— А теперь, — продолжала она, — постарайтесь представить себе Тристано. Каким он был в восемь лет? Вообразите себе ребенка невежественного, неграмотного, невоспитанного, как невежествен, неграмотен и невоспитан и его отец, Томмазо. Старший и младший брат мальчика уже упокоились под глиняными холмиками вблизи церкви, но его не взяли ни опухоли, ни лихорадка, ни оспа; теперь он проворный крепыш, любимец священника. Он поет в церковном хоре; с готовностью, не встречающей в селянах доброго отклика, звонит по утрам в колокол; в жаркую погоду он давит на церковном полу пауков и скорпионов, после дождя ловит под скамьями зеленых ящерок; вешает дамаст и ленты на столбы и кафедры, шелк — на грязные, засиженные мухами окна. Ну что, встал он перед вами как живой, мистер Котли?
Чести вешать дамаст и ленты Тристано удостаивался несколько раз в год, когда, справившись с жарой, бандитами и крутой Виа-Романа, в деревню прибывали группы гостей. В большинстве это были больные, слепые, калеки — зрелище воистину плачевное. Они ковыляли на перебинтованных ногах, опираясь на палки, или ехали на белых от пыли костлявых осликах, иные из которых влекли повозки с самыми немощными путешественниками. Эти мытарства они претерпевали ради того, чтобы пошептать над каменным ларцом, где содержался палец святого Витта и черепа двух дев, сопровождавших святую Урсулу, или — гораздо реже — чтобы наблюдать за чудесным разжижением крови святого Януария.
В один из таких дней, примечательный тем, что разжижения не произошло, мальчик сотворил свое собственное чудо, избавившее его в дальнейшем от тягот прежней жизни.
Тристано исполнилось; вероятно, уже девять, когда на празднества прибыла необычно большая группа паломников. Священником тогда был отец Антонио Молинари. Направлен он был в деревню шесть лет назад за какие-то неблаговидные поступки в семинарии, где преподавал. Епископ без промедления сослал его в крохотный приход, где он, вполне заслуженно, прослыл распутником и пьяницей. Большинство прихожан, кроме самых требовательных, смирились с мыслью о том, что отца Антонио им придется терпеть до конца жизни, и не ожидали от священника ничего, кроме самых вопиющих безрассудств. Отец Антонио тоже примирился со своей участью. Догадываясь, что дальше этого захолустья ссылать некуда, он нисколько не боролся с привычками, которые его сюда привели; с другой стороны, каждый новый скандал убеждал его в неизбежности пребывания здесь.
Одно из таких скандальных происшествий и показало всей деревне, какими редкими качествами одарен маленький Тристане.
Обычно равнодушный к своим пастырским обязанностям, отец Антонио, тем не менее, очень любил празднества, что не всегда приводило к благому результату, поскольку в такие дни его пороки, в иных обстоятельствах худо-бедно скрытые, выносились на всеобщее обозрение. Так случилось и в праздничный вечер, о котором идет речь. Пилигримы ожидали вечерней мессы, однако хриплый ржавый колокол уже час как прозвонил, а священник так и не показался. Кто-то снарядил на розыски хористов постарше, но они, еще через час, вернулись ни с чем; месса началась, только когда отец Антонио совершенно неожиданно появился из темной ризницы: он щурился, улыбался и бормотал неясные извинения за то, что не одет (он был обнажен до пояса, показывая всем свой бледный, чудовищных размеров живот, который обычно умудрялся скрывать под стихарем).
Распорядившись, чтобы пилигримы заняли места на скамьях, отец Антоний несколько путано пробормотал мессу, а затем извлек из реликвария святого Януария фиал с кровью, которая все еще представляла собой бурую корку. Разумеется, этого мгновения все и ждали, ради него рисковали своими головами и кошельками на Виа-Романа под палящим майским солнцем.
— Возлюбленные братья! — громко возгласил отец Антонио, потрясая фиалом, как шарлатан, расхваливающий новое лекарство. — Мои возлюбленные братья!
Пилигримы наблюдали, а отец Антонио произнес еще несколько игривых приветствий, затем — менее внятных обращений и призывов, выталкивая их из себя с такой силой, что раз или два терял равновесие и в поисках поддержки хватался за кафедру. В заключение он торжествующе взмахнул фиалом, чье содержимое ничуть не отличалось от виденного минутой ранее. Увы, отец Антонио последним заметил, что чуда не произошло.
— Да, мои возлюбленные братья! Кровь святого Януария! Зрите!
Некоторые пилигримы заметили уже, что священник нетвердо стоит на ногах и глаза его смотрят в разные стороны.
— Да, зрите! — тупо повторил отец Антонио дрогнувшим от неуверенности голосом и попытался сфокусировать взгляд на фиале, который покачивался перед его носом.
— Да, зрите! — выкрикнул кто-то в задних рядах паствы. — Зрите священника-пьяницу!
Те, кто находился вблизи кафедры, могли подтвердить это обвинение, ибо их достигли винные пары, выдыхаемые отцом Антонио. Он истекал потом и едва не уронил на пол фиал.
— Да, да! Отец Молинари — пьяница!
— Бесчестие!
— Пьяный в храме Господнем!
— Скандал!
— Кощунство!
Отец Антонио сощурился и озабоченно смолк, глухой к оскорбительным выкрикам; неустойчивым взглядом он принялся изучать фиал с непокорной субстанцией внутри.
— Братья мои, — пробормотал он, пуская слюни на свой стихарь.
Несколько пилигримов, из тех что покрепче, вскочили на ноги и приготовились ринуться к кафедре. Так бы они и сделали, но отец Антонио выпрямился, повернулся к хору, участники которого уже окоченели от холода, и с нерешительным поклоном кротко проговорил:
— Пожалуйста, Тристано, будь добр…
Последовавшее было, вероятно, большим чудом, чем разжижение крови святого (каковое, между прочим, священник, к вящему удовлетворению паствы, наконец осуществил, потихоньку согрев фиал в потной ладони). Ребенок, выполняя невысказанное распоряжение священника, встал и медленно затянул:
Ammo Christum, qui renovat juventem meam,
Ammo Christum, qui gemmis cingit collum meum…
[Год Господа, который обновляет молодость мою,
Год Господа, который опоясывает шею мою драгоценным ожерельем (лат.).]
Едва прозвучали две первые строки гимна, старики, возжаждавшие крови священника, спокойно вернулись на свои места, опустились на скамьи и с ласковыми улыбками на загорелых лицах принялись слушать; старые карги в черных платьях прекратили изрыгать проклятия и затаили дыхание.
Таков был голос! Воистину ангельский! Никто из пилигримов не слышал прежде ничего подобного — да еще из уст ребенка! И вот, выслушав гимн и удостоверившись в текучести алей жидкости в чаше, большинство — прежде всего люди суеверные — решило, что чудо вызвано не чем иным, как голосом ребенка.
Чудо? Да, вероятно. Но не всякое чудо имеет хороший конец. Видите ли, в Италии нет большего несчастья для мальчика, чем обладать красивым голосом и быть сыном бедняка. Сладостный голос может стать звонкой монетой, куда более ценной, чем бочонки с маслом или визжащие поросята, которые уносятся, подпрыгивая, в заду повозки какого-нибудь князя. Может ли голос — не князь, разумеется, — ввести во владение всем этим добром? Может, но заплатить придется больше, чем стоит поросенок или курица. Много, много больше.
Спустя неделю после чуда, накануне еще одного церковного праздника, когда мальчик репетировал с хором, в дверях церкви возник, почти полностью заслонив собой прямоугольник дневного света и маячившую на заднем плане фигуру Томмазо (отца Тристано), какой-то великан в шляпе с полями. Князь? Судя по толщине, вполне можно было сказать и так; однако же это был никакой не князь, а синьор Пьоцци, выдающийся маэстро, владелец scuola di canto[15] в Неаполе.
Мальчику велели спеть для маэстро, который уселся на скамью и сцепил на огромном животе пальцы, а потом отвели в ризницу. Там он несколько минут провел в одиночестве, пока трое мужчин совещались за дверью. Внутрь долетали только трудноразличимые отзвуки. Томмазо и отец Антонио рядом с синьором Пьоцци напоминали двух спутников при внушительной планете. Затем зазвякали передаваемые из рук в руки двадцать четыре дуката, и это был похоронный звон по судьбе мальчугана.
Тристано покинул деревню через две недели, наутро после очередного празднества, снова привлекшего толпу калек на мулах. В последний раз он окинул взглядом деревню, покачиваясь на спине вьючного мула — норовистой старой животины, отчаянно сопротивлявшейся, когда он на нее залезал. Всем его попутчикам, пилигримам, достались более смирные животные. Отец Антонио, в колпаке и стихаре, произнес молитву и окропил процессию — равно людей и мулов — прохладными струйками святой воды. Плачущий ребенок в последний раз поцеловал мать, погонщик похлопал по искусанной мухами ляжке переднего мула и процессия тронулась.
Прошло не более часа, и дорога переменилась: грязная древняя Виа-Романа, знакомая мальчику по многочисленным длинным прогулкам, — сплошь навоз мулов и можжевельник летом, навоз мулов и грязь зимой, борозды и ухабы круглый год — преобразилась в место, где свершаются чудеса. В самом деле, стоило ему перейти свою прежнюю ограничительную линию, обозначенную беленой капеллой в лиге от городской стены, и весь мир переменился. В конце первого дня процессия спустилась с крутых холмов и пересекла опушку можжевелового леса, полного оленей, находившихся в собственности герцога. В сумерках путешественники вместе с мулами пересекли на пароме широкую реку, спустились ниже по течению и высадились на цветных лугах, среди посадок бергамотов и тутовых рощ, сплошь увешанных белыми коконами шелкопряда. Утром они миновали одну за другой белые виллы с мраморными террасами, которые карабкались вдоль склонов, зеленых от падуба и лимонных деревьев.
Там и сям меж темных кипарисов проблескивало озеро, а к вечеру, во многих лигах оттуда, путникам попался заросший амфитеатр, подобный лунке от выпавшего зуба. На рассвете перед ними предстал шестигорбый акведук; он тянулся через долину, как витки окаменевшего морского чудища, хвост которому заменяла осыпь красноватой скальной породы вдали, среди холмов.
В третий полдень путешественников постигло несчастье. Один из паломников, старик по имени Джунтоли, указал на пещеру, которая слыла убежищем прекрасной королевы разбойников: она располагалась на дне глубокого ущелья, заросшего дикой спаржей, подлеском и молодыми каштанами. Однако навстречу им попалась не королева, а другие представители ее ремесла — не такие прославленные, но не менее свирепые. В самое жаркое время дня паломники остановились под сенью ореховых деревьев и каштанов, чтобы подкрепиться сыром и сушеными смоквами. И тут на узкой тропе, в какую превратилась к тому времени Виа-Романа, показались трое разбойников. Один из них разрядил в воздух пистолет. Престарелая вдовица в покрывале свалилась в обморок посреди розовых кустов, откуда по крутому откосу скатилась в реку. Другие паломники под угрозой оружия были вынуждены открыть корзинки и кошельки из телячьей кожи и расстаться со своими жалкими ценностями: несколькими дукатами и римскими монетами, потускневшей цепью, выщербленным кубком, горсточкой старой bijouterie[16], часами на сломанной цепочке, тремя серебряными ложками и несколькими убогими сувенирами. Это были сплошь бедные люди.
Не имея за душой и того, мальчик, в ответ на грубые окрики одного из троицы, вынул оловянную фигурку святого Оронция, которую в последнюю минуту сунул ему отец Антонио. Безделушка тут же полетела в реку, а ее владелец получил удар по макушке.
Когда Тристано очнулся, никого — ни разбойников, ни их добычи, ни паломников, ни мулов, ни даже престарелой вдовицы в покрывале — не было видно, и тени вязов достигали уже противоположного берега реки.
Первыми он заметил мулов — всех, кроме его собственного; они стояли за первым поворотом тропы, на обочине, объедали чертополох и ракиту и послушно ждали приказаний. Они могли бы ждать вечно, потому что паломники, за исключением только вдовы (которая, вероятно, утонула, унесенная на глубину), лежали тут же, раскинув руки и ноги, и не шевелились, а во лбу у каждого зияла аккуратная дырка от пули. Глаза Джунтоли выкатились из орбит, рот был разинут, окоченевший язык вывалился наружу, словно старик готовился причаститься облаткой.
Мальчик сломя голову кинулся прочь и бежал неизвестно сколько, пока не рухнул в изнеможении, исхлестанный ракитой и исколотый можжевельником. В прохладный утренний час он поднял веки, и что же открылось его взору? Белые соборы и яркие павильоны, чередование карминной и ржаво-рыжей черепицы крыш, высокие шпили, вонзавшиеся в пронзительно-голубое небо, тысячи окон, в которых дробились рассветные лучи. А на дальнем плане — синяя бухта, стая дельфинов и рыболовы с сачками в руках…
Глава 8
— Обитель мира и безопасности, — проговорил я с надеждой.
— Скоро увидите, — отозвалась леди Боклер. Она потянулась и впервые за последние четверть часа подняла на меня глаза. — А теперь, мистер Котли, я хотела бы знать, как продвигается мой портрет…
— Весьма неплохо, — заверил я, хотя по правде отвлекся и работал очень медленно.
До сих пор я успел только нанести грунт из иссиня-черной, серой и белой красок. Пигменты я развел скипидаром из аптечной банки и нанес тонким слоем на верхнюю половину холста, который тут же впитал состав и высох. Затем я сосредоточился на наброске головы, используя более густую смесь красок — карминной и снова белой; каждую я смешал с воском, растворенным в скипидаре. Далее олифа, желтый лак, еще кармин, еще белая краска, все смешанное с воском; и последним на это загадочное облако (честно говоря, пока что — лицо вообще, но никак не овальное лицо миледи) лег слой льняного масла.
— Почему вы остановились, мистер Котли?
— Жду, пока подсохнет краска, — отвечал я, дуя на холст, отчего у меня слегка закружилась голова.
— А откуда, позвольте спросить, этот неприятный запах?
— Скипидар. — Я ополоснул кисть в банке, где содержалась эта субстанция, не любимая никем, кроме художников, — Скипидар, воск, бальзамин и канифоль.
— Вонь от вашей стряпни ужасная. Наверное, портретисту вечно приходится иметь дело с грязью и дурным запахом?
Увы, подтвердились мои подозрения: миледи оказалась не самой удобной моделью. Большую часть трудностей порождал ее турецкий наряд. Он все время сползал и в таком виде отвлекал мое внимание больше, чем рассказ, а кроме того, лишал силы руку, державшую кисть, так что последняя скакала над холстом, словно регистрируя толчки отдаленного землетрясения. Я слышал истории о том, как покойный мистер Хогарт в своей превосходной Академии на Сент-Мартинз-лейн вел занятия «жизненной школы»: джентльмен или леди, получив гинею, сбрасывали платье и позировали на столе, изображая Ахилла или Венеру. Увлекшись повествованием, леди Боклер забывала следить за своим туалетом, и раз или два мне едва не выпали те же преимущества, что и его учащимся, однако в самую последнюю минуту она всегда возвращала рукав и decolletage[17] на положенное место.
Однако затруднения, связанные с турецким костюмом, этим не исчерпывались. Я опасался, что передача ультрамариновых складок обойдется мне недешево, так как мистер Миддлтон, торговец красками с Сент-Мартинз-лейн, брал за унцию этого пигмента по пять гиней; даже менее ценная ультрамариновая зола обошлась бы по 25 шиллингов, а самый дешевый пигмент нужного оттенка, сделанный из меди «синий вердитер», как я уже убедился, через месяц из синего становился ярко-зеленым. (К несчастью, экономия на пигментах погубила несколько моих пейзажей — хотя тем большим успехом они пользовались у маленьких Шарпов, для которых Аппер-Баклинг сделался волшебной страной с реками цвета абсента и сочно-зелеными небесами.) Я начал раскаиваться, что слишком легко отступился от мантуанского платья с лилиями, сущей находки для моего кошелька.
В то же время вопрос о фоне решился проще, чем я ожидал, поскольку моя идея заключалась в том, чтобы окружить миледи темнотой (каковая и в самом деле воцарилась, после того как мадам Шапюи, квартирохозяйка, прежде чем удалиться с устрицами, дынями и многоярусным блюдом, потушила, по распоряжению леди Боклер, часть свечей). Я решил, что, во вкусе мистера Джозефа из Дерби, ограничусь одной свечой — той самой, неверный огонек которой кланялся, приплясывал и вился на пристенном столике, весь во власти сквозняков, проникавших через освинцованные оконные панели. Я вознамерился также наименовать мою картину «Дама при свете свечи с веером, одетая в турецком вкусе». Или, если луна соизволит выйти из-за барочной колокольни Сент-Джайлз-ин-зе-Филдз и проглянуть сквозь свой туманный покров, то — «Дама при лунном свете», и т. д. Когда я поделился своими планами с леди Боклер, она предложила название «Дама в полночь», чему я воспротивился, поскольку усмотрел в нем побочный смысл, несколько расходящийся с возвышенными моральными принципами, каковым служили мои кисть и карандаш; да и упомянутый ею час, так или иначе, еще не наступил.
Еще большие затруднения причиняли жесты леди Боклер, когда она, по ходу рассказа, вместо того, чтобы выдерживать заданную величественную позу, начинала изображать то пьяного священника, то возмущенных пилигримов, то выводящего трели Тристано, то убитого Джунтоли (при этом забывая о платье, которое соскальзывало все ниже). Все эти роли она исполняла не хуже любой актрисы из «Друри-Лейн». Она, по-видимому, обладала незаурядным талантом к подражанию и ей ничего не стоило представить кого угодно. В кульминационные моменты повествования леди Боклер становилось совсем уже не до портрета (и не до платья), и мне приходилось просить, чтобы она вернулась в предписанную позицию.
— Миледи, — часто говорил я, складывая ладони на бедре и поворачивая голову (нескладная имитация нужной позы), — вы забыли?..
— Простите, простите. Да, да… так о чем это я? Ага…
Сверх того, каждые десять минут она желала посмотреть портрет и почти так же часто жаловалась (подобно маленьким Шарпам) на затекшую шею или спину. Еще более неуместную помеху представлял черепаховый веер леди Боклер, которым она снова начала обмахиваться: он то и дело заслонял неверный огонек свечи, полностью погружая лицо в тень. Как добиться сходства, если все, что я вижу, — глубокая тень и «Похищение Ганимеда»? Мне уже было понятно, что, как бы я ни старался, добавляя кармин, несколько темных асфальтовых пятен и желтый гуммигут для пламени свечи, сходство перестало мне даваться. Изображение на холсте, пусть неоконченное, едва ли походило на леди, которая передо мной стояла, или, скорее, сидела, или все же стояла, меж тем как руки ее махали как крылья, а костюм все больше соскальзывал с плеч. А если я при таких помехах напишу портрет вроде тех, что имеются в трактате месье Лебрена, подменив изысканно-красивое лицо моей модели головой орла или совы или мордой тигрицы?
— Пожалуйста, миледи…
— Ах да, конечно, простите меня. Я совсем забылась. Ну вот… так о чем это я?
Мне стало казаться, что я существенно облегчил бы свою задачу, если бы вместо непоседливой рассказчицы сосредоточил внимание чуть левее, на гравированном изображении, таком рельефном и таком покорном. Я ведь говорил уже выше, что и поза, и костюм леди Боклер в точности повторяли те, что были изображены на гравюре. И вот, когда миледи несколько раз подряд пропускала мимо ушей мои замечания относительно веера и позы (точнее, упускала из памяти через секунду-другую), я перевел взгляд на картину и, как в доме на Сент-Джеймской площади, задумался о том, кто была эта столь необычная модель. В немногих доступных моему зрению деталях прослеживалось, как будто, сходство в лице между нею и леди Боклер, хотя я мог и ошибаться — поскольку повторялись поза и костюм. Возникали и другие вопросы: к примеру, при каких обстоятельствах сэр Эндимион сделал гравюру, он сам или другой художник исполнил оригинал и что объединяло его, модель картины и леди Боклер. Ответов я не находил, однако в стоявшей на пристенном столике гравюре усмотрел свидетельство того, что миледи действительно являлась родственницей лорда У***, порождением большого и благородного фамильного древа, экзотическим цветком, распустившимся, как я предположил, на одной из его верхних, тонких ветвей, — и эта мысль доставила мне Удовольствие. Портрет дамы из его семейства неминуемо должен был вызывать одобрение лорда У***, а со временем — кто знает? — даже обрести место в фамильной галерее, рядом с круглощекими джентльменами, обладателями кривых сабель и насупленных бровей.
Я собирался было осведомиться относительно меццо-тинто работы сэра Эндимиона, а также справиться о его таинственном оригинале, но меня остановил внезапно налетевший сквозняк. Он с особо яростным дребезжанием просочился в щели оконного переплета и загасил единственную свечу, оставив нас в темноте более глубокой, чем рассчитывала миледи, когда отдавала распоряжения мадам Шапюи, и чем требовалось для моей работы. В таких условиях было бы в самый раз проверить теорию Пинторпа о свече и обоях, но алые рельефные обои в комнате леди Боклер, к сожалению, погрузились в сплошной мрак. Тьма наступила настолько непроглядная, что я не различал даже собственную поднесенную к лицу руку, не говоря уже о модели, которая как ни в чем не бывало продолжала свой рассказ.
— Три года, — повествовала она, — три года Тристано провел в conservatorio[18], прежде чем синьор Пьоцци…
— Если позволите, миледи, — проговорил я, убедившись, что она и пальцем о палец не ударит, дабы рассеять тьму, — без света мне не написать портрет. Нет ли у вас кремня?
— Прошу прощения? А! Ну да… Мне кажется, где-то около меня есть свеча, — прозвучал из темноты ее голос — Если вы будете так добры взять огоньку у мадам Шапюи в чулане при кухне…
— Похоже, мне ее не найти, — пробормотал я в заключение краткой рекогносцировки, после того как оцарапал себе голень о ножку стола и натолкнулся на невидимый стул. Я взвыл от боли, но, поднявшись на ноги, попытался сохранить бодрость духа.
— Этот стол, — объявил я, потирая себе голень, — убедительно опровергает теорию епископа Беркли, согласно которой esse estpercipi, то есть «существовать — значит быть воспринимаемым». Я не вижу перед собой стола, но, стукнувшись об него ногой, убеждаюсь, что он существует.
— И еще пример, — произнесла миледи игривым голосом (судя по всему, она не принимала всерьез своеобразные взгляды епископа и его ученика Пинторпа на материальную субстанцию), — восковая свеча. Существует ли она? Я вот знаю, что она где-то здесь…
Вновь принявшись за поиски, я уронил на пол еще один невидимый предмет, поменьше стола или стула; послышался звон бьющегося стекла.
— Боже, — воскликнул я в отчаянии, понимая, что это происшествие куда серьезней, чем падение моего пирожка по соседству с башмаком сэра Джеймса Клаттербака. — О Боже! Миледи, умоляю, простите…
Однако леди Боклер, казалось, не озаботилась потерей неизвестного предмета обстановки; торжествующим голосом она объявила, что свеча нашлась.
— Ну вот, так я и думала: свеча существует. А теперь, мистер Котли, если вы подойдете сюда, вы сможете убедиться, что существую я.
Опасаясь невидимых стульев и других препятствий, я ковылял в темноте, а под моими каблуками скрипели осколки и черепки предмета, который я неосторожно смахнул локтем с пристенного столика. Но у окна, где позировала леди Боклер (я мог бы поклясться, что она стояла именно там), ее больше не было.
— Пожалуйста, миледи, свеча…
— Сюда, — позвал ее голос, казалось, с другого конца комнаты, — сюда, ближе, мистер Котли.
Я повернулся и, как собака, пошел на ее голос; вновь у меня под каблуками затрещали обломки, вновь я стукнулся голенью о ножку стола и с криком снова растянулся на его поверхности.
— Я жду, мистер Котли. — На сей раз голос раздался где-то у двери. — Сюда, мистер Котли. В чем дело? Не можете меня найти? Выходит, ваш епископ все-таки прав: мы существуем, только когда нас кто-то видит? Иного существования нам не дано? Как и весь остальной мир, мы не более чем чьи-то сны и фантазии?
Я, как вы можете себе представить, не испытывал особой склонности философствовать, тем более что как раз вляпался рукой в свою картину, где асфальтовые пятна еще далеко не высохли.
— Где вы, миледи? — вопросил я, вытирая руку платком и поглаживая ноющую голень. — Пожалуйста… довольно шуток.
Едва я выговорил эти слова, как ощутил, что миледи находится рядом, — сквозь вонь скипидара моих ноздрей достиг тонкий аромат одеколона, которым она пользовалась. Еще через мгновение по моей руке скользнул шелк, белизна которого представилась моим глазам как мягкое облако, плывущее в небе ветреной ночью. Но этим мои ощущения не ограничились, поскольку моего живота коснулась невидимая рука, а ухо овеяло легким дыханием. Затем по моей щеке невесомо прошлись губы и — о! — язык, а еще через миг из-за разбитой на фрагменты колокольни Сент-Джайлз-ин-зе-Филдз выплыл диск луны. Я видел теперь глаза, в нескольких дюймах от моих, и левое плечо: белоснежный выступ, оголенный еще откровеннее, чем прежде.
— Не бойтесь. Я здесь, мистер Котли. Не бойтесь: я существую.
— Свеча, — произнес я, а пара глаз приблизилась, выросла, одеколон благоухал, как языческие курения; и глубоко у меня в животе приподняла голову покоившуюся на влажных тяжелых кольцах древняя змея.
— Скорее, миледи… я должен зажечь свечу. Поторопитесь… пока не высохли мои краски…
— Три года, — повторила леди Боклер немного погодя, когда я, ковыляя, взобрался обратно по лестнице с огоньком и запалил потухшую свечу. По лицу миледи невозможно было догадаться о недавно происшедшем; она вновь самозабвенно увлеклась рассказом. — Три года — вот сколько Тристано провел в conservatorio, прежде чем синьор Пьоцци счел его сопрано подготовленным для выступления в Королевской капелле, а затем в Театро делле Даме в Риме. А позднее Тристано повезли в маленький городишко… но простите, я забегаю вперед.
Глава 9
Три долгих года Тристано пробуждался каждое утро от медоточивых призывов ангелюса и, натянув стихарь поверх фланелевой детской юбочки, семенил по холодным каменным ступеням вниз, взывать к святым, то и дело получая тычки под ребра от толпы остальных figlioli[19], то есть учащихся. Три года занятий музыкой: выработка слуха, контрапункт, сочинение, грамота и нотная грамота с мелом у выщербленной cartella[20]. Три года скрипки, цимбал, клавесина, гобоя, лютни и фагота. Три года дуэтов и ансамблей, вечерен по субботам, Страстей в Страстную неделю, сбора пожертвований в дни празднеств, изучения Грациани, Каццати, Питони, Вивальди…
Но прежде всего эти три года он пел — учился владеть самым сложным и прекрасным из музыкальных инструментов: человеческим голосом. Ибо, как объявил ученикам синьор Пьоцци, человеческий голос — инструмент величайший и превосходнейший, образец, которому подражают все прочие. Человек не создает его, а всего лишь более или менее неумело пытается им пользоваться, — это дар, врученный Господом первейшей среди тварей земных, дабы выделить ее из всех прочих.
— Я хочу, чтобы во время пения, — твердил маэстро figlioli, — вы стремились с благодарностью возносить свои голоса Творцу. Думайте о том, как они парят в воздухе, несомые к Нему на крыльях ангелов.
Синьор Пьоцци обычно имел в виду и более точный адрес, откуда долженствовали взлетать к небесам на ангельских крылах голоса его лучших учеников, — Королевскую капеллу, например, подмостки Театро Сан Бартоломео или, на худой конец, залы герцогских и княжеских дворцов; тем они являли не только благодарность Творцу, но и вполне осязаемую благодарность самому синьору Пьоцци, скромному регенту, которому, согласно договоренности, причиталось десять дукатов и два карлини за каждое выступление. Ибо маэстро содержал отнюдь не благотворительное заведение: он должен был кормить тридцать с лишним ртов, ремонтировать или покупать заново скрипки и корнеты, платить жалованье работникам и налоги, приобретать свечи и уголь, а кроме того, овес и солому для двух лошадок. В последние годы ему приходилось строго экономить, так как неаполитанские conservatori — Сант Онофрио, Санта Мария ди Лорето, Повери ди Джезу Кристо и прочие — числом едва не сравнялись с театрами, капеллами и аристократами, готовыми выложить по десять дукатов и два карлини за выступление. И это без учета частных преподавателей пения, под чьим крылом подрастали все новые и новые юные таланты. Чтобы покрывать издержки, маэстро был вынужден завести аптекарский огород и — затея не столь прибыльная, но амбициозная — сочинять оперы, каковых пока насчитывалось одиннадцать. Он надеялся, что со временем их поставят в Театро Сан Бартоломео, однако до той поры, пока недалекие импресарио сумеют распознать выдающиеся достоинства этих сочинений, других источников дохода, кроме детских голосов, а также фенхеля и душицы с огорода, не предвиделось.
Итак, Тристано пел. Три года под придирчивым руководством синьора Пьоцци — его резкие окрики и взмахи дирижерской палочки, истерики и выговоры, его лицо (с годами оно все более напоминало жирненький поросячий окорок), багровевшее, когда он подвергал сомнению музыкальные способности какого-нибудь заплаканного сироты или грозил еще одному изгнанием из школы. Три года Тристано разучивал трели, рулады, портаменто, арпеджио, gorgheggi[21], passaggi[22], messa di voce[23] от начала и до конца. Gorgheggi? Jo есть трепетание голоса — волшебные звуки серебряных молоточков, которые ударяют по пульсирующим миндалинам. Passagi?