— Не забудь взять свою тарелку, Ли!
— Ты уверен, что тебе этого хватит, мальчик? Налей ему стакан молока, Джэн.
— Нет! Правда. Спасибо. — Спасибо!
— Пошли, Малыш. — Хэнк…
— А если еще чего захочешь — крикни…
— Я…
— Ничего, Малыш… — Я…
— Ничего. Пошли наверх.
Ли даже не заметил, как Хэнк взял его за руку и повел по коридору — еще один мазок в общей неразберихе… И это я? А это мои близкие? Эти люди? Эти безумные люди?
(«Потом поговорим, сынок! — кричит ему вслед старик. — У нас с тобой еще будет время поговорить». Ли собирается ответить, но я его останавливаю: «Малыш, пошли наверх, иначе он никогда от тебя не отстанет». И я очень вовремя подтаскиваю Ли к лестнице, пока Генри снова не накинулся на него. Он поднимается передо мной, как сомнамбула или что-нибудь в этом роде. Когда мы добираемся до верха, мне не приходится показывать ему, куда идти. Он останавливается перед дверью своей бывшей комнаты и ждет, когда я ее открою, потом входит внутрь. Можно подумать, что он ее заранее забронировал, — так уверенно он себя ведет.
— А ведь ты мог и ошибиться, — улыбаюсь я ему. — Ведь я мог иметь в виду другую комнату.
Он оглядывается — свежезастеленная кровать, чистые полотенца — и отвечает мне тихо, не отводя взгляда от приготовленной для него комнаты:
— Ты тоже мог ошибиться, Хэнк, — я мог и не приехать. — Но улыбки на его лице нет; для него это серьезно.
— Ну это, Малыш, как Джо Бен всегда говорит своим ребятишкам: лучше перестраховаться, чем потом всю жизнь лечиться.
— Тогда я лягу, — говорит он. — Увидимся утром.
— Утром? Ты что, хочешь проспать всю жизнь? Сейчас же всего полшестого или шесть.
— Я хотел сказать — позже. Увидимся позже.
— О'кей, Малыш. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи. — Он отступает, закрывает дверь, и я почти слышу, как бедняга облегченно вздыхает.)
Еще мгновение Ли стоит не шевелясь в медицинской тишине комнаты, затем быстро подходит к кровати и ставит тарелку и стакан молока на столик. Потом садится на кровать, обхватив колени. Сквозь сморившую его усталость он смутно различает шаги, удаляющиеся по коридору. Точно какое-то огромное мифическое существо направляется готовить трапезу из опрометчивых путников. «Ма, Ми, Мо, Му», — шепчет Ли и, сбросив кроссовки, закидывает ноги на кровать. Заложив руки за голову, заново узнавая и вспоминая, он рассматривает узор на дощатом потолке, образованный дырочками от выпавших сучков. «Что-то вроде психологической сказки. С новым поворотом сюжета. Мы встречаем героя в логове людоедов, но как он оказался здесь? Что его сюда привело? Может, он пришел сюда с мечом в руке, поклявшись сразить этих великанов, так долго грабивших страну? Или он принес свою плоть в жертву этим демонам? Эти люди… эта обстановка… как я из этого выберусь? Как, Господи?»
Проваливаясь в сон, он слышит, как в соседней комнате, словно отвечая ему, кто-то поет, — правда, смысл этого ответа он не успевает разобрать — нежная, высокая и полногласная трель редкостной волшебной птицы:
…а когда проснешься, детка,
дам тебе тогда конфетку
и лошадок всех…
Во сне лицо его разглаживается, черты смягчаются. Напев, как хладная влага, омывает его иссушенный мозг.
…серых в яблоках, гнедых,
всех лошадок молодых,
всех лошадок, всех.
Эхо от ее голоса расходится кругами. На улице, сидя на проводах, ссорятся зимородки. В городе, в «Пеньке», народ недоумевает, что такое приключилось с Флойдом Ивенрайтом. Индеанка Дженни в своей лачуге пишет письмо издателям «Классических комиксов», интересуясь, почему бы им не выпустить иллюстрированную «Тибетскую книгу мертвых». В горах, на Южной развилке, старый лесоруб влезает на скалу и кричит только для того, чтобы эхо возвратило ему звук человеческого голоса. Бони Стоукс поднимается после ужина из-за стола и решает прошвырнуться до магазина, чтобы пересчитать консервные банки. Хэнк, оставив Ли, идет к лестнице, но оборачивается на звук голоса Вив и, вернувшись, тихонько стучит в ее дверь.
— Родная, ты готова? Ты хотела быть там в семь.
Дверь открывается, и, застегивая белую куртку, выходит Вив.
— Кого это я слышала там?
— Это Малыш, родная. Это он. Он все-таки приехал… Как тебе это нравится?
— Твой брат? Давай я поздороваюсь… — Она делает движение к комнате Ли, но Хэнк останавливает ее за руку.
— Не сейчас, — шепотом говорит он. — Он в довольно-таки плачевном состоянии. Подожди, пусть немножко отдохнет. — Они идут к лестнице и начинают спускаться. — Ты сможешь познакомиться с ним, когда вернешься из города. Или завтра. А сейчас ты и так уже опаздываешь… И вообще, что ты так копалась?
— Ой, Хэнк… я даже не знаю. Я вообще не знаю, хочу я ехать или нет.
— Черт побери, тогда не езди. Можно подумать, что тебя кто-то гонит.
— Но Элизабет специально звала меня…
— Пошла она к черту! Элизабет Прингл, дочка старого сморчка Прингла…
— Она… они все были так обижены, когда на первом собрании я отказалась играть с ними в слова. Другие девушки тоже отказывались, и никто не возражал; что я им не так сказала?
— Ты сказала «нет». Многие уже одно это считают оскорблением.
— Наверно. И к тому же я плохо старалась им понравиться.
— А они старались тебе понравиться? Они хоть раз навестили тебя здесь? Я еще перед свадьбой предупреждал, чтобы ты не надеялась завоевать здесь всеобщую любовь. Родная, ты же жена головореза. Естественно, что они ведут себя с тобой настороженно.
— Не в этом дело. То есть не только в этом… — На мгновение она останавливается у зеркала подправить макияж. — Такое ощущение, что они что-то хотят от меня. Как будто завидуют мне или что-то в этом роде…
Хэнк отпускает ее руку и подходит к двери.
— Нет, родная, — говорит он, пристально вглядываясь в волнистые линии дерева, из которого сделана дверь, — все это ерунда, просто у тебя мягкое сердце; поэтому они к тебе и пристают. — Он улыбается, вспомнив что-то. — Все ведь живые. Ты бы видела Миру, мать Ли, — ты бы только видела, как она обращалась с этими клушами.
— Но, Хэнк, мне бы хотелось дружить с ними, хотя бы с некоторыми из них…
— Будьте уверены, сэр, — с нежностью продолжает Хэнк, — она знала, как довести этих наседок до белого каления. Пошли, мы им покажем.
Вив спускается за ним с крыльца, решив на этот раз быть не такой мягкой и пытаясь вспомнить, приходилось ли ей тратить столько же сил на то, чтобы установить дружеские отношения дома: «Неужели всего за несколько лет я так изменилась?»
К северу, на шоссе, ведущем назад, в Портленд, обливаясь потом, лежит Флойд Ивенрайт и пытается заменить шину, которой не более двух месяцев и уже — черт бы ее побрал! — полетела. И всякий раз, как гаечный ключ, соскальзывая в темноте, сдирает у него с костяшек очередной слой кожи, Флойд прибавляет новое ругательство в адрес Хэнка Стампера к тому списку, который он начал составлять сразу после того, как потерпел фиаско в его доме: »…ублюдок, говноед, вонючка, сука помойная…» — пока эти слова не начинают звучать почти как песня, которую он исполняет даже с некоторым благоговением.
А в мотеле в Юджине Джонатан Дрэгер скользит пальцем по списку людей, с которыми ему предстоит встретиться, — всего двенадцать, двенадцать встреч, и только после этого он сможет отправиться в Ваконду, чтобы повидать этого… — он справляется в списке, — этого Хэнка Стампера и попробовать вразумить его… тринадцать встреч — несчастливое число, и только после этого он сможет отправиться домой. Он закрывает записную книжку, зевает и принимается искать тюбик микозолона.
Переправив Вив на другой берег к джипу, Хэнк возвращается назад как раз вовремя, чтобы услышать, как с крыльца его зовет Джо Бен:
— Скорей, скорей, помоги мне, — к Генри под гипс заползла уховертка, и он молотит себя по ноге молотком.
— Этого только не хватало, — улыбаясь бормочет Хэнк, поспешно привязывая моторку.
А в Ваконде на ярко освещенной Главной улице в своем офисе, добытом путем лишения владельца права выкупа закладной, агент по недвижимости задумчиво срезает белую сосновую стружку с недоделанной фигурки. С этими лицами сплошные мучения; а не постараешься как следует, выходят какие-то карикатуры на президента или какого-нибудь генерала. В начале сороковых агент принимал участие в военных действиях в Европе в качестве интенданта, где и приобрел репутацию настоящего добытчика, особенно для начальства. Там-то он и повстречал человека, которого ему суждено было бояться последующие двадцать лет. Как-то утром в их лагерь на совет прибыл один генерал с полной свитой помощников, адъютантов и прочих лизоблюдов. Когда ему поведали о заслугах интенданта, генерал, заинтересовавшись, объявил, что будет обедать вместе со всеми. В полдень, проходя со всей своей камарильей мимо кухни, он сделал ему комплимент, похвалив запах пищи и общую опрятность, а через несколько минут обнаружил в своем супе из бычьих хвостов какой-то посторонний предмет. Этим предметом оказалось немецкое офицерское кольцо, которое интендант приобрел, чтобы послать в подарок своему отцу. При виде кольца интенданта обуял ужас. Он не только не признал безделушку своей собственностью и настаивал на том, что никогда прежде ее не видел, но еще и ринулся доказывать — хотя никто этого и не подвергал сомнению, — что кость, на которую влезло кольцо, несомненно принадлежит быку. По выражению лица генерала он понял, какую допустил ошибку, но что-либо исправлять было уже поздно. Остаток войны он провел в непрестанном ожидании наказания, которое так и не последовало, превратив его в перепуганного и издерганного человека. В чем дело? Он был так уверен в неминуемых репрессиях. Он долго недоумевал, почему на него не опускается нож гильотины, пока несколько лет спустя этот самый генерал не набрался наглости выдвинуть свою кандидатуру на пост президента и получить его. Ну, теперь-то должно было наступить возмездие! И оно-таки наступило. И название ему было экономический спад. Его ресторанный бизнес завял и погиб, так и не успев расцвести и заплодоносить. Глубоко в душе он знал, что весь этот финансовый суховей не что иное, как иезуитская тактика, хоть и обрушенная на весь ни в чем не повинный народ, но направленная исключительно против него лично. И не так уж дорого было ему его дело, но нация! Какие страдания! Он не мог не чувствовать себя отчасти виновным в них. Если бы не он, этого бы никогда не произошло. А какие еще беды он мог навлечь на бедную Америку!
Еще худшие. Восемь лет президентского правления он прожил лишь милостью Божьей да благодаря рукоделию своей жены, только к концу срока начав без боязни открывать газету, не опасаясь быть объявленным в ней предателем и приговоренным к расстрелу на месте. Он только-только начал преуспевать в этом злокозненном мире, как тут эта несчастная забастовка обрушилась ему на голову. А забастовка ли виновата? Может, это все тот же?.. Да нет. Он твердо решил, что этого не может быть; на сей раз ему вредит кто-то другой, вот и все. Он задумчиво обтесывает маленькую деревянную фигурку, с горечью вспоминая прошлое… Сукин сын, мог бы хоть кольцо вернуть!
А по реке в лунном свете мерно и безостановочно двигаются бревна, словно скирды соломы, ложащейся под беззвучным и сияющим серпом. За амбаром вьющийся ягодник рыскает цепкими слепыми пальцами в поисках опоры. Тихо гниет древесина на консервном заводе. Соленый ветер с океана высасывает жизнь из поршней, тормозных колодок, проводов и передатчиков…
Из «Пенька» выходит низенькая, круглолицая, со вкусом одетая пышечка и сердитыми шажками быстро удаляется по Главной улице. Вечерний туман оседает на ее ресницах, и ее вьющиеся черные волосы блестят в свете уличных огней. Не глядя по сторонам, не обращая внимания на знакомых, она быстро идет вперед. Ее покатые плечики задеревенели от возмущения. Губы пламенеют мазком малинового варенья. С этим видом попранного и негодующего целомудрия она доходит до улицы Шейхелем и сворачивает на нее. Здесь она останавливается у капота своего маленького «студебеккера», и возмущение, словно лопнувший воздушный шарик, скукоживается и меркнет.
— Ой-ой-ой! — С подавленным вздохом она падает, словно пирожное, на мокрое от росы крыло машины.
Ее зовут Симона, она француженка. Выйдя замуж за парашютиста, она приехала в Орегон в 1945 году, словно героиня, сошедшая со страниц Мопассана. Муж ее исчез, не попрощавшись, около семи лет назад, оставив ей заложенную машину, купленный в кредит кухонный комбайн и пятерых детей, большую часть времени проводивших в больнице. Слегка удрученная этой изменой, она тем не менее держалась на плаву, перемещая свое резвое маленькое тельце из одной состоятельной постели в другую, от одного благодарного лесоруба к другому. Конечно же никогда за деньги — она была правоверной католичкой и убежденной дилетанткой, — только во имя любви, одной лишь любви, ну и разумных подношений. И эта горемычная пышечка была столь любвеобильна, а ее благодетели столь разумны, что через семь лет кухонный комбайн находился в полном ее владении, машина была почти полностью выкуплена, а дети перестали обременять ежемесячный бюджет больницы. И даже несмотря на ее преуспевание, ни горожанам, ни тем более ей не приходило в голову, что в таком способе сводить концы с концами может быть что-то предосудительное. В отличие от общепринятого мнения в маленьких городках не так уж любят бросать первый камень. И не потому, что боятся незаслуженно обидеть. Целесообразность в провинциальных городках зачастую обладает преимущественным правом перед нравственностью. Женщины говорили: «Никогда в жизни не встречала такую душечку, как Симона, и для меня совершенно неважно, что она иностранка». Потому что в борделе на побережье брали 25 долларов за ночь и 10 — за час.
Мужчины говорили: «Симона — славная чистенькая девочка». Потому что побережье славилось самой разношерстной публикой.
«Может, она и не святая, — допускали женщины, — но уж точно не индеанка Дженни».
Так Симона и продолжала заниматься своим любительским искусством. И всякий раз, когда ее репутация подвергалась сомнению, на ее защиту поднимались и мужчины, и женщины. «Она прекрасная мать», — говорили женщины. «Жизнь ее здорово тряханула, — добавляли мужчины, — в трудную минуту я всегда ей помогу».
И они помогали ей в трудную минуту верно и регулярно. Просто помогали. Средства же к ежедневному существованию она получала от кулинарных заказов, которые время от времени выполняла. И все это знали. И до сегодняшнего вечера маленькая пухленькая Симона никогда не задавалась вопросом, что еще знали все.
Она пила пиво с Хави Эвансом, высотником из «Ваконда Пасифик», у которого на груди на цепочке висел позвонок, удаленный у него после падения. Не то отсутствие кости в позвоночнике, не то ее тяжесть, сгибавшая ему шею, придавали ему какую-то неприятную сутулость, которая вызывала ужас у его жены, брезгливость у его тещи и поток материнских чувств у Симоны. Елозя под столом коленями, они весь вечер вежливо беседовали, пока Симона, выпив положенное количество, не заметила, что уже поздно. Хави помог ей надеть пальто и мимоходом заметил, что можно заскочить к брату и скоротать время у него. Симона знала, что брат Хави работает в Вакавилле, и ждала продолжения, счастливо улыбаясь в предвкушении того, что ей удастся провести вечерок с Хави в отсутствие брата. Облизывая губы, она не спускала с него глаз, чувствуя, как жданный вопрос всплывает все выше и выше: «И я подумал, Симона, как ты насчет того, если тебе никуда сейчас не надо торопиться?..» И вдруг он замолчал. Хави сделал шаг назад.
— Правда, Симона, — хихикая и тряся головой, снова начал он через мгновение. — Правда, я хотел спросить тебя, не захочешь ли ты?.. — И снова умолк. — Ах ты черт! Разрази меня гром! Ну, как ты насчет этого? Я никогда еще такого не говорил.
Он заливался смехом, тряся головой и удивляясь чему-то, чего никогда еще не говорил, а она хмурилась все больше и больше. Потом его передернуло, и он, продолжая нервно хихикать и трясти головой, протянул к ней свои отполированные работой руки ладонями вверх, словно показывая, что они пусты.
— Симона, цыпка, я пустой… вот в чем дело. На мели. Эта чертова забастовка. Квартирные платежи и всякое такое, да еще так долго не работал… У меня просто нет наличности на это.
— Наличности? Наличности? На что?
— На тебя, цыпка. У меня нет на тебя денег.
Ее охватил дикий гнев, она картинно дала ему пощечину и в ярости вылетела из бара. Она же не индеанка Дженни! Она была так оскорблена, что две кварты пива — капля в обычных обстоятельствах — начали так бродить и булькать у нее внутри, что, добравшись до машины, она была вынуждена изрыгнуть их обратно.
Ослабшая и обмякшая после рвоты, держась своей детской рукой с ямочками за крыло машины, которая через месяц станет ее собственностью, она вдруг с отчетливой ясностью осознает столь долго отрицаемую истину и изумляется не меньше, new Хави. «Больше никогда, никогда, никогда! — рыдая от стыда, клянется она вслух. — Клянусь, Пресвятая Мать, больше никогда!» И инстинктивно принимается копаться в голове, пытаясь найти виноватого, на кого можно было бы все свалить. И первым ей на ум приходит бывший муж: «Изменник! Бессердечный предатель!» — но его очевидная слабость и недосягаемость не могут удовлетворить ее гнев. Это должен быть кто-нибудь другой, более близкий, более сильный и крепкий, чтобы снести бремя вины, которая закипает в ее горячем сердечке…
Указует палец. Ругается Ивенрайт. Спит Дрэгер. Агент по недвижимости обтесывает сосновую фигурку, вглядываясь в черты ее лица и что-то тихо напевая себе под нос. Напротив через улицу его деверь закрывает щуплую бухгалтерскую книгу и идет в приемную к питьевому фонтанчику, чтобы отмыть испачканные красными чернилами руки. Освещаемая луной Дженни, выдыхая пар, собирает крохотных древесных лягушек в замшевый мешок; всякий раз снимая полуокоченевшее существо с ветки или камня, она бормочет слова, которые прочитала днем в «Классических комиксах» в аптеке: «Дважды два, труд и беда». Лягушки согреваются в ее ладонях, и она чувствует, как сердце у них начинает биться чаще. (Потом она сварит их с лавровым листом, который собрала сама, и съест с маслом и лимоном.) А в дюнах, под сосновыми кронами, из-под хвои, словно какое-то порождение ада, пробивается мухомор. В лугах последние летние цветы — традесканция и синяя вероника, красоднев и собачий зуб, болотоцветник и жемчужный анафалис, — покачивая своими головками на ветру, бросают сквозь первые осенние заморозки прощальные взгляды на темный звездный сад. У скандинавских трущоб, на окраине города, тянет свои лапки волчья стопа, цепко впиваясь в подоконники, зазубрины и трещины в досках. Прилив поднимает причал, и он ерзает и трется об опоры. Коррозия разъедает аккумуляторы. Расползаются провода. Полураскрыв рот, с выражением детского ужаса на лице спит Ли — ему снятся детские кошмары, — и он падает, бежит, его догоняют, он опять падает, и все повторяется снова и снова, пока он резко не просыпается от громкого шума поблизости — такого громкого, что сначала ему кажется, что это еще во сне. Но шум не стихает. Он вскакивает и замирает у кровати, с дрожью вглядываясь в предательскую темноту. Как ни странно, окружающая обстановка его не удивляет — он сразу вспоминает, где он. Он в своей старой комнате, в старом доме, на Ваконде Ауге. Но он совершенно не в состоянии вспомнить, зачем он здесь. Почему он здесь? И давно ли? Что-то шуршит у него внутри, но в какой точке его существа происходит эта черная какофония? «А? А?» Он вертит головой, стоя в самом центре торнадо окружающих его смутных предметов. «Что это?» — словно ребенок, которого неожиданный, странный новый звук повергает в панику.
Разве что… этот звук для него не совсем нов; это насмешливое эхо чего-то, бывшего когда-то очень знакомым (постой, сейчас вспомню)… чего-то, очень часто звучащего. Потому-то он и был таким чертовски неприятным: потому что я узнал его.
Глаза постепенно привыкают к недостатку света, и я понимаю, что вокруг не так уж темно, как мне показалось сначала (комнату прорезает узкий луч света, падающий прямо на его пиджак), да и звук не такой уж пятидесятидецибельный рев (пиджак, обняв себя руками, замер в ужасе в ногах кровати. А узкий луч света проходит через дырку в стене из соседней комнаты…), и исходит он откуда-то с улицы. Держась рукой за гладкую спинку, я обошел кровать и неуверенно двинулся к сереющему окну. Не успел я его поднять, как звук тут же прорезал холодный осенний воздух: «Вак, вак, вак… тонг… вак, вак, вак». Я высунулся из окна и увидел внизу маслянистый свет керосиновой лампы, движущейся вдоль берега. Стелющийся туман приглушал ее свет, зато, кажется, усиливал звук. Лампа то, колеблясь, замирала, как переливающийся всеми цветами радуги экзотический ночной цветок
— «вак, вак, вак», — то двигалась дальше — тонггг. И тут я вспомнил, как любил прежде лежать здесь и напевать Пятую симфонию Бетховена: «Вак-вак-вак, тонг! Дам-дам-дам, донг!» И тут же понял, что это Хэнк, перед тем как лечь, ходит вдоль берега по скользким от росы мосткам с молотком и лампой, ударяя то по доскам, то по тросам и по звуку определяя, где они ослабли от постоянного натиска реки и где от ржавчины покоробились провода…
«Ежевечерний ритуал, — вспоминаю я, — испытание берега». И чувствую облегчение и вместе с ним ностальгию, и впервые с момента своего появления в доме могу взглянуть на все происшедшее со стороны, улыбнуться про себя и успокоиться. (Он переводит взгляд на светящуюся щель в стене и снова выглядывает в окно…) Этот звук поднимает целый вихрь старых, залежавшихся фантазий. Не кошмаров, связанных с гулом лесовозов, а таких, вполне поддающихся контролю видений. Часто по ночам я воображал, что заточен в темницу, осужденный за проступки, которых не совершал. А брат Хэнк был старым надзирателем, который каждый вечер обходил решетку, проверяя крепость тюремных прутьев, как это положено во всех приличных триллерах. Гаси свет! Гаси свет! Лязг закрывающихся ворот; вой вечерней сирены. На столе, при свете запрещенной припрятанной свечи, я разрабатывал изощренные способы бегства с участием тайно добытых пулеметов, взрывчатки и верных единомышленников, которые носили имена типа Джонни Волк, Большой Луи, Верная Рука, — все они отзывались при первом же моем стуке по водопроводной трубе — час икс. Звуки шагов, пересекающих темный двор. Прожекторы! Воют сирены!
Плоские фигурки в синих робах вспрыгивают на гребень стены, поливая автоматным огнем свалку во дворе, — растут груды убитых. Тюремщики наступают. Побег сорван. Так, по крайней мере, может показаться на первый взгляд. Но это всего лишь уловка заключенных: Волк, Большой Луи и Верная Рука брошены во дворе, чтобы отвлечь внимание преследователей, а я с мамой пробираюсь на свободу по туннелю, проложенному под рекой. Посмеявшись про себя над этой душераздирающей драмой и мечтателем, сочинившим ее (он отходит от окна, — «конечно, туннель под рекой, к свободе…», — возвращаясь из холодного, пропахшего сосновым дымком воздуха к запахам нафталина и мышей…), я принимаюсь осматривать комнату — не удастся ли мне обнаружить каких-нибудь следов маленького драматурга и его творения. (Ему не удается закрыть окно — заклинило. Он бросает свои попытки и возвращается на кровать…) Но, кроме коробки с древними комиксами под подоконником, мне ничего не удается обнаружить. (Глядя в открытое окно, он съедает холодную отбивную и грушу. Зябко и темно; до него долетает запах горящих сосновых поленьев…) Листая приключения Супермена, Аквамена, Ястребиного Глаза и, конечно же, Чудо-Капитана, я сидел на кровати, размышляя о том, что предпринять дальше. Этих чудо-капитанов было в коробке больше, чем всех возможных чудес на свете. (Он ставит тарелку на пол и перекладывает пиджак на стул, стараясь, чтобы луч света из соседней комнаты не попал ему в лицо, когда он встает…) Мой великий герой Чудо-Капитан до сих пор на голову выше всяких там Гомеров и Гамлетов (луч попадает ему в лицо
— «Я представлял, как злобный сэр Морд-ред измышляет способы заманить неуловимого смельчака. Но благородному сэру Леланду Стэн-фордскому известны все потайные ходы и секретная каменная лестница, ведущая из самой высокой башни в глубокое подземелье», — и, ярко осветивего, создает какую-то театральную иллюзию подвешенной головы), я и по сей день люблю его больше всяких там супергероев. Потому что Чудо-Капитан мог принимать разные обличья. Да. Посшибав головы врагов, он превращался в мальчика лет десяти — двенадцати по имени Билли Батсон — тощего и глуповатого панка, который, в свою очередь, в свете молнии и под грохот грома становился чудищем с волчьей пастью, с которым вообще практически никто на свете не мог тягаться. (Он сидит довольно долго, глядя на свет, рвущийся из соседней комнаты. Звуки с улицы теряют ритмичность. Углы полуосвещенной комнаты прячутся во мраке…) И единственное, что нужно было сделать для этого превращения, это произнести слово «Сгазам»: С — Соломон и мудрость, Г — Геракл и сила, дальше Атлас, Зевс, Ахилл и Меркурий. «Сгазам». Улыбаясь про себя, я тихо произношу это слово в холодной комнате, размышляя, что, возможно, моим героем был вовсе не Чудо-Капитан, а само это слово. Я всегда пытался при помощи вычислений сложить свое собственное слово, свою волшебную фразу, которая тут же превращала бы меня в сильного и непобедимого… (Наконец темнота поглощает всю комнату. И лишь яркая дырочка, как одинокая звезда на черном небе.) Может, на самом деле я до сих пор и занимаюсь тем, что ищу это слово? Магическое сочетание звуков? (Свет заставляет его встать с кровати…)
Эта мысль заинтересовывает меня, и я склоняюсь пониже, чтобы рассмотреть страницу, и только тут понимаю, что свет, падающий на книгу, исходит из дырки. Из той самой позабытой дырки в моей стене, которая в свое время стала для меня окном в суровый и тернистый мир. Эта дырка вела в комнату мамы. (В одних носках он медленно идет к стене. «Когда-то я был ниже». Лучик скользит вниз от его глаз, по лицу, шее
— «Когда мне было десять и я просыпался в своей фланелевой пижаме, разбуженный оборотнем из соседней комнаты, я был гораздо ниже», — еще ниже — по груди, становясь все меньше и меньше, пока не останавливается перед самой стеной, а световое пятно не превращается в серебряную монетку на кармане его брюк…)
Я не мог отвести взгляд от этой дырочки. Меня потряс тот факт, что Хэнк ее до сих пор не заделал. На какое-то безумное мгновение я даже подумал, что точно так же, как он приготовил к моему приезду комнату, он специально просверлил и ее. А что, если он приготовил и соседнюю комнату?! (Он дотрагивается до освещенного ободка отверстия, чувствуя, что зазубрины, сделанные когда-то кухонным ножом, сгладились, словно свет отполировал дерево, — «Когда-то я знал каждую выемку…»)
Меня охватило какое-то странное волнение. Мне нужно было во что бы то ни стало взглянуть (встает на колени — «Когда-то я…», — дрожа от озноба, — »…когда-то я видел там ужасное…»), чтобы удостовериться, что мои страхи безосновательны. («…ужасное, о-о-о, нет! нет!») Всего один взгляд. Я вздохнул и вернулся к кровати за грушей и печеньем. Я радостно жевал, кусая то от одного, то от другого попеременно, браня себя за свой дурацкий испуг и твердя, что, к счастью, время не ждет никого, даже шизофреников с галлюцинативными тенденциями…
Потому что соседняя комната ничем не походила на мамину.
Я снова опустился на кровать совершенно обессиленный — после долгой дороги, лихорадочных приветствий внизу, а теперь еще эта комната, — однако на жгучее любопытство сил еще явно хватало: мне надо было еще раз взглянуть на эту комнату, принадлежащую новой хозяйке старого дома. (Он подвигает к стене стул, чтобы шпионить со всеми удобствами. Однако, когда он садится, дырка оказывается чуть выше его глаз. Тогда он разворачивает стул спинкой к стене и, став коленями на плетеное сиденье, уже пристраивается как следует. Он еще раз кусает грушу и припадает к дырке…)
В комнате не осталось ничего из маминой мебели, картин, занавесок и вышитых подушек. Исчезли ряды благоухающих граненых флаконов, которые украшали ее туалетный столик (драгоценные камни, наполненные золотом и амброй любовного зелья), не стало и огромной кровати с причудливой медной спинкой, которая величественно возвышалась над мамой (трубы развратного органа, настроенные на мелодию похоти). Не было ничего — ни стульев, обитых розовым шелком, ни туалетного столика (как она расчесывала свои длинные черные волосы перед зеркалом), ни отряда чучел с пуговицами вместо глаз. Даже стены изменились — из эфемерно розовато-лиловых они стали сияюще белыми. От ее комнаты не осталось ничего. (И все же ему кажется, что какая-то неуловимая часть ее души все еще сохраняется в комнате. «Очень может быть, что какая-нибудь мелочь, пустяк навевают воспоминания о прежней обстановке; точно так же, как стук молотка заставил меня вспомнить прежние вечера». И он осматривает комнату, пытаясь найти этот замаскированный источник ностальгии.)
Теперь, отделавшись от глупого волнения, я чувствовал нестерпимое желание побольше разузнать о нынешней обитательнице маминой комнаты. Обстановка ее была очень проста, более того, она была почти пуста, почти свободна; но это была умышленная пустота, наполненная воздухом, как восточное письмо. Полная противоположность маминому шифону и оборкам. На одном из столов стояли лампа и швейная машинка, на другом — поменьше, около дивана, — высокая черная ваза с красными кленовыми листьями. Диван представлял собой обычный матрас, уложенный на бывшую дверь и установленный на металлические ножки, — в университетской деревне таких самодельных диванов пруд пруди, но там я их всегда воспринимал как знак показной бедности, в отличие от этого, являвшего собой чистую и целесообразную простоту.
У стола со швейной машинкой стоял стул; книжные полки, сделанные из кирпичей и досок, выкрашенных в серый цвет, были уставлены разрозненными изданиями; яркий вязаный ковер покрывал пол. Кроме этого коврика и вазы с листьями комнату украшали нечто похожее на маленький деревянный арбуз, который стоял на полке, и большой кусок отшлифованного водой дерева на полу.