеко внизу реке, к крутому амфитеатру скал на противоположной стороне: «Правь, правь, правь, вниз по теченью лодку свою пусти…» — и как только приступаешь к следующей фразе, до тебя долетает эхо: «Правь, правь, правь…», и получается точно в унисон. Так что можно петь вместе с эхом. Но нужно быть очень внимательным при выборе тональности и темпа; если ты начал очень высоко, нельзя посередине сменить тональность, и нельзя замедлить темп, если ты поспешил вначале… потому что эхо — безжалостный и непоколебимый исполнитель: в результате тебе приходится подстраиваться под эхо, потому что можешь быть полностью уверен — оно под тебя подстраиваться не станет. И еще много времени спустя после того, как ты расстаешься с этим замшелым акустическим феноменом, чтобы продолжить свою прогулку или идти ловить рыбу, тебя не покидает ощущение, что любая насвистанная тобой джига, намурлыканный гимн или спетая песня всего лишь подстройка под какое-то неслышное эхо, автоматический отклик на его требовательный и безжалостный призыв…
И старый пьяница лесоруб, живущий именно в этом мире, режет дранку на вырубленных склонах этой развилки как раз неподалеку от той самой гранитной скалы. Надравшись накануне до чертиков в честь наступающего тридцать первого октября (впрочем, с такими же почестями он встречал и предыдущие тридцать дней) и проведя ночь в полной какофонии, перекликаясь с эхом и распевая над глубокой зеленой алкогольной рекой, он просыпается перед рассветом со звоном в ушах. Как раз через несколько минут после того, как Вив удается заснуть, проведя несколько часов в бесплодных попытках вспомнить слова глупой детской песенки: «Выше-выше, на макушке неба…» Некоторое время лесоруб кашляет, потом садится в кровати, похерив свои песни: «Ну и дерьмо же все это „. И во сне Вив вспоминает: „…в сонном царстве кто живет? Сойка синяя там ткет пряжу тонкую из сна, всех закутает она“. Колыбельная, которую пела мне мама, когда я была маленькой. А кому я ее пою на макушке неба? Не знаю. Не понимаю…“
Рядом глубоко дышит Хэнк, в который раз погрузившись в зеркала старого школьного сна — поступить в колледж и показать этим гадам, кто здесь болван, а кто нет; дальше по коридору Ли, все еще под наркотой, мечется во сне на кровати, полной тараканов, костылей и горелых спичек. Он уже допросил себя, признал виновным и вынес приговор — смертная казнь… через усыхание, и он принимается складывать балладу, которая прославит его после смерти: музыкальный эпос, запечатлеющий все его героические победы на полях сражений и могущественные подвиги на арене любви… под дробь барабанов барабанов барабанов…
— А порою, когда поешь, не можешь избавиться от ощущения, что это беззвучное эхо забытой мелодии — отзвук чужого голоса… в этом странном мире.
Банда черных туч, пробравшаяся в город под покровом ночи, на рассвете разбрелась по горизонту, словно безработные привидения в ожидании, когда завершится день и они смогут приступить к своим праздничным проделкам. Ночные зарницы зависли вверх ногами на елях в горах, пережидая день в своей наэлектризованной дремоте, словно перезаряжающиеся летучие мыши. И чесоточный отощавший ветер носится по замерзшим полям, воя от холода и голода в поисках своей подружки летучей мыши, которая висит себе высоко в горах, с храпом обрызгивая искрами сучья деревьев… в этом странном мире. Носится, воет и стучит зубами от стужи.
Старое, дряхлеющее солнце осторожно карабкается вверх, в этом странном мире да еще в день Хэллоуин, и индеанка Дженни еще более осторожно открывает свои покрасневшие глаза. Вялая и уставшая после ночи, посвященной опутыванию злыми чарами Хэнка Стампера, запретившего своему отцу жениться на индеанке… она поднимается со своей лежанки, застланной свежими простынями, крестится на всякий случай и, облачившись в вязаные шерстяные одеяла, выделенные в прошлом году правительством их племени (которое состоит из нее самой, ее отца и полудюжины сводных братьев, неуклонно жиреющих где-то в соседнем округе; одеяла шерстяные, но в отличие от братьев они неуклонно худеют), выходит на улицу и направляется отдать дань новому дню чтением Библии, которая дожидается ее рядом с гладко выпиленным в фанере очком клозета. Библия поступила вместе с одеялами и была святой вещью, как и пластмассовый Иисус, которого она выкрала из Симониного «студебеккера», как и бутылка с аквавитой, материализовавшейся на ее столе как-то вечером после того, как она пропела вслух мистические слова: с ужасом и не слишком чистосердечной надеждой она произнесла их, и — будьте любезны — появилась бутылка с наклейкой, на которой было что-то написано волшебным языком, — что именно, ей так никогда и не удалось прочитать. Впрочем, и заговор ей больше никогда не удавался.
Как бутылка, которую она заставила себя растянуть на долгие месяцы, делая ежедневно лишь по одному набожному глоточку, так и Библия удостоилась долгой жизни; она обязала себя, как бы ни было холодно и сыро, как бы неудобно ни было сидеть на фанере, прочитывать целую страницу, прежде чем ее вырвать. И религиозная дисциплина давала себя знать. Пока она задирала одеяла и устраивала их вокруг своих тяжелых коричневых бедер, ей показалось, что глубоко внутри она ощутила определенное откровение, которое нельзя было целиком отнести за счет вчерашних сосисок. Но она не стала спешить с выводами. Так как, несмотря на собственную благочестивость и искреннюю веру в разные объекты поклонения, в действительности она не ожидала какого-нибудь существенного эффекта от этого чтения. В основном ее контракт с Книгой Книг был вызван тем, что ее подписка на «Гороскоп» закончилась, и бутыль с аквавитой, невзирая на все магические ухищрения, вполне обыденно опустела. «По утрам первым делом читай это, — прописал мужчина, доставивший ей одеяла. — Читай с благоговением, подряд, и это тронет твою душу». Ну что ж, ладно. Вряд ли она окажется такой же бесполезной, как Святое Исцеляющее Полотно, которое она заказала в Сан-Диего, и уж точно она не может оказать такого ужасающего действия, как пейот, присланный ей из Ларедо. («Скушай, друг, и взлетишь на небо вдруг», — гласила отпечатанная инструкция этой магической школы.) Поэтому она сказала «ладно» и с показной благодарностью взяла книгу; как бы там ни было, она попробует. Но отсутствие энтузиазма восполнялось усидчивостью, и ее преданность начала приносить свои плоды. И теперь, устремив взгляд на страницу и сотрясаясь от натуги в попытках избавиться от греха, она вдруг почувствовала, как ее пронзила жалящая боль, и все вокруг закружилось — внутри этого домика! — вспыхивающими звездными спиралями. Ты только подумай, поразилась она, поднатужившись еще раз, только подумай: не прошло и двух недель, как она приступила к Пятикнижию, а душа ее уже отмечена! Теперь только бы сообразить, как использовать эти звезды в своем колдовстве…
Бармен Тедди готовится к наступлению Дня Всех Святых, протирая свои неоновые лампы и снимая тряпкой жареных мух с электромухобойки. Флойд Ивенрайт, стоя перед зеркалом в ванной, готовится к встрече с Джонни Дрэгером и комитетом жалобщиков, репетируя преамбулу Международной Хартии Лесорубов Всего Мира. Агент по недвижимости, народный умелец, встречает утро, выводя мылом на собственном окне безобидные высказывания. Этим он встречает Хэллоуин уже не первый год: «Пусть на вершок, но выше всех, дружок». Он хихикает, размазывая мыло. «Новобранцев я шутя обошел на два локтя». Он пристрастился к этому занятию после того, как однажды в День Всех Святых обнаружил, что ночью какой-то злоумышленник изрисовал его окно чем-то похожим на парафин, но очень необычного качества — «вероятно, что-то специально выпускаемое правительством», — потому что, как он ни отскребал, напоминание о той ночи осталось навсегда. Моющие средства его не брали, бензин лишь на время растворял его, и даже теперь, много лет спустя, при определенном освещении безупречно чистое стекло отбрасывало на пол перед его письменным столом вполне читаемую надпись.
Не без усилий он установил, что вандалы, бесчинствовавшие в эту лишенную благодати октябрьскую ночь, имели определенное намерение надругаться лишь над чистыми окнами и выскобленными стеклами. «Вероятно, неписаный закон, — предположил он. — Не гадь дружкам». Вот он и решил обойти всех хоть на вершок, пока не подтянулись новобранцы с парафином. Каков же был триумф агента на следующее утро, когда он обнаружил, что никто, кроме него самого, не оставил следов на его окне! Он даже не заметил, что на всей улице лишь его окно пестрело уродливыми надписями. Парафин, мыло и все искусство украшения окон окончательно вышло из моды благодаря вечеринкам, которые организовывали взрослые, чтобы удержать своих прирученных вандалов дома и не выпускать их на улицу в промозглые вечера. Но даже когда ему было на это указано, он отказался прислушиваться к совету и продолжал придерживаться своих мер предосторожности. «Вовремя наложенный шов лучше фунта лекарств», — вспоминал он философское высказывание Джо Бена Стампера, сияя и елозя по стеклу. «А кроме того, я спрашиваю вас: кому понравится „Зорро, иди домой“ в два дюйма парафина толщиной поперек окна в офисе?»
Джо Бен выскакивает из постели и встречает Субботу Всех Святых точно так же, как и любую другую, когда Церковь Господа и Метафизических Наук Пятидесятницы проводила свои службы. Ибо, как понимал Джо, любой день может быть Днем Всех Святых, если ты правильно себя ведешь. И Джо улыбается, как Санта-Клаус. Но в отличие от свечи, которую он установил для детей в тыкве, внутреннее пламя, освещавшее его резные черты, не нуждалось в особом случае, специальном празднике, оно могло возгореться по любому поводу. Ну да… для этого было достаточно обнаружить сверчка на дне своего стакана («Хороший знак! Честное слово. Китайцы говорят, что сверчки приносят самую разную удачу»)… или просыпать хрустящие трескучие рисовые хлопья из тарелки на стол («Четыре, видите? Видите? У нас четвертый месяц, и я ем четвертую тарелку каши, и не выбрал ли Иисус четверых евангелистов?»), да он мог вспыхнуть алым румянцем просто при виде чего-нибудь такого, что нравилось его простому уму… например, неясного розового сияния утреннего солнца, игравшего на лицах его спящих детей. Обычно дети спали на полу в спальниках, ложась кто где, но прошлым вечером они легли рядком, так что единственный лучик солнца, пробравшийся в щель в ставнях, переползал с одного личика на другое. И так как никакие случайности не могли исказить благодатного мира Джо Бена, это удивительное расположение лиц, нанизанных, словно розовый жемчуг, на тоненький солнечный луч, относилось как раз к тому разряду явлений, в которых он обычно видел вспышку пророчества. Но на этот раз обычная житейская красота этого зрелища настолько захватила его, что он позабыл о его метафизическом значении. Он сжал голову руками, словно опасаясь, что тонкие стенки черепа не выдержат такого высокого напряжения и разорвутся. «О Господи! — простонал он, закрывая глаза. — О Господи, Господи, Господи!» Потом, так же быстро придя в себя, он на цыпочках обошел комнату и, лизнув палец, по очереди прикоснулся ко лбам спящих, как делал это Брат Уолкер во время церемонии крещения. «Нет в глазах Спасителя лучшей на земле влаги, — произнес Джо, перефразируя Брата Уолкера, — чем добрая старая слюна человеческая».
Покончив со вспышкой крещения, Джо встал на четвереньки и пополз обратно, изо всех сил стараясь как можно меньше шуметь — высоко поднимая колени, с болезненной предосторожностью опуская ноги и прижав локти к ребрам, словно подрезанные крылья, — как цыпленок, улепетывающий из кухни за спиной у шеф-повара. Добравшись до окна, он открыл ставни и, почесывая пузо, расплылся в широкой улыбке при виде занимающегося дня. Потом, сжав кулаки, поднял руки и, зевая, потянулся.
Но стоял ли Джо вытянувшись, полз ли скорчившись, он все равно напоминал плохо ощипанного беглеца из мясной лавки. Его кривые ноги топорщились буграми мышц, наползавшими друг на друга и слишком плотно натягивавшими кожу, спина была узкой и сутулой, с плеч свисали корявые руки, которые вполне бы подошли человеку в шесть футов ростом, но вынуждены были уродовать своего владельца в пять футов шесть дюймов.
Когда в Ваконде наступал карнавал, Джо не мог дождаться, чтобы отправиться в город на состязания по угадыванию точного веса: еще никому не удавалось назвать его точный вес — 155 фунтов: одни говорили больше, другие — меньше, ошибаясь порой на целых 40 фунтов. Настолько обманчивым было его телосложение: то казалось, что он должен весить больше, то — меньше. Когда он с болтающимся на груди транзистором шнырял по лесу, возникало ощущение, что ему не хватает антенны, плексигласового шлема и космического костюма четвертого размера.
Еще несколько лет назад он был строен и изящен, как молодая сосна, с лицом юного Адониса, — тогда казалось, что еще одного такого поразительно красивого мужчину трудно найти на свете; то, во что превратился этот Адонис, было истинным триумфом железной воли и неутомимого упорства. Теперь чудилось, что кожа мала ему на несколько размеров, а грудь и плечи слишком велики. Когда он был без рубашки, казалось, у него нет шеи; когда он надевал рубашку, казалось, что на плечах у него подплечники. Встретив Джо в болтающихся штанах, трех свитерах, с растопыренными локтями и сжатыми на уровне груди кулаками, его можно было бы принять за какого-нибудь защитника футбольной команды… если бы не сияющее лицо, выглядывавшее между плечей, — оно-то и подсказывало, что футбол здесь ни при чем, что он играет в другую, гораздо более веселую, игру…
Вот с кем, правда, было не совсем понятно.
Он опустил занавески. Луч света снова скользнул по спящим лицам, задерживаясь на мгновение на каждом лобике, чтобы изучить каплю доброй старой слюны. Обратившись лицом к комоду, Джо принялся влезать в холодную одежду, одновременно произнося подобострастным шепотом благодарственную молитву: все верно, веселая игра началась. Это было очевидно. Можно было бы даже догадаться с кем, если бы Джо не расточал улыбки во все стороны.
Суббота была хлопотливым днем для Джо. Именно по субботам он отрабатывал свою арендную плату. Большую часть своей жизни он прожил в старом доме на другом берегу Ваконды, в детстве проводя в нем по шесть — восемь месяцев, пока его отец шатался туда и обратно по побережью, проматывая жизнь, которая выражалась для него лишь в жжении в штанах. Никто никогда не упоминал и даже не думал о деньгах; Джо знал, что он с лихвой отплатил Генри, отработав бесчисленное количество часов на лесоповале и лесопилке, отплатил за пансион и комнату и за себя, и за жену, и за детей. Не в этом дело. Старому Генри он ничего не был должен, но дому, самому дому, его деревянной плоти, он был обязан настолько многим, что знал — этот долг ему никогда не удастся возместить. Никогда, никогда, даже за тысячу лет! Поэтому чем ближе подходил день переезда в его новый дом, тем неистовее он занимался всяческими починками, положив предел этому «никогда» и вознамерившись оплатить этот неоплатный долг.